Читать онлайн Гринтаун. Мишурный город бесплатно
Ray Bradbury
GREENTOWN TINSELTOWN
Copyright © Ray Bradbury 2012
Collection and editorial material © Donn Albright 2012
Introduction
Copyright © Donn Albright 2012
Перевод с английского А. Оганяна
Серия «Неизвестный Брэдбери»
Оформление серии и переплета: Александр Кудрявцев, студия графического дизайна «FOLD & SPINE»
Иллюстрация на переплете Ю. Гранкиной
© Оганян А., перевод на русский язык, 2019
© Издание на русском языке, оформление. ООО «Издательство «Эксмо», 2020
* * *
Предисловие
Это моя пятая (…и последняя) попытка написать предисловие к этой книге. Вообще-то заглавие и оглавление и так говорят сами за себя.
В сборник вошли двадцать три стихотворения[1], всевозможные статьи и интервью, из которых складывается картина волшебного детства Брэдбери в Уокигане с 1920 по 1935 год. Книгу предваряет самая первая публикации Рэя в газете его родного города – стихотворение «Памяти Уилла Роджерса». Раздел, посвященный Гринтауну, мы завершаем двумя короткими рассказами. В первом запечатлены летние приключения юного мальчугана в компании любимых товарищей по играм. Затем следуют четыре зарисовки из жизни маленького города.
И вот в 1935 году – курс на Запад! Очередную главу его жизни открывает факсимильная копия с пометками Рэя, сделанными вскоре после прибытия в Лос-Анджелес, на его экземпляре «Шахматисты Марса», купленном в универмаге «Мэй».
Опять-таки, несколько стихотворений и статей, одна из которых никогда ранее не публиковалась, – «Сын Фантома Оперы вспоминает». Она иллюстрирована факсимильным изображением форзаца его собственного экземпляра «Фантома Оперы», опубликованного издательством «Фотоплей». Его автограф и дата «22 августа 1930 года» (десятый день рождения Рэя) превращают сей экспонат в бесценную реликвию.
Мне особенно приятно поделиться с вами дневниковыми записями Рэя из 1937–1941 годов (все – факсимильные). Они отображают восторженный взгляд подростка на Лос-Анджелес и Голливуд конца 1930-х годов. Завершают книгу светлые воспоминания о его друге Сэме Пекинпа не без привкуса горечи.
И, наконец, на обложке – картина 1970 года кисти Рэя, изображающая гринтаунские денечки. На портретах Брэдбери Мерль Оберон, Джордж Брент, Джордж Мерфи и, конечно, Бела Лугоси олицетворяют годы, прожитые в Мишурном городе. Автограф на первой странице обложки относится к 1934 году. На последней странице обложки – автограф из 1937 года[2]. На корешке – автограф из 1939 года.
Айда со мной в виртуальной капсуле времени – погостим у сказочника в годы становления его личности!
Донн Олбрайт
Посвящение
Всякий раз, как я навещал Рэя во время затяжной и замысловатой работы над этой книгой, я читал ему выдержки из его дневника. И каждый раз, хватая меня за руку, он говорил:
– Боже праведный! До чего же здорово мне жилось! Неужто я такое вытворял?
От нас двоих – всем вам!
Донн (и Рэй)
Памяти Уилла Роджерса[3]
Тот, кто всю жизнь комедиантом был,
Нас ограждая от тоски и боли,
Кого мы звали просто Билл –
Посланник нашей доброй воли
Перо сломал.
Его чернильница разлилась,
И душа навстречу с
Богом устремилась.
Где та его бодрящая улыбка,
Что согревала целый свет?
Отныне не слыхать нам добродушных шуток.
Увы и ах! Они сошли на нет!
И вот когда нагрянул расставанья час,
Никто не прятал слез, что брызнули из глаз.
В честь долгой дружбы
Мы, возлагая на твое надгробье
Сей венок, стоя в изголовье,
Клянемся тебя помнить вечно.
Уилл Роджерс – памятник всем человекам,
Слепым и нищим, хворым и немым, калекам.
В сердцах у нас твой светлый образ заполыхал,
Род человеческий поник главою и зарыдал.
Аэроплан багровый взял курс на Север,
Тоскуя по просторам,
И канул в неизвестность,
Недоступный взорам.
А мы потрясены и до сих пор скорбим –
Дружище Уилл был нами так любим!
Первый материал, опубликованный Рэем Брэдбери в возрасте 16 лет, в газете «Уокиган ньюз-сан», август 1936 года.
Гринтаун, в понедельник вечером
Маленькие города, можно сказать, все на одно лицо. И все понедельники вечерами в маленьких городах по всей Америке похожи один на другой. Во всяком случае, мне так думается. Так что наречем мой родной город Гринтауном, штат Иллинойс, и посмотрим, как живется в понедельник вечером десятилетнему, одиннадцатилетнему или двенадцатилетнему мальчишке. Вечер выдался весьма незаурядный. В такой вечер надеваешь самую быстроногую пару кроссовок, со смазанными внутренними пружинами, в полной готовности, в рабочем состоянии, и пулей вылетаешь за дверь после ужина, а потом возвращаешься, потому что ты хлопнул сетчатым экраном. Но потом ты летишь как угорелый с братом или одним-двумя приятелями. А куда же вы несетесь очертя голову?
В библиотеку, конечно.
Ибо на понедельник назначался библиотечный вечер, и не только все книги с их тайнами дожидались тебя, но и твои товарищи с соседями. Библиотека слыла большим водопоем, куда стекались звери, большие и маленькие, приходили из темноты, чтобы испить и улыбнуться друг другу при свете зеленых стеклянных абажуров между горами книг. Вот куда мы сбегались весенними вечерами, словно ягнята, сновали, как теплая форель в винных ручьях, летними вечерами гонялись за скрученными листьями, как за мышками, осенними вечерами или летели, как запущенный снежок, зимними вечерами – и всегда в то же место и по понедельникам. Ты бежал, ты тащился, ты летел, но ты туда добирался. И там всегда наступал тот неповторимый миг, когда перед большими дверями ты задерживался, прежде чем их распахнуть и войти в гущу всех тех жизней, перешептываний древних голосов, столь высоких и тихих, что только собака, семенящая между книжных полок, смогла бы их расслышать. И ты семенил.
И вот свободное пространство, и зеленые абажуры, и приятели, призраками крадущиеся промеж стеллажей кто в прошлое, кто в будущее.
Поначалу ты не читаешь книги. Нет, ты их обнюхиваешь. Я всегда думал, что если бы мне повстречался Авраам Линкольн, от него пахло бы книгой, ибо именно там я встретился с ним в первый раз. И египтяне. То же самое. Пахли как книги, как книжная пыль, особенная пыль. Наполеон со своими войсками, и Цезарь со своими. Назовите любое имя, любой народ, и ваше обоняние напомнит, какой аромат они источали в понедельник вечером, неистребимое, неотразимое и животворное благовоние невидимой пыльцы, которая осыпалась с их макушек, стоило снять их жития с полок.
Довольно о носах, играющих важную роль, прежде чем с головой уйдешь в открытые страницы. Затем начинаются поиски, искания жизней, с которыми хочется связать свою собственную, хождение вдоль шкафов, выхватывание томов до тех пор, пока откуда ни возьмись со страницы не выпрыгнет мужчина, или женщина, или ребенок и не предстанет перед тобой в оглушительной тишине. Тогда ты присаживаешься с ними на часок, бегаешь, смеешься и плачешь с ними. А потом приходила пора закрываться, и ты прихватывал с собой столько книг, сколько мог унести, и тебя не озадачивала их тяжесть, потому что они воплощали годы и людей, опыт и товарищей, и ты медленно направлялся к выходу. Иногда ты уходил последним и стоял, глазея на ряды полок, где, как тебе представлялось, хватало места для кораблей викингов, проплывающих мимо в лунном свете, для Ганнибаловых слонов, покоряющих Альпы и бредущих в вечность.
На твои книги ставила штампик библиотекарша, которая порою не нуждалась в книгах, так как держала их в голове. Стоило ее слегка ткнуть, и она бы продекламировала наизусть: «Восемьдесят семь лет тому назад»[4], или «Наэлектризованное тело воспеваю»[5], или «О, капитан! Мой капитан!»[6].
Преисполненный светлой тоски, ибо библиотека всегда сочетает одно с другим – Сиюминутное Просветление с Тоской по Давно Минувшим Дням, так как тебя тогда еще не было на свете, чтобы этим насладиться, ты выносишь свою прекрасную ношу за дверь, вниз по ступенькам, в компании брата или других мальчиков. И сначала ты не бежишь, а медленно шагаешь, разглядывая книги, а затем прибавляешь ходу, зажав книги под мышками, и только спустя долгое время, когда волшебство библиотеки уже полностью окрылило тебя, пускаешься бежать через весь Гринтаун (штат Иллинойс), вечером в понедельник, в библиотечный вечер, до самого дома.
Вот как у меня было. А с вами тоже так бывало? Или бывает?
Гринтаун
Как все соударяется прекрасно[7]
Залиты небеса чернильной синью,
Эскиз травы зеленой тушью набросан, нарисован,
нанесен,
Овраги вездесущие манят детей в свои
глубины;
С востока на рассвете и на закате с запада
Сочится жизненная сила цвета крови
Там, где, сгущая краски,
Клубятся облака.
Драконьи тени ходят над аэродромом,
Туда-сюда снует воздушный змей,
Снижаясь,
Превращаясь в аэроплан,
Который…
Ах!
Так мягко
Садится
На…
…траву!
Петух, кроённый из железа,
На крыше подвывает ветру
И тычет клювом в дальние края,
Куда есть доступ только детям,
Умудренным тайно мятной жвачкой.
О летних вечерах
Чуть слышно шепчут водостоки
И вспоминают о снегах.
Несет река не лета пыль,
Не камни, ошалелые на солнцепеке,
Не гальку глупую,
А истинную воду.
После полудня тонут улицы в
Прохладной изумрудной тени,
Как в притворе церкви.
А на лужайках – рать одуванчиков,
сверкающих на солнце,
Слепит улыбками,
Собачки семенят,
Коты – комочки шерсти из пылесоса.
Без умолку болтают мальчишки с
пружинистой походкой на резине.
Здесь все чудесным образом соударяется
Без трения.
Всех лечит лето – движения отточены и
быстры.
Здесь нету хвори.
Здоровье мира разлито равными долями,
Здесь гироскоп гудит, раскрученный усильем
пчел,
Что утопают в сонно-сладостном плену
цветочном,
Или колибри, часами источающих чистейший
звук…
В библиотеках, где из книг
С печатными цветами
Цветы засушенные выпадают,
В часах старинных пересохло время,
Они упрямо указуют на незнаемое время,
Которое ни вспомнить, ни забыть.
Библиотекарша здесь пребывает вечно,
Она едва ли знает, что такое юность;
Но чем мы старше, казаться будет нам,
Тем она становится моложе.
Лиловыми чернилами проставленные в книгах
Штампы – следов и дат цепочка —
к мудрости тропа.
Лилейные страницы шелестят и шепчут.
Бормочут мальчики, плутая между стеллажей,
Где все таинственно, подобно замшелому
колодцу,
Куда невежество кричит и слышит обучаемое
эхо.
Вот утесы, вот гранитные карьеры, где
Плаваем мы летними ночами
В прохладе слов
И на берег выходим, испещренные стихами,
Но даже вытертые полотенцем,
Они стекают с наших пальцев
И застилают нам глаза печалью светлой.
Весь городок, дома, лавчонки, «Элит-театр»,
библиотека – все превосходно.
Превосходно лето в превосходном граде,
Где из небес зеленые чернила дождем зеленым
опадают.
А на аэродроме,
Боже, только гляньте!
Как плавно,
Гладко, как красиво,
Смотрите! Видите?
Как пролетают мимо драконов тени:
Аэропланы – подобие воздушных змеев.
Обрезана бечевка.
Несуетливо
Ложатся в нисходящий дрейф…
И
Садятся
На
Траву.
Когда во дворе расцветали слоны[8]
Когда во дворе расцветали слоны,
Извлеченные из чердачной пылищи,
Где они обитали так долго,
Что розочки поблекли на боках,
И они наглотались пыли, и топтали древнюю
траву,
Невидимые глазу, в гуще джунглей,
В гостиной нашей, на полу.
И вот мы вывели на божий свет знакомцев
наших старых
И, выбив шкуры, развесили пред ликом солнца,
И тканые доспехи запестрели красками.
Какая царственность!
Величие Ганнибала, Рима, Альп,
Египетских саванов и гробниц, руин троянских
и дельфийских таинств…
По арабескам, наподобие этих, Виктория
некогда ступала.
На старой свалке для костей звериных
Теперь развешаны изысканные шкуры,
Добыча ржавчины и пыли. Sic transit gloria[9].
Все в прошлом, потускнело, позабылось,
подобно рококо,
Но в юности я выбивал клубы коричневые пыли,
Протаптывая тропки, и вызывал такие ароматы,
От которых могли бы низвергаться короли
И восходили бы на трон безумцы прокаженные
И грешники, раскаявшиеся притворно.
Старинное зверье на бельевой веревке,
Подверженное солнцу и ветрам,
Приливам и отливам времени.
Я ласково вас поколачиваю ракеткой-выбивалкою
из проволоки,
Высматриваю тигров под сенью ваших
крутых холмов,
Стою, взойдя на трон, среди слепых,
нетерпеливых старых, сонных туш.
Я знаю, современные ковры-карпеты
Безвкусны, необъятны,
Ничтожны и пошлы,
Рассчитанные на человеков
И улиток, которые на завтрак, обед и ужин
Поедают беспроигрышный зефир и пастилу.
Ну где еще в подлунном мире
Слоны пасутся во дворах?
В далеких городах на северо-востоке, в Мичигане
Выходят ли мальчишки с бабушками на лужайки,
Натягивают ли веревки, гудящие, как струны,
Между верандой, дубом или вязом, развешивая
Породистых зверей с индийской статью,
Маячащих повыше их голов?
По-прежнему в такие дни весь город
Полнится сердечным перестуком,
Когда колдунья-бабка с мальчуганом,
Прабабушки с внучатами самозабвенно изгоняют
Время из основы и утка истоптанного гобелена,
Из жаркой плоти шерстяной,
Высвобождают Время, отдавая ветру, и смотрят,
Как сквозь миллиард следов
Из пыльной тучи проступают
Зеленые, неотразимой красоты деревья?
На общем языке способны ли еще общаться
стар и млад?
Широкий панцирь и уголья огнехода
для самой терпеливой божьей твари,
Чьи огненные очи наблюдают и шкура тертая
Почуяла усталость женщины, и вот мальчонка
принял эстафету:
Там, где одно биение замирает, другое сердце
начинает биться.
Разделенные утесом запыленной шкуры,
Пожилые и юные переглянулись,
Между ними века и мили,
И, придержав на миг свои стрекала,
Они друг другу улыбнулись.
Домой возврата нет?[10]
Мне говорят: домой возврата нет,
Ни в коем случае не возвращайтесь,
А я домой вернулся,
И подгадал в тот час, когда,
Скользя по золоченым рельсам,
Поезд прибыл в сумеречный город.
Я еду в ореоле бронзы и вижу
Ржавчины налет на каждом листике,
На каждой кровле, балюстраде;
Вагон катился по высокой эстакаде,
Ход замедляя на пути к перрону,
А я смотрел на море сумерек,
Что ненадолго обволакивает мир
Перед рассветом и закатом.
Я вышел из вагона и зашагал по желтым доскам,
Добытым из мифических дворцов.
А вывеска с названием станции была из золота.
Деревья, вы только гляньте, носят эполеты!
Плющ на старой школе, как ослепительное
кружево.
А из тени кошачий глаз сигналы подает,
Которые сойдут за звонкую чеканную монету.
Посыпаны шафраном индейского песка
Тротуары, по которым я ходил.
Лужайки превратились в янтарные ковры,
по которым ползали
Кроваво-красные рабовладельцы муравьи,
от сочных красок ошалев,
Воображая, что попали в богатейший в мире
арсенал.
Простые пчелы в воздухе сплетают гобелен.
Вниз по наклонным балкам минувшего полудня
И грядущей ночи
Паук спускается по арфе из медвяной пряжи,
Которая, коль пробежать по струнам,
Исторгнуть может вопль чистейшего восторга.
Все-все залито было светом!
И самый воздух истекал сиропом вязким от ветра,
Заставляющего петь монеты, что гроздями
увешивали ветки.
Под каждым деревом лежали сорванным
джекпотом лавины листьев.
Просеменила мимо псина, щеголяя шерсткой,
словно из Форт-Нокса[11],
С глазами-запонками, которые она носила
непринужденно,
Как должное, и уже забыла, и даже ухом не повела.
Дом в котором я родился,
Дом бабушки,
Ужасный самый и прекрасный самый,
Весь полыхал, когда я мимо проходил,
И пламя бушевало в окнах
От утопающего солнца.
Все стекла до единого – расплавленная бронза
Щитов старинных, на которых тысячи погибших
в битвах
Торжественно несли на погребальные костры
заката.
Словно вознесенные к моменту моего прихода,
Окна ослепительно сверкнули, оглашая воплями
лужайки,
Затем метнулись, чтоб запалить побольше
Факелов на полыхающих верандах,
заросших розами,
И чердаки пустились в пляс с роями
искр-светляков,
А купола на башенках желанием сладострастным
вспыхнули
И, обезумев, девственные люстры затрещали
огоньками.
Я встал как вкопанный.
Я зашагал по золотой траве,
Горящим башенкам позволив ослепить меня.
Никто ни разу мне не оказывал такой прием
За всю историю моих приездов и отъездов.
Ни разу мне не привалило подобное богатство.
Закату было ведомо о том, что нужно мне,
И он зажег мириады торжествующих огней,
Чтобы указать и осветить мне путь,
Сожжением счастья на моих глазах, слезящихся
от радости.
Закат все двери банков распахнул
И растранжирил все свои богатства
В один всепоглощающий момент.
За одиноким деревом учуял я холодную тень
Смерти,
Которая ждала, когда иссякнут бесшумные
потоки света,
Чтобы схватить не только деньги, но и меня.
Но в этот час благополучно все сложилось;
Вернулся я домой и чудом выбрал миг,
Заставивший весь мир, лишенный дара речи,
Оцепенеть, как в бронзе.
Став изваянием, питался я из воздуха гордыней,
И горлышками золочеными мне птицы напевали:
Ты будешь вечно жить. И летняя пора твоя,
став вечностью,
Останется прекрасной.
Я остался.
Погасло солнце.
В небе отключился свет.
Я, умудренный, пару дней спустя встал до рассвета,
Прошагал по улицам ночным
До станции и укатил туда, откуда прибыл,
И мне вдогонку солнце золото метнуло,
Чтоб город мятной зеленью зазеленел.
Все тем же королем, каким был по приезде,
Благодаря обману зрения, я, облаченный в
мантию, уехал.
Последнее, что я увидел: проспекты, магазины,
город,
Во блеске золота сусального омоложенный.
Согбенное под тяжестью дублонов
королевских древо
Затрепетало от дурных предчувствий,
Когда я мимо проходил,
И молвило:
Прощай!
Спустя часы, в Чикаго,
Станционный туалет мужской
Вонял похлеще львиного загона
В зверинце дублинском,
В ту пору,
Когда еще я
Очень старым был.
Мальчишки всегда куда-то бегут[12]
Мальчишки всегда куда-то бегут.
Спросите их на бегу: куда они все несутся?
Они гарцуют, пританцовывая,
И отвечают озадаченно:
Не знаем.
И взглядом говорят:
Надо быть занудой или чокнутым,
Чтоб задавать подобные вопросы.
Они несутся дальше.
Как времени поток.
Что им расспросы и ответы,
Их дело – созвучие с жизнью, извечными
истоками.
У Бога есть причины отправлять их на юг-восток
и север,
А почему бы не на запад?
Быть первым – лучше всех, второе —
второсортно,
Но лучше быть вторым, в движении,
Чем с опозданием откликнуться на зов судьбы
И редкие возможности, что ждут за горизонтом,
На вершинах гор, обожжены восходами или
Застужены промозглыми ноябрьскими ночами.
Мальчишки вечно бегут куда-то.
Грех не сорваться с места.
Кто скажет им: не вылезайте из постелей
И, застыв на старте, не вылетайте пулей из дому,
Битком набитого оладьями, обычаями, обрядами?
Мужчины всегда бегут куда-то.
Полюбопытствуйте в вагоне, в самолете,
На оживленном тротуаре – куда?
Ворочая во рту сигару или жвачку,
Он переложит из одной руки в другую чемодан,
Подумает, посмотрит пристально, недоуменно,
Уйдет в себя и скроется из виду,
Решив, как и мальчишки,
Что нет предела чокнутости и занудству,
А значит, лишены вы наслаждений в жизни.
Двенадцать лет назад, мальчишками, они
мечтали,
Теперь же, возмужав, они пришли туда,
Куда им так хотелось убежать,
Добрались до конечной станции,
Прокомпостировав билеты,
И пошли на новый круг.
Осыпав шляпы и лацканы конфетти,
Как доказательство того,
Что сорванцы чему-то научились
И вечеринка удалась на славу! Черт побери!
Пока они в пальто, набитых письмами,
Отряхивают карнавал с бровей,
Не спрашивайте их,
Куда они идут, а, где же они побывали?
Они нахмурят лоб, как будто задал им
Интерьвьюер вопрос с подвохом,
Пороются в своих блокнотах,
Бессвязно побормочут, но не признаются,
Где побывали раньше.
Уехали и все тут! Что еще сказать?
Так было принято.
Теперь же надо побывать.
А вы?
Что вы стоите с поломанным воздушным змеем
без бечевки?
Понятно, вы ни разу не уезжали,
Не пускались в путь, не преуспели,
Или пытались, но напрасно,
Или добились своего!
Вы не ходили босиком, равно как вас не обували
Меркурий с Аполлоном или иное божество,
Нехитрое или замысловатое.
Куда они ушли? И где
Их видели в последний раз?
Мальчишка и мужчина стоят, большой и
маленький, пред вами;
Один седой, другой зеленый.
И плачут, черт возьми!
Они пустились в дальний путь…
Мальчишка побежал к мужчине
Мужчина – к мальчугану,
Опасным встречным курсом, чреватым синяками,
Но их соударение было смягчено, смотрите!
Они сплотились в рать,
Все воинство – два ратника,
Вот так и ходят в одиноком, простом восторге,
Редкостном и бурном.
И тут до нас доходит,
Где один слонялся и чем хотел он стать;
Где пребывал другой – и будет знать всегда.
Вопросы задавайте, но получите нелепые ответы.
Как песик, голову задрав, он примет стойку,
Не проронив ни слова.
В его глазах однако вы прочтете:
Я бегал, чтобы возмужать.
Или:
Однажды летом я был мальчуганом, бегущим,
чтобы стать самим собою.
Если ты не знаешь, откуда взялся ты
Или куда идешь, в том нет греха.
С какой им стати признаваться, ведь в тайниках
души
Вместилище их сокровенных истин –
они выкашивают летние лужайки,
круги выписывают, гавкая, кусаясь, огрызаясь,
прыгают через закаты и вместе встречают
рассветы.
Так и живут, хватая наслаждения в две руки.
И кто возьмется прекратить веселье,
Которое играет в прятки, как дитя в душе
мужчины?
Кто предупредит мужчину, кто воспрепятствует
ему,
Кто помешает воззвать к мальчишке?
Вот их следы тандемом на вьющемся песке…
Поторопись! Отсюда они бегут назад!
Чтобы, смеясь, крича, стереть свои следы,
Проворными руками-лапами.
Мальчишки вечно куда-нибудь бегут.
Куда, куда, куда? Куда же?
Одним им ведомо.
Мужчины всегда бегут, бегут, бегут куда-то,
О женщины, о женщины, печальными годами
умудренные,
Не нужно их удерживать.
Не высеченные из кремня искры, невесты, не выбитые на надгробиях[13]
Библиотекарши, не уходите вечером домой,
А на страже стойте, будьте начеку, выжидайте
Снаружи заветного здания в девять часов,
Пригнувшись в бузине, высматривая
В окнах девственных невест,
Как пыль, бесшумно проходящих мимо полок,
Где выстроились книги по ранжиру,
Сверкая золотыми корешками, подобно
Лисьим глазкам, высекая сладострастья искры.
Среди миллиона мертвых и миллиона все еще
живых
Не высеченные из кремня искры,
Не выбитые на надгробиях невесты
Подпитывают тишину, ступая, словно по покрову
мха,
И шелестя, как хлопья ржавчины.
Они идут, не прикасаясь к половицам,
Все погружая в темноту шнурками выключателей,
Поочередно похищают свет и следуют за новой
порцией добычи.
Ключи на поясе перекликаются, как звонкий
дождик,
Словно конькобежцы, увиденные в летнем сне.
Под сенью изумрудных абажуров поблескивают их очки.
Благоухание гиацинта просачивается за ними
по пятам,
Опережая их, как вестник юности, затиснутой
в корсет Железной Девы.
Насыщенный и теплый воздух рассекая,
Благоуханием ароматов делая его свежее,
Они скрываются меж книжных полок
на мгновение,
Чтобы поправить убийственные иглы
для закалывания волос
И посмотреться в зеркальце;
И надзиратели, и поднадзорные –
От Снежной королевы урожай,
Незрячий взгляд, заснеженные космы.
Затем они идут к двери, оглядывая напоследок
магазин,
Где Временем торгуют, заключенным в книги,
Где провисает кожа динозавра,
Затем опять спешат прорезать воздух,
Наружу выйти и по улицам шагать,
Куда – никто не знает.
Пальто их наглухо застегнуты,
Очки их тщательно промыты, они
оглядываются, вопрошая:
Есть кто-нибудь?
В надежде, что однажды вечером зловещий
бас мужской
Откликнется в конце концов:
Да, есть.
И их неокольцованные пальцы подрагивают,
платья теребя.
Вот душу и дыхание затаили, и ждут они,
И дергают шнурок последнего светильника,
чтоб ночи занавес упал.
Но в миг затменья они сжимаются,
Как старые бумажные японские цветы.
Из подвалов сырых и сухих чердаков
Дуют ветры, и непахнущие цветы опадают
повсюду!
Где прежде дамы хрупкие стояли,
Теперь по полу барабанят измятые цветки.
Похотливые книги на полках плотоядно
разинули пасти,
И, как траурные цветы, в них посыпались души,
С шелестом и шуршанием прячутся в них,
обретая покой,
Каждая в своей эпохе, каждая в своем,
подобающем месте.
Вот этой девице место в Греции и в
«Похищении Сабинянок»,
Вот этой – в Крестовом походе детей,
Когда рыцари, сбрасывая с себя доспехи,
Укладывали в постель шестнадцатилетних дев.
Вот третье ледяное изваяние, прощаясь с
летнею пыльцой,
Возносится на горы Трансильвании,
Подставив шею сладострастью и
Укусом отвечая похотливо на укус.
Все, все они в закладки превратились!
И разбежались по жутковатым книгам,
В которых от занятия любовью шуму больше
Раз в десять, чем в мире за стенами библиотек.
Попрятавшись в уютный мрак,
Закладки-девы чувствуют себя
Затисканными и измочаленными до блаженства,
Кричат и стонут ночи напролет,
Проваливаясь на рассвете в сновидения,
С бутонами улыбок на устах,
Расплющенные между Робином с шустрой
бандой
И Артуром, который за спасибо во время
завтрака
Экскалибур вытащит из них
И станет Королем, достав клинок из камня,
Который крепко-накрепко сжимал
Меч, жаждавший сражений.
Прислушайтесь, услышьте,
Какие вопли! Какая радостная скорбь по счастью
Доносится из библиотеки!
Но тихо… книги, захлопнувшись, их приглушают.
Девы ночи напролет суть девы, не более того.
Вернулись в полдень.
И узрели в изнеможении всех трех товарок
закадычных,
Что пребывали в опьянении,
Воспоминаниями терзаясь,
Под солнцем за столами сидя, словно при луне.
Кивни.
Сдай книгу,
Уходи, ни в коем случае не любопытствуй,
Куда, куда, куда запропастились
Они, изваянные из мрамора холодного девицы.
Спроси у тишины,
Придется подождать,
Но ты в ответ получишь только
Печальную воспоминания улыбку,
Которую они поспешно скроют и носовым
платком сотрут.
Опять состарились и одиноки, нетисканные,
без колец,
И бледные, и веет ледяным дыханием от них,
Им суждены остывший полдень и беспросветные
часы дневные,
Они обдумывают ваш вопрос,
Рекомендуют каталожный номер и
Одаривают целомудренным советом.
Воспоминание[14]
Я говорил себе:
Так вот куда мы бегали по травам,
Сначала влево, потом направо,
Четыре десятилетия тому назад.
Вернулся я и зашагал по улицам,
Увидел дом, где я родился, вырос
И проводил свои безбрежные деньки,
Которые теперь укоротились. Просто я
пожаловал
Взглянуть на то, что некогда казалось мне
Бескрайним лабиринтом дней.
Но более всего хотелось мне найти места,
где мы
Носились, как собачки, наперегонки
По тропкам, проторенным индейцами, а
может, братьями,
Подвижными, смышлеными, воображая,
будто все мы – племя.
Я пришел к оврагу.
Я, седовласый, но с живым умом,
Скатился вниз едва не кубарем по тропке.
И что я вижу?
Ни души!
Глупцы! Подумал я. Мальчишки новой эры,
Неужто невдомек вам, что здесь
Вас ждет не дождется Бездна?
В оврагах зелень пышная, укромные
местечки
Населены бродячими бандитами и дикарями,
Разбойницами-пчелами, которые цветы
Обкрадывают, чтоб с деревьями делиться.
Здесь гулкие пещеры и ручьи, чтоб рыскать
в поисках добычи:
Водомерки, раки
Или резиновый сапог, давно утопший…
Ведь это сокровищница от природы!
Так почему же тут такая тишина?
Что с нашими мальчишками стряслось,
Раз ныне они не носятся как угорелые,
Не замирают в созерцании творения
Христова:
Его чистейшей крови, сочащейся сиропом
из израненных деревьев?
И почему здесь только пчелы и дрозды,
полегшая трава и ветер?
Что бы там ни было. Шагай. Шагай. Смотри
и пребывай
В объятьях сладостных воспоминаний.
Я к дубу подошел; когда мне минуло
двенадцать лет, я на него залез
И стал вопить, звать Скипа, чтоб он меня
спустил на землю,
До которой – тыща миль. Я голосил,
зажмурившись.
Мой брат несказанно развеселился и с хохотом
полез на выручку.
Он вопрошал: Ты что там потерял?
Я промолчал. Да я скорей бы умер, чем
признался.
А я туда залез, чтобы записку спрятать в
беличьем гнезде,
В которой начертал я сокровенные слова,
уже давно забытые.
И вот, мужчина средних лет, стою под дубом
среди зелени оврага.
О боже, не такой уж он высокий. Чего я так
вопил?
От силы будет в нем пятнадцать футов.
Я без усилий на него могу взобраться.
Что я и сделал.
И присел на корточки, как старенький дикарь.
Благодаренье Богу,
Что никто не видит великовозрастного дылду,
Нервически вцепившегося в ствол.
И вот, о боже! Меня объял благоговейный ужас.
Передо мной и беличье дупло, и позабытое
гнездо.
Припав к стволу, я долго думал, в себя вбирая
и листву,
И облака, и тучи, что пролетали мимо,
бесстрастные, как время.
А что? А что? Что если? – думал я. Но нет.
Ведь сорок лет прошло!
Записка, что я спрятал? Наверняка давно
украдена.
Мальчишка (или филин) стащил ее,
прочел и в клочья изорвал.
Она скользнула в озеро пыльцой, каштановым
листом иль дымкой одуванчика,
Что рассыпается по ветру времени…
Нет. Нет.
В дупло я всунул руку, пошарил пальцами
поглубже.
Ничегошеньки. И снова ничего. Но, зарываясь
глубже, я нащупал и достал:
Записку,
Подобно мотыльковым крылышкам,
попудренную, сложенную плотно.
Она была в сохранности. Ее не намочили
дождевые струи,
она не выцвела на солнцепеке. Она лежала на
моей ладони. Я ее узнал:
Листок линованной бумаги из блокнота
с головой индейца сиу.
Так что же, что же, что же я написал на нем
давным-давно?
Я развернул его. Теперь уж мне пора узнать.
Я развернул его, и прослезился, к дереву
припал.
И волю дал слезам бежать по подбородку.
Ребенок милый, странное дитя, которое
познало время и года,
И обоняло смерть душистую с цветов на
дальнем кладбище.
То было посланием в будущее, самому себе.
Заведомо осознавая, что однажды я приду,
прибуду, разыщу, вернусь
Из молодости в старость. От самого себя, младого,
Себе же, взрослому, большому и отнюдь не
юному отныне.
Что в ней меня растрогало до слез?
Тебя я помню.
Тебя я помню.
Пора настала запускать воздушных змеев[15]
День лучезарен;
Утро прозрачное к полудню стремится;
Все, что нам любо и дорого
Охвачено солнечным диском горящим.
В такую погоду воздушные змеи
Просятся в небо,
А земнорожденные люди с холмов души свои
На бечевке ввысь запускают навстречу сиянью,
От которого быстро слезятся глаза
И согревается сердце,
Которое, зная нрав осени,
Чует смену времени года:
Птицы снова на север летят,
Против течения времени и здравому смыслу
назло.
Подобная погода – находка для детей иль
мальчишек-мужей.
Размякшие от солнца, они нуждаются в забавах.
Они, как мальчики, стоят, ослепленные солнцем,
Расчерчивая жизнь мелком, играя в классики,
Здесь встанут, тут заскачут, там сорвутся с места
Или замрут, как изваяния по стойке смирно,
Но главное, что жизнь должна у них фонтаном
бить.
Итак, в сезон воздушных змеев, игрушек и
Осенних ручейков мужчины снова
Уменьшились в размерах.
Под жгучим ливнем солнечного света
Возьмемся за бечевку и в полет
Запустим пеструю бумагу
По ветру ноября, который мартом стал.
Спроси меня, какой же стяг мы запустили в небо:
Вздымает ли Любовь такие флаги?
И если да, неужто – белые?
Или окрашенные в теплые тона
Уснувшего камина темной ночью?
Как высоко взлетает сладострастье? Или низко?
Ведь кто-то должен знать,
Дуэтом, хором или в одиночку
Дать простой ответ,
И каждый, выкликая оттенок змея,
Парящего высоко в прозрачный этот день,
Пусть назовет свой цвет.
Женщина на лужайке[16]
Порой глубокой ночью
Я, просыпаясь, слышал, как неведомо в каком
году и месте,
Должно быть в предрассветный, но темный еще
час,
Шагает моя мама по лужайке,
Которую лишь звезды освещали, вращаясь так
неслышно,
Что проследить за их движением можно было
только, затаив дыхание.
Там, на траве, подобно призраку с омытыми
росой ступнями,
Вновь превратившись в деву, одна,
неповторимая, младая, она стояла.
Я плакал при виде отрешенности ее, как будто бы
чужда она была мне,
Вся обращенная в себя, нетронутая внешним
миром, неосязаема, свободна.
Безудержное нечто проступало на ее лице, алели
губы,
Глаза горели, и все это меня пугало.
Зачем она слоняется без нашего или чьего угодно
Дозволения ходить куда-нибудь иль не ходить?
Она же наша мать – или же (о боже) она не наша
мать?
Как, снова непорочная, она осмелилась
Бродить в ночи, что затенила ей лицо,
Посмела выкинуть нас из головы и воли?
Порой ночами тихими, глухими
Мне кажется, я слышу, как она порог переступает
мягко,
И, пробуждаясь, вижу, как она шагает по
лужайке,
Охвачена желанием, мечтами, хотением,
Калачиком свернувшись, лежит там до рассвета,
Полощет ветер ее волосы, она же пренебрегает
холодом
И ожидает незнакомца дерзкого, который
возникнет там, как солнце,
И ослепит ее своей неотразимостью.
И я взываю к ней в слезах:
Младая дева!
Прекрасная девица в предрассветной мгле,
Не против я, нет, нет,
Я тебя не осуждаю вовсе!
Отцов и сыновей застолье
Грусть непонятная, радость великая. Помнишь?
Раз в год собирались мы в обветшалом
спортзале,
Пропитанном запахом потного моря,
пересохшего начисто;
Где за столом сидели папаши-физкультурники
седые с сыновьями,
Рассаживаясь парами вдоль белой скатерти и
серебра отведать курочки с горохом,
С раскисшим летними ночами мороженым —
воспоминанием зимы минувшей и метели.
И, как ни странно, в этой толчее в какой-то миг
Нашелся некто, кто истину изрек.
И каждый осознал и принял справедливость
изречения,
Никто не знал, кто он – мужчина или мальчик,
Отпрыск или отпрыска отец;
Они единою Командой стали,
И каждый сам себе напарника нашел.
Сконфуженные, озадаченные, изумленные,
Смущенные внезапными слезами,
Нежданною любовью, высказанной вслух,
Чтоб через миг ее лишиться,
Когда рукопожатия разжались, и
Высвободились плечи из объятий, и
Вымытые уши остались без лобзаний,
А лбы неприголубленными,
Все снова погрузились в неосязаемые
ароматы,
Источаемые временем быстротекущим.
Разгаданная тайна опять запуталась в мотках
спагетти,
Которых не распутать красноречьем.
Неизреченные мечтания отступают в свое тупое
костное убежище,
А слезы солью просыхают на щеках,
Закатываясь в удивленные
Подслеповатые глаза, следов не оставляя.
Все это прошлой ночью вспоминая,
Я видел, как отец шагает вдоль киноленты
памяти моей,
Но измеряющей его!
В моей плоти, в обличье дружелюбном,
Его я обнаружил:
Он прятался в моих глазах, еще не умудренных,
Но прозревающих, с прищуром уже.
Его давно уж нет на свете, но
Тем острее ощущение потери и грустные мои
искания.
Едва ль его найдешь в носу, в ушах иль
челюстях,
Но только гляньте – на запястье волоски и на
плечах
Горят, подобно блесткам солнца, золота иль
янтаря,
Здесь все, чем был я, есть и скоро буду.
Порою дважды за день я замечаю, как он
проходит мимо,
Иль из-под век я зрением боковым
Раз десять его вижу в мареве полудня.
Он вскидывает мои руки, чтобы поймать
незримый мяч,
Он заставляет мои ноги бежать к барьерам,
рухнувшим
И ставшим руинами сорокалетней давности.
За жизнь свою надеюсь засечь его
движения
Еще сто тысяч раз, если не больше, прежде
чем умру.
Отец мой, папа, любящий родитель,
С которого, сверкая, градом пот катился
И впитывался в завитушки,
Подобные пружинам часовым из меди,
Что покрывают ворсом золотым меня,
Играет светом и своим молчанием говорит
мне больше,
Чем постичь способна моя печальная,
заблудшая душа.
Он бродит там, где в детстве муравьи
Сновали по костяшкам моих пальцев,
То виден, то не виден, он машет мне рукой,
чтоб я его заметил
На этой загадочной жаровне – моей руке,
Как на пшеничном поле, на моей ладони,
На пальцах, на плоти.
О Боже милосердный! Восхвалим Его за то,
что Он
Дозволил, что Он открыл глаза мне на обе
наши жизни:
Чтобы увидеть в сыне счастливого отца —
в уюте и тепле.
Вот чудеса! Кровь, клетки, гены, устьица
и хромосомы –
Странное бессмертие, мы редко говорим
о них как о жилище.
И все же это есть жилище, порог огня,
в котором мой отец,
Играя при смерти, нашел успокоение,
погрузился и развел себе огонь пожарче:
Я же – сын, с благословления генетики
зажженный вновь.
Когда, протягивая руку, я нащупываю что-то,
Мерещатся его мне пальцы,
Восторженно дыша, благодаря Судьбу,
Я с каждым выдохом молитвы выдыхаю.
Когда я за себя благодарю, то я благодарю
его,
А значит, в двойном благодарении мы делим
Одно-единственное сердце на двоих;
Мы обожаем, любим эту душу, плоть
и члены,
Обитель нашу.
Мы – воплощение мечтаний каждого
из нас;
Он – давно почивший и растаявший,
А я – все, что осталось от воспоминаний
смутных
Об эскимо июньскими ночами…
Вот, наконец,
Окончен долгий, скучный банкет отцов
и сыновей длиною в жизнь
И мы бредем домой,
На том же тротуаре двое нас.
Шагаем как один.
И все же, бреясь вечером, тебя
Я в ярком зеркале забрызганном
Выискиваю взглядом в маске мыльной
пены.
Старик, тоскуя по тебе, я здесь найду тебя.
Ведь здесь твой дом
И костный мозг мой – твой по праву,
А я – твой сын.
И порознь никогда нас не было – двоих,
а мы едины были.
Некогда ты был один.
Но с переменой на море
Отлив, откатываясь прочь, вновь
возвращается,
Теперь, теперь, теперь, о, теперь…
Одним из нас двоих стал я.
Где прячется нектар
Еще не открыв глаза, ты знаешь, каким будет
денек.
Накажешь небу, какого цвета ему быть,
Такого цвета оно и будет.
Скажешь солнцу, как сплести свои кружева,
Пробиваясь сквозь листву,
Устилая коврами ярких и темных оттенков
Росистую лужайку,
Так оно и сделает.
Раньше всех проснулись пчелы,
Они уже примчались, и умчались,
И снова прилетели, и улетели в поле,
И вернулись в позолоченной щетине,
Вознагражденные пыльцой,
И в эполетах, истекающих нектаром.
Вы слышите, как мимо пролетают,
Как зависают в воздухе?
И вытанцовывают свои послания,
Чтобы поведать всем, где прячется нектар,
Бальзам, дурманящий медведей и доводящий
их до исступления,
И вызывающий непроизвольное
слюноотделение у мальчишек, и
Заставляющий девчонок выпрыгивать прочь
из своих постелей
И обнажать, в горячем воздухе сверкая,
Свою дельфинью сущность,
Застывшую навечно
На одной-единственной
Волне остекленевшей…
Воспоминание – II
Тропинки опустели, затерялись, заросли травой.
По ним когда-то мы прокладывали путь сквозь
Летние деньки с моим индейцем-братцем
И его трусливою, ленивою дворняжкой,
Что тормошила его летом на рассвете,
А он зевал, распространяя запах газировки
с шоколадом.
Толкуют, будто Время должно остановиться.
Вот оно и стало:
Я старый посетил овраг на той неделе,
Четыре десятилетия спустя,
Со мною Скип, и Том, и Эл:
Колодец изумрудный, но разве кто-нибудь
горланит,
Чтоб эхо разбудить;
Деревья высоки, но разве кто-нибудь качается
на ветках,
Подобно дикарям;
вот облака бегут, протаптывая травяные тропы,
но не мальчишки.
Неужели закатная пора Земли настала?
Оглядываюсь, чтобы окинуть взглядом дома,
и улицы, и город,
И хочется заплакать:
Да почему же нету никого в Овраге, боже
праведный, ну почему?
Никто пещер не роет и кубарем не катится с горы?
Отважные Индейцы не ловят раков,
не мечут копья и не городят запруды?
Но я уже немолод, может быть, мне память
изменяет:
Качели не навешивал и по плющу не лазал я?
О боже!
Мириады летних выходок-проделок!
Здесь мы мочились, выписывая на песке свои
автографы,
И точки ставили над «i».
Здесь под мостом нас дожидался Призрак Оперы
в засаде.
Ночами звездными, охваченные страхом,
Домой бежали мы со Скипом по влажному оврагу,
И улица за улицей, как сумрачное кладбище в кино.
Что? Нет здесь ничегошеньки? Ни воплей,
ни мальчишек,
Ни хижин на деревьях в поднебесье?
Обиженный, ошеломленный, потрясенный,
Я заморгал и снова вопросил: Но почему же?
Мой пожилой шофер, стоящий рядом, за спиною,
на холме,
Окидывая взглядом Овраг и Заросли, промолвил:
Должно быть, у мальчишек нынче есть поважней
дела.
Я возмутился, сдерживаясь, чтобы не разбушеваться.
Рыдает сердце от каталитического ускорителя ТВ.
Я простоял еще минуту, глядя вниз на город, где
Гуляет ветер лета и где кишмя кишат антенны-пауки.
Издалека доносится журчание телепередач.
Я знаю, днем
Мальчишки, которых я ищу, находят мультики,
и дома
Прячутся, подобно обитателям морским под
камнем.
В компании родни, увязшей в комментариях
Кронкайта[17],
Как в тазу с цементом, чтоб в шесть часов смотреть
НЕ-НОВОСТИ.
Услышав это и увидев сидящих дома, взаперти
и в отчуждении,
Я исторгаю древний клич,
С холма сбегаю и пересекаю Овраг от берега до
берега,
В ботинках, хлюпающих ключевой водой, стою
и плачу.
Издалека, из прошлого, мне кажется, я слышу
мамин голос,
Пронзительный, высокий, как свисток, давно
угасший, но протяжный: Домой!
И вот последний повзрослевший мальчик времени
и летних снов,
Обескураженно взяв обувь в руки,
Топает по склону из милых сердцу зарослей Оврага,
по травам,
Прямиком
Домой.
Не из Византии я родом[18]
Не из Византии я родом,
А из иного времени и места,
Где жил простой народ,
Испытанный и верный.
Мальчишкой рос я в Иллинойсе.
А именно в Уокигане,
Название которого
Непривлекательно и
Благозвучием не блещет.
Оттуда родом я, друзья мои,
А не из Византии.
В своих воспоминаниях
Издалека, с верхушки дерева
я вижу землю, лучезарную,
Любимую и голубую,
Такую и Уильям Батлер Йейтс
Признал бы за свою.
Дом, где я жил, был высечен
Из злата наивысшей пробы,
Добытого из одуванчиков
Пчелами-мотовками на просеке,
Среди пчелиного жужжания.
Ну и, конечно, изысканные наши вина
Происходили от того же одуванчика,
Что и моя шевелюра, яркая, как летний
день;
Я окунался с головой в бадью для дождевой
воды
Глаза промыть и вишней красил губы,
Мой крик – мой вопль чистого восторга:
Византия? Нет. Я из племени индейцев,
Девчонок и мальчишек, что зовется Иллинойс.
И все равно гудели пчелы все индейские:
Византия!
Византия!
Среди мифических героев мы росли
И ложкою хлеб Иллинойса намазывали
Светлым джемом – божественною
Пищей, чтобы его разбавить
Арахисовым маслом, воображая,
Будто оно того же цвета, что и
Бедра Афродиты…
Воображая также, что нам принадлежат
Зевес
И Тор, низвергнутый с небес.
А на веранде – спокойный и
Решительный – мой дед,
(Легенда из легенд),
Достойный ученик Платона,
Его слова – чистейшая премудрость
И чистым золотом искрится взгляд.
А бабушка, в качалке сидя,
Тем временем «разодранный рукав печали»[19]
Чинит и вышивает холодные
Снежинки редкой красоты и
Блеска, чтобы припорошить
Нас летней ночью.
Дядья-курильщики
Глубокомысленно шутили,
А ясновидящие тетушки
(Под стать дельфийским девам)
Летними ночами
Всем мальчикам,
Стоявшим на коленках,
Как служки в портиках античных,
Разливали пророческий
Свой лимонад;
Потом шли почивать
И каяться за прегрешения невинных;
У них в ушах грехи,
Как комарье, зудели
Ночами и годами напролет.
Нам подавай не Иллинойс и не Уокиган,
А радостные небеса и солнце.
Хоть судьбы наши заурядны
И мэр наш далеко умом не блещет,
Подобно Йейтсу.
Мы знаем, кто мы есть.
В итоге что? Хотел бы знать я?
Византия!
Византия!
И.Х. – лето-29
Кто курил сигары и лакомился эскимо
на веранде
Летом двадцать восьмого и двадцать
девятого,
И пробирался по ночам на кухню из ледника
отведать
Паленого винца из диких виноградин?
Собрание халифов и святых Востока,
Отведавших медовой бабушкиной
Выпечки, свежей, как летнее утро?
Приходило ли им в голову, видящим,
Как я кувыркаюсь на темной лужайке,
Что я есть возрожденный Христос?
Если да, то они промолчали, унеся сию тайну
в могилу.
А между тем я возмужания отважно
дожидался,
Чтобы парочку-другую чудес сотворить:
Уморить всех августовских комаров,
Непостижимым образом сделать ванильное
мороженое
Неисчерпаемым в ледниках бессонными
июльскими ночами,
Чердак от призраков очистить.
О, как бы я стал бахвалиться!
Все мы выросли или состарились, померли
или разъехались.
Как говаривала бабушка:
Никому не живется, как хочется.
Ну а я? Стал я Христом?
Не совсем. Более-менее.
Хотя и поныне бывает, что в три часа ночи
Я ощущаю себя возрожденным Христом.
В студеной, как зима, постели я чувствую
себя, как хлебец на огне, как ковш Святого
Духа.
И я командую комоду: Лети!
А ну-ка, оторвись от пола!
Ладно, тогда хотя бы проползи немного.
Комод – как вкопанный. Ведет себя, как
хочется.
Кричу: Вот черт!
И снова засыпаю я —
Очередной несостоявшийся Иисус.
Чердачное нечто[20]
Спросил я у мамы: Что на мансарде гнездится?
Скорее живое, чем мертвое Нечто таится.
Когда черная ночь сгущает там тьму,
Всякая нечисть затевает возню-кутерьму.
Словно капля отчаянья или лопатою – прах,
Словно похоти вспышка или пригоршней —
страх.
Мне словами не выразить, но высказать —
невтерпеж:
Это – не то паучий след, то ли мушиный
свербеж.
Это снежное сито, хоть в воздухе снег не
кружится.
Хоть света не видно, но тень собралася ложиться.
Это уголь в лотке шебуршит, это балки
скрипучие,
Это дышат кроты и крыльями хлопают мыши
летучие.
Это – насаженных на вертел мечтаний
невыносимые муки,
Я могу лишь сказать, что Некое Нечто издает эти
звуки.
Это звук издает курганов могильных рытье,
Это лес – из воска свечей погребальных литье.
Это выкорм ночного кошмара, разрешение от
слезного бремени,
Это призрак бродячий вернулся из странствий по
времени.
Ветру бездомному запрещено просачиваться
между нами,
Но Некое Нечто нависло, как сгусток, над
нашими снами.
Паутина оборвана и мумия в саван обернута,
Вместо рассвета солнце угасло – все тьмою
подернуто.
Войны старые ткут на челночных станках,
Гобеленные рати обуял древний страх.
Слышишь, знамена полощутся? Осмелишься
посмотреть?
Хочешь, чтобы я этому Нечто имя присвоила?!
Знай же, Нечто, там наверху – это…
Мансарда, где зеленеет лужайка[21]
Мансарда, где зеленеет лужайка, – мирок между
двумя мирами,
Царством погоды-непогоды и царством
плоти-крови и мечтаний.
Задумал зодчий подчинить бег времени неслышный
Ритмам поспокойнее, чем те, что бьются
на улице-реке
Иль на газоне, испещренном собачьими следами.
Здесь давешнее утро разверзает зев,
Когда еще не родились кончина и утрата,
А запечатанный в утробе страх запнулся,
Чтоб выползти, шипя, в другое лето.
Садовник жил когда-то здесь…
Мой дед задумал завести на крыше
Травяное море под стеклянной кровлей…
Приватную лужайку, где каждая травинка —
стрелка,
Секундная, минутная и часовая, горящая на
солнце,
Куда придут мальчишки и собачки резвиться
и озорничать,
С улыбкой.
А живность заурядная тем временем передвигаться
Будет взад-вперед по оживленным улицам внизу.
Вот вечерами поздними иль в полдень
Дед поднимался поиграть в крокет,
Вышагивал между воротцами,
Постукивая разноцветными шарами
И запуская их кометами
Под нашим скрытым небосводом.
На лужайке-мансарде с мастерством
Фанатичным убивал он играючи злую судьбу.
Играя над верхушками деревьев, он, предвкушая
Удовольствие, ставил цели благородные себе.
Чихает смерть? Закупорить затычкой!
А как нагрянет зло, он вызов принимал,
И брался за крокет, сжимая молоток.
Довольно стукать по шарам в потемках,
При свете дня, со свежим взглядом
По солнцу-шару надо бить
Чтоб закружилось пламя
И проиграло Деду —
Чемпиону из чемпионов,
Который вышиб зло из города.
Я вспоминаю другие годы и часы,
Когда просел и пожелтел возвышенный газон,
И, вытеснив цветы, в нем поселились сорняки.
Игры продолжались, пока не минуло мне десять.
Вернувшись, смерть прихватила помрачнее
инвентарь
И победила, с Дедом заиграв по старым,
жестким правилам.
Под июньским полуденным солнцем
В разгар игры крокет прервался.
Мы схоронили Старика, шары, воротца, молотки
На той возвышенной лужайке.
Сколько лет пролетело.
Теперь мы редко навещаем мансардный луг,
Где нужен плуг, чтоб отыскать сокровище его
костей
Или найти старинные забавы, что развлекают
мальчиков на воздухе.
Я знаю лишь, в такие дни
Я слышу его быстрый бег над кронами деревьев,
Откуда дух его рассказывает мне о смысле жизни
С мансарды, где лужайка зеленеет.
Их имена во прахе, а даты жизни заросли травою
Могильщик постарел почти. Но нет,
Он мой ровесник. Только кажется мне старшим
близнецом,
Ибо грех его, по разуменью моему, в рытье
могил. Или – что хуже,
В том, что к погребеньям равнодушен он.
Смерть не занимает его мысли. Он гордится тем,
что служит ей.
Он шляпу ветхую напяливает набекрень,
Он смотрит на тебя, как сквозь оконное стекло.
Тебя не существует.
Вчера, сегодня, завтра – все едино.
Ибо его работе нет конца. Я чувствую некоторую
досаду;
Пришел я разыскать братишку, умершего
до моего рождения,
И Деда, оплаканного мной, когда мне было шесть;
Где прячутся они в барочной этой мешанине с
рококо в придачу?
«Так, посмотрим. Месяц? День?»
Он уходит в тень. Я следую за ним.
Надежных нету карт ввалившихся угодий смерти,
А лишь потрепанные старые тетради.
Он водит почерневшим пальцем по каллиграфии
минувших дней,
Что называет поименно тех, кто почил и был
внесен сюда.
Я не могу назвать ни год, ни час. Я здесь по
прихоти своей.
В полночном поезде мне померещилось, что
снова слышу голос деда.
Мне показалось, я услышал смех братишки на
цветочной полянке.
При свете дня все это кажется нелепостью.
Могильщик пальцем тычет в…
Младенца Эдисона, Младенца Симмса,
Младенца Джонса; все, хватит, хватит!
То было время детских похорон,
Смерть сеяла их, как мороженое семя,
Внимания не обращая на лекарства, да и не было
тогда лекарств-то.
И гасли солнечные золотинки
И умирали безымянными.
На надгробиях 1918/1919 годов везде одно и то же:
МЛАДЕНЕЦ. ШЕСТЬ МЕСЯЦЕВ. ТРИ МЕСЯЦА.
ОДИН ГОД.
Имен им не давали. Не успев родиться…
Пусть Небо позаботится о них.
Старик уперся в имя деда моего,
Затем и в имя мальчика, который звался Сэм.
Я задаюсь вопросом: скорблю ли я? Пожалуй, да.
Идем на поиски участка, но лишь находим пустошь.
Нет камня, чтобы положить цветы костям детей
иль взрослых.
Они моих родных препоручили на попечение
ветрам, и дождям,
И одуванчикам.
Неужто те, кто не поставил им тесаного камня,
Настолько не любили их? Во сколько
это обошлось бы?
Неважно даже, если они их навещали,
Чтоб для очистки совести
Бесстыдно слезы лить.
И вот я преклонил колени весенним днем,
Что обернулся осенью,
И вдруг, не старый и большой,
А маленький и юный,
Я руку протянул, чтобы
Они знали – я здесь
И очень их люблю.
Я надломил цветок и стеблем имена и даты
начертал
Усопших, наконец обретших имена и даты.
Темнело. Я за ворота выбежал и, обернувшись,
о Боже!..
На дальней заброшенной лужайке еще виднелся
оставленный мной знак,
Озаряющий их сумрак, словно омраченный
весенний день,
Их имена во прахе, а даты жизни заросли травою,
И стерли проплывающие тучи.
Их надгробие – мой яркий дар,
Сияющий, как лето, одуванчик.
Лето, прощай
Лето, прощай,
Услышь слова и заклинания на языке, шершавом
от песка,
Биенье пульса в шейных венах и висках.
Времени отсчет пошел,
Все лето просочилось в стекляную воронку
И обратилось в горку мельчайшего песка.
Угодия собак бродячих и мальчишек, где нету
места
Девчонкам, слабакам и собачонкам
легкомысленным,
Перекосились – их содержимое рассыпалось
по школам.
Осиротелые луга достались
Осенним воробьям и перепелкам,
Босые ноги не бороздят отныне высокий
травостой,
И зарастают проторенные ими улочки,
Индейцев тропки глушит сорная трава,
Где ноги праздной ребятни служили спицами
колесам лета,
Вытаптывая в поле знаки, истинные письмена
безмолвной божьей речи —
Ужей садовых, раскрывающих за тайной тайну,
которые,
Спасаясь, подгоняемые слоновьим стадом
мальчишек-бестий,
Узором безъязыким коряво рисовали свои
жизни,
Ища убежища.
Сухие придорожные цветы раскачивает ветер,
Вытряхивая ржавчину,
Как капли крови в пересохшую канаву.
День утопает в сумерках.
Над ежовой щетиной жнивья
В прощальных солнца отсветах мерцают звезды
первые.
Октябрь вступает в игру после того, как орава
детей
Здесь в августе резвилась на пышном
разнотравье,
Ошалев от солнца, шарахалась от школы
и вытаптывала клевер,
Теперь же улетучились они, увы,
Остались только ветра шум, и шорохи,
И умирание мечты о лете, что
Вызывает осыпанье ржи у стебельков,
И воспоминания о детях,
И барабанщику былых времен
Нашептывает ритмы барабанной дроби,
А еще слова, как трели птиц осенних:
Лето, прощай!
И вновь:
Лето, прощай!
И напоследок:
Лето, прощай!
Дует Бог в свисток
Лето на исходе. Бродячие сынки
По лужайкам нехотя бредут
Век бы не слыхать, как домой зовут.
С верхней ступеньки их Бог созывает,
Каждого по имени Он выкликает.
А они канючат Боженьке в ответ:
Ах, как хочется играть, просто мочи нет!
Обеденный колокол бьет.
Девочки проворно юркнули вперед.
Неутолимым азартом снедаемые,
Мальчишки в хвосте плетутся:
Хоть бы еще одну подачу, замах, попадание,
Вот бы в темное небо птицей красивой
взметнуться.
Таким быть положено лету —
Грустным, сладостным, долгим,
коротким (о боже) —
Вот оно было – и нету.
Стукнуть бы кулаком по заходящему солнцу,
Весь в мяте и репьях песик семенит.
На крылечке Бог в свисток свистит.
Заходи же, Том, что стоишь там, Джим.
В старом доме девочка наигрывает
На пианино полузабытый гимн.
Самая красивая девочка, умершая первой,
давным-давно,
Выплывает на веранду, стоит и манит.
Она – факел, магнит.
Один, второй, третий ее красоту
вспоминают.
Не замечая друг друга, понуро, мальчишки
шагают.
Луг – океан. Выбирать не приходится
Призванные эхом, личиком и голоском
Первой дочери, призванной Богом,
Они ступают по водам.
Они минуют ее в безропотном безмолвии,
не поднимая глаз,
Подавленно и смиренно.
Хлопает дверь. Получив пинка, мошки
улепетывают на Марс.
В большом летнем доме
Каждая черная комната освещена
мириадами звезд,
В каждой свои неугомонные души.
Бог откашлялся.
– Кому курятины? – говорит он. —
Передайте курятину.
Умеющий печь отменные клубничные кексы не такой уж отпетый негодяй
Я часто терзаюсь вопросом:
Что из себя представляли мои мама
и папа?
Может, они стали родителями по
недоразумению,
Бесшумно, переминаясь с ноги на ногу,
Недоумевали:
Что же мы натворили?
Зачали, родили, затем
Взрастили сынишку-Горбуна [собора
Парижской Богоматери],
Неисчерпаемого, как плод граната,
Корневище мандрагоры,
Марсианское отродье?
Терзались ли они сомнениями?
И если да, то не высказывались вслух.
Тревоги, не озвученные ими,
Загонялись внутрь, заглушались,
подавлялись, когда
Сынуля непутевый мог огорошить мамочку
и папочку тирадой вроде:
Всякий, кто курит трубку, благоухающую
так приятно…
Или:
Всякий, кто печет отменный клубничный кекс…
…Не может быть совсем отпетым негодяем!
После чего я удалялся восвояси.
Им было невдомек, что я надумал:
Залезть на дерево с пришитыми к спине
Крылами летучей мыши
И с леденцовыми клыками в пасти.
Вот где я обретался!
Что думали они?
Мальчишка малость тронулся?
Затем, домой вернувшись, чтобы прервать свой
пост,
Развеивал улыбкой их сомнения,
Трапезничал и, погодя немного,
Я, сытый и довольный,
Изрекал:
Всякий, кто печет отменный клубничный кекс
(мама!),
Или:
Всякий, кто двадцать раз переплывает бассейн
(папа!),
Не может быть совсем уж полным негодяем.
Вызывала ли у них гнев,
Так и не обрушенный на меня,
Моя неспособность к арифметике
И сверхтупость в математике?
Я долго гадал – не знаю.
Я, кажется, выдавал случайные цифры.
Я мечтал и, будучи застукан за этим занятием,
Делился своими мечтаниями:
Джон Картер – Я – Владыка Марса!
В полночь Барсум
Наводнял мою комнату, переливаясь через
край,
Заливался под дверь их спальни,
Заставляя терзаться вопросом:
Кто послал его сюда?
Что его породило и во имя чего?
Но в этот миг, глубокой ночью,
Лунатиком на лестнице,
Не отдавая себе отчета, что я говорю,
Я молвил добрые слова, которым они
внимали изумленно
И успокаивались.
Я их благословлял.
Как?
Всей своей любовью.
Шептал я папе-маме возле их постели эти
словеса:
Всякий, кто способен в погребе делать
доброе вино из одуванчиков…
Или
Всякий, кто печет алые клубничные кексы,