Читать онлайн Олеся бесплатно
© соном во сне, иллюстрации, 2023
© Чтиво, 2023
Предисловие
Куприн Александр Иванович написал повесть «Олеся», вдохновившись историей из жизни помещика Порошина Ивана Тимофеевича. В 1897 году, когда Куприн несколько месяцев служил в селе Казимирка, они проводили время на охоте и за ужинами в общей компании. В один из таких вечеров Иван Тимофеевич прочитал гостям, как он выразился, «повестушку» о своих отношениях с полесской ведьмой в молодые годы.
Впервые «Олесю» опубликовали в газете «Киевлянин» в 1898 году, которая включала вступление об истории Ивана Тимофеевича как о прототипе главного героя повести. В отдельном издании 1905 года это вступление уже отсутствовало. В 1908 году, готовя повесть для собрания сочинений, Куприн убрал подстрочные примечания с объяснением местных слов, заменил многие иностранные слова на русские, а также добавил небольшие уточнения по тексту повести.
Мы решили воссоздать и развить первоначальную задумку Александра Ивановича. Это издание дополнено словарными и реальными комментариями: вы найдёте перевод и толкование потенциально незнакомых для читателя слов, информацию о реалиях настоящего и прошлого, полесские поверья о людях с демоническими свойствами.
Для лучшего понимания характеров и мотивов персонажей мы подготовили отдельную заметку об историко-географическом контексте повести, так как место и время жизни влияют на формирование сознания человека.
Об историко-географическом контексте повести «Олеся»
На современной карте зелёным цветом обозначено приблизительное расположение Полесья, жёлтым – бывшей Волынской губернии, красным флажком – села Кузьмивка (прототип села Переброд).
Широкий мазок тысяч оттенков зелёного соединяет Польшу, Беларусь, Украину и Россию. Огромная лесополоса, колыбель восточнославянских народов и хранилище их самобытной культуры, пристанище всего мистического, источник вдохновения для народного и авторского творчества…
Именно здесь, в Полесье, разворачиваются события «Полесского цикла» Александра Куприна, включающего рассказы «Серебряный волк», «На глухарей», «Лесная глушь» и повесть «Олеся».
Главный герой повести, Иван Тимофеевич, оказывается в Волынской губернии: «Судьба забросила меня на целых шесть месяцев в глухую деревушку Волынской губернии, на окраину Полесья, и охота была единственным моим занятием и удовольствием». Волынская губерния тогда охватывала большую часть территорий современных Волынской, Ровненской и Житомирской областей Украины.
В Ровненской области находится село Кузьмивка с населением менее семисот человек. В начале XVII века, когда эти территории относились к Речи Посполитой, их получил в своё владение князь Альбрехт Станислав Радзивилл. Он основал местечко Казимиров, которое быстро росло и развивалось, но после смерти основателя и опустошения татарами перешло в статус села с названием Казимирка.
С середины XX века и по сей день некогда село Казимирку можно найти на карте под названием Кузьмивка, которая стала главной сценой для «Олеси».
В повести Казимирка превратилась в Переброд (по названию соседнего хутора). Сейчас хутор – это село Подгорник.
В двенадцатой главе упоминаются соседние сёла Волоша, Зульня, исчезнувшая с карт, и Печаловка, ныне Мирное: «…приехали на праздник крестьяне окрестных деревень: Волоши, Зульни и Печаловки».
Там же говорится про село Волчье, ставшее в XX веке селом Моквин, которое действительно находилось недалеко от прототипа Переброда, Казимирки: «Село Переброд в церковном отношении считалось приписным, то есть в нём хотя и была своя церковь, но отдельного священника при ней не полагалось, а наезжал изредка, постом и по большим праздникам, священник села Волчьего». Церковь Успения Пресвятой Богородицы в селе Казимирка построили в середине XIX века, но она сгорела. Сейчас в Кузьмивке находится Свято-Успенский храм.
В предыдущих главах упоминается и совсем недалеко расположившееся село Степань: «Ну уж я б ни за что не променяла своего леса на ваш город, – сказала Олеся, покачав головой. – Я и в Степань-то приду на базар, так мне противно сделается. Толкаются, шумят, бранятся… И такая меня тоска возьмёт за лесом, – так бы бросила всё и без оглядки побежала… Бог с ним, с городом вашим, не стала бы я там жить никогда».
Таким образом, не считая переименования Казимирки в Переброд, Куприн сохранил действительные названия и расположение сёл. Географическая точность делает историю правдоподобнее и, как следствие, усиливает трепет, мистическое предвкушение, суеверные страхи перед древним огромным лесом и полесскими ведьмами, истинность колдовства которых не опровергается и не подтверждается.
Совсем другие чувства вызывает изучение предыстории действующих лиц повествования. У противоборствующих сторон – сельских жителей и ведьм – в сердцах одинаково мучительный груз тяжёлой жизни.
В первой главе главный герой так размышляет о жителях Переброда: «Но… или перебродские крестьяне отличались какой-то особенной, упорной несообщительностью, или я не умел взяться за дело, – отношения мои с ними ограничивались только тем, что, увидев меня, они ещё издали снимали шапки, а поравнявшись со мной, угрюмо произносили: “Гай буг”, что должно было обозначать: “Помогай бог”. Когда же я пробовал с ними разговориться, то они глядели на меня с удивлением, отказывались понимать самые простые вопросы и всё порывались целовать у меня руки – старый обычай, оставшийся от польского крепостничества».
От Второго раздела Речи Посполитой до отмены крепостного права прошло шестьдесят восемь лет. Помещиками в Волынской губернии на протяжении первых лет после отмены крепостного права оставались присягнувшие на верность императору поляки, а аграрное законодательство ещё долгое время было польским: его меняли постепенно.
Иван Тимофеевич упоминает и русских военнослужащих, совсем не брезгующих привитым помещиками раболепием: «К тому же мне претило это целование рук (а иные так прямо падали в ноги и изо всех сил стремились облобызать мои сапоги). Здесь сказывалось вовсе не движение признательного сердца, а просто омерзительная привычка, привитая веками рабства и насилия. И я только удивлялся тому же самому конторщику из унтеров и уряднику, глядя, с какой невозмутимой важностью суют они в губы мужикам свои огромные красные лапы…»
Жизнь местного населения после перехода в состав Российской империи и отмены крепостного права формально изменилась, но по сути своей осталась такой же тяжёлой и полной унижений. Выделенных крестьянам земельных наделов было недостаточно. Кроме того, бывшие крепостные потеряли право пользоваться лесом и выгоном, когда их землю отделили от земель помещиков. Крестьяне не могли платить подать выращенными продуктами, с них требовали большие деньги, что вынуждало брать деньги в долг и возвращать их с процентами. В результате многие крестьяне становились должниками ростовщиков[1]. Неспособные расплатиться с долгами и покрыть свои даже базовые потребности люди не могли чувствовать себя свободными, независимыми. Страх перед влиятельными и богатыми толкал их на рабскую угодливость.
Не легче жилось и главным героиням повести. Олеся с бабушкой не местные. Главный герой догадывается об этом с первой встречи с ними.
Так, Куприн сравнивает Олесю с местными девушками: «В ней не было ничего похожего на местных “дивчат”, лица которых под уродливыми повязками, прикрывающими сверху лоб, а снизу рот и подбородок, носят такое однообразное, испуганное выражение». Олеся, не знавшая рабства – настоящего или духовного – лишена внутренних ограничений. А вот на перебродских ровесницах героини глубоко отпечатались жизни их предков – крепостных крестьян.
По свидетельству старожил Казимирки, знакомых с повестью Куприна, прототипом Олеси могла быть Соломия, местная жительница, которая умела колдовать, снимать порчу и гадать на картах.
Иван Тимофеевич отмечает и особенную манеру речи Мануйлихи, бабушки Олеси. На просьбу главного героя угостить его молоком она отвечает отказом и объясняет: «И верно, батюшка: совсем неласковая. Разносолов для вас не держим. Устал – посиди, никто тебя из хаты не гонит. Знаешь, как в пословице говорится: “Приходите к нам на завалинке посидеть, у нашего праздника звона послушать, а обедать к вам мы и сами догадаемся”. Так-то вот…» Это убедило Ивана Тимофеевича, «что старуха действительно пришлая в этом крае; здесь не любят и не понимают хлёсткой, уснащённой редкими словцами речи, которой так охотно щеголяет краснобай-северянин».
Олесе с ней, очевидно, чужды местные культура, язык. Они по-другому выглядят, одеваются, разговаривают и ведут себя. Этого достаточно, чтобы попасть в социальную изоляцию без всякого колдовства. Даже своё прозвище Мануйлиха бабушка Олеси получила, вероятно, от озлобленных крестьян. Греческим именем Мануйла называли льстецов и обманщиков из-за сходства со словами «манить», «обман» и другими однокоренными[2].
Проблемы этой семьи не закончились на изгнании из села и даже не с него начались. Интересные подсказки может дать простое упоминание населённого пункта. Мануйлиха, сокрушаясь, говорит о своей родине так: «А моя родина, батюшка, далёкая, город Амченск… У меня там теперь и души знакомой нет, да и пачпорта наши просрочены-распросрочены, да ещё к тому неисправные. Ах ты, господи, несчастье моё!»
Сейчас этот город называется Мценск и находится в Орловской области. Расстояние между Мценском и Кузьмивкой даже по современным меркам немалое – почти тысяча километров. Примечательно, что расстояние от Мценска до Орловско-Калужского Полесья около пятидесяти километров. То есть Мануйлиха всю жизнь находилась под влиянием таинственного и опасного духа Полесья. Печально представлять, какие жизненные обстоятельства могли привести эту женщину из торгово-купеческого города с развитыми ремеслом и духовной культурой в глухую далёкую деревню.
Жители села и Олеся с бабушкой представлены как противоборствующие стороны, но отчаяние и бедность роднят их. Они живут той же верой в колдовство и страхом перед властью.
Если отбросить индивидуальные отличия, останется фундамент человека, заложенный сотней поколений, родившихся и умерших на одной земле. Зелёный океан лесов, болот и озёр, по которому островками рассыпаны глухие сёла – крошечные человеческие пристанища среди древнего царства природы. Века крепостного права и годы тяжёлого труда на мнимой свободе. Это и кроется за описанием людей угрюмых, закрытых, боязливых, суеверных.
Ирма Чальцева, специалист отдела СММ Чтива
I
Мой слуга, повар и спутник по охоте – полесовщик[3] Ярмола вошёл в комнату, согнувшись под вязанкой дров, сбросил её с грохотом на пол и подышал на замёрзшие пальцы.
– У, какой ветер, паныч, на дворе, – сказал он, садясь на корточки перед заслонкой[4]. – Нужно хорошо в грубке[5] протопить. Позвольте запалочку, паныч.
– Значит, завтра на зайцев не пойдём, а? Как ты думаешь, Ярмола?
– Нет… не можно… слышите, какая завируха. Заяц теперь лежит и – а ни мур-мур… Завтра и одного следа не увидите.
Судьба забросила меня на целых шесть месяцев в глухую деревушку Волынской губернии, на окраину Полесья, и охота была единственным моим занятием и удовольствием. Признаюсь, в то время, когда мне предложили ехать в деревню, я вовсе не думал так нестерпимо скучать. Я поехал даже с радостью. «Полесье… глушь… лоно природы… простые нравы… первобытные натуры, – думал я, сидя в вагоне, – совсем незнакомый мне народ, со странными обычаями, своеобразным языком… и уж, наверно, какое множество поэтических легенд, преданий и песен!» А я в то время (рассказывать, так всё рассказывать) уже успел тиснуть в одной маленькой газетке рассказ с двумя убийствами и одним самоубийством и знал теоретически, что для писателей полезно наблюдать нравы.
Но… или перебродские крестьяне отличались какой-то особенной, упорной несообщительностью, или я не умел взяться за дело, – отношения мои с ними ограничивались только тем, что, увидев меня, они ещё издали снимали шапки, а поравнявшись со мной, угрюмо произносили: «Гай буг», что должно было обозначать: «Помогай бог»[6]. Когда же я пробовал с ними разговориться, то они глядели на меня с удивлением, отказывались понимать самые простые вопросы и всё порывались целовать у меня руки – старый обычай, оставшийся от польского крепостничества.
Книжки, какие у меня были, я все очень скоро перечитал. От скуки – хотя это сначала казалось мне неприятным – я сделал попытку познакомиться с местной интеллигенцией в лице ксёндза[7], жившего за пятнадцать вёрст, находившегося при нём «пана органиста», местного урядника[8] и конторщика соседнего имения из отставных унтер-офицеров, но ничего из этого не вышло.
Потом я пробовал заняться лечением перебродских жителей. В моём распоряжении были: касторовое масло, карболка[9], борная кислота, йод. Но тут, помимо моих скудных сведений, я наткнулся на полную невозможность ставить диагнозы, потому что признаки болезни у всех моих пациентов были всегда одни и те же: «в серéдине болит» и «ни есть, ни пить не можу».
Приходит, например, ко мне старая баба. Вытерев со смущённым видом нос указательным пальцем правой руки, она достаёт из-за пазухи пару яиц, причём на секунду я вижу её коричневую кожу, и кладёт их на стол. Затем она начинает ловить мои руки, чтобы запечатлеть на них поцелуй. Я прячу руки и убеждаю старуху: «Да полно, бабка… оставь… я не поп… мне это не полагается… Что у тебя болит?»
– В серéдине у меня болит, панычу[10], в самой что ни на есть серéдине, так что даже ни пить, ни есть не можу.
– Давно это у тебя сделалось?
– А я знаю? – отвечает она также вопросом. – Так и печёт и печёт. Ни пить, ни есть не можу.
И, сколько я ни бьюсь, более определённых признаков болезни не находится.
– Да вы не беспокойтесь, – посоветовал мне однажды конторщик из унтеров, – сами вылечатся. Присохнет, как на собаке. Я, доложу вам, только одно лекарство употребляю – нашатырь. Приходит ко мне мужик. «Что тебе?» – «Я, говорит, больной»… Сейчас же ему под нос склянку нашатырного спирту. «Нюхай!» Нюхает… «Нюхай ещё… сильнее!..» Нюхает… «Что, легче?» – «Як будто полегшало…» – «Ну так и ступай с богом».
К тому же мне претило это целование рук (а иные так прямо падали в ноги и изо всех сил стремились облобызать мои сапоги). Здесь сказывалось вовсе не движение признательного сердца, а просто омерзительная привычка, привитая веками рабства и насилия. И я только удивлялся тому же самому конторщику из унтеров и уряднику, глядя, с какой невозмутимой важностью суют они в губы мужикам свои огромные красные лапы…
Мне оставалась только охота. Но в конце января наступила такая погода, что и охотиться стало невозможно. Каждый день дул страшный ветер, а за ночь на снегу образовывался твёрдый, льдистый слой наста, по которому заяц пробегал, не оставляя следов. Сидя взаперти и прислушиваясь к вою ветра, я тосковал страшно. Понятно, я ухватился с жадностью за такое невинное развлечение, как обучение грамоте полесовщика Ярмолы.
Началось это, впрочем, довольно оригинально. Я однажды писал письмо и вдруг почувствовал, что кто-то стоит за моей спиной. Обернувшись, я увидел Ярмолу, подошедшего, как и всегда, беззвучно в своих мягких лаптях.
– Что тебе, Ярмола? – спросил я.
– Да вот дивлюсь, как вы пишете. Вот бы мне так… Нет, нет… не так, как вы, – смущённо заторопился он, видя, что я улыбаюсь. – Мне бы только моё фамилие…
– Зачем это тебе? – удивился я… (Надо заметить, что Ярмола считается самым бедным и самым ленивым мужиком во всём Переброде: жалованье и свой крестьянский заработок он пропивает; таких плохих волов, как у него, нет нигде в окрестности. По моему мнению, ему-то уж ни в каком случае не могло понадобиться знание грамоты.) Я ещё раз спросил с сомнением: – Для чего же тебе надо уметь писать фамилию?
– А видите, какое дело, паныч, – ответил Ярмола необыкновенно мягко, – ни одного грамотного нет у нас в деревне. Когда бумагу какую нужно подписать, или в волости дело, или что… никто не может… Староста печать только кладёт, а сам не знает, что в ней напечатано… То хорошо было бы для всех, если бы кто умел расписаться.
Такая заботливость Ярмолы – заведомого браконьера, беспечного бродяги, с мнением которого никогда даже не подумал бы считаться сельский сход, – такая заботливость его об общественном интересе родного села почему-то растрогала меня. Я сам предложил давать ему уроки. И что же это была за тяжкая работа – все мои попытки выучить его сознательному чтению и письму! Ярмола, знавший в совершенстве каждую тропинку своего леса, чуть ли не каждое дерево, умевший ориентироваться днём и ночью в каком угодно месте, различавший по следам всех окрестных волков, зайцев и лисиц, – этот самый Ярмола никак не мог представить себе, почему, например, буквы «м» и «а» вместе составляют «ма». Обыкновенно над такой задачей он мучительно раздумывал минут десять, а то и больше, причём его смуглое худое лицо с впалыми чёрными глазами, всё ушедшее в жёсткую чёрную бороду и большие усы, выражало крайнюю степень умственного напряжения.
– Ну, скажи, Ярмола, – «ма». Просто только скажи – «ма», – приставал я к нему. – Не гляди на бумагу, гляди на меня, вот так. Ну, говори – «ма»…
Тогда Ярмола глубоко вздыхал, клал на стол указку и произносил грустно и решительно:
– Нет… Не могу…
– Как же не можешь? Это же ведь так легко. Скажи просто-напросто – «ма», вот как я говорю.
– Нет… не могу, паныч… забыл…
Все методы, приёмы и сравнения разбивались об эту чудовищную непонятливость. Но стремление Ярмолы к просвещению вовсе не ослабевало.
– Мне бы только мою фамилию! – застенчиво упрашивал он меня. – Больше ничего не нужно. Только фамилию: Ярмола Попружук – и больше ничего.
Отказавшись окончательно от мысли выучить его разумному чтению и письму, я стал учить его подписываться механически. К моему великому удивлению, этот способ оказался наиболее доступным Ярмоле, так что к концу второго месяца мы уже почти осилили фамилию. Что же касается до имени, то его ввиду облегчения задачи мы решили совсем отбросить.
По вечерам, окончив топку печей, Ярмола с нетерпением дожидался, когда я позову его.
– Ну, Ярмола, давай учиться, – говорил я.
Он боком подходил к столу, облокачивался на него локтями, просовывал между своими чёрными, заскорузлыми, несгибающимися пальцами перо и спрашивал меня, подняв кверху брови:
– Писать?
– Пиши.
Ярмола довольно уверенно чертил первую букву – «П» (эта буква у нас носила название: «два стояка и сверху перекладина»); потом он смотрел на меня вопросительно.
– Что ж ты не пишешь? Забыл?
– Забыл… – досадливо качал головой Ярмола.
– Эх, какой ты! Ну, ставь колесо.
– А-а! Колесо, колесо!.. Знаю… – оживлялся Ярмола и старательно рисовал на бумаге вытянутую вверх фигуру, весьма похожую очертаниями на Каспийское море. Окончивши этот труд, он некоторое время молча любовался им, наклоняя голову то на левый, то на правый бок и щуря глаза.
– Что же ты стал? Пиши дальше.
– Подождите немного, панычу… сейчас.
Минуты две он размышлял и потом робко спрашивал:
– Так же, как первая?
– Верно. Пиши.
Так мало-помалу мы добрались до последней буквы – «к» (твёрдый знак мы отвергли), которая была у нас известна как «палка, а посредине палки кривуля хвостом набок».
– А что вы думаете, панычу, – говорил иногда Ярмола, окончив свой труд и глядя на него с любовной гордостью, – если бы мне ещё месяцев с пять или шесть поучиться, я бы совсем хорошо знал. Как вы скажете?
II
Ярмола сидел на корточках перед заслонкой, перемешивая в печке уголья, а я ходил взад и вперёд по диагонали моей комнаты. Из всех двенадцати комнат огромного помещичьего дома я занимал только одну, бывшую диванную. Другие стояли запертыми на ключ, и в них неподвижно и торжественно плесневела старинная штофная[11] мебель, диковинная бронза и портреты XVIII столетия.
Ветер за стенами дома бесился, как старый озябший голый дьявол. В его рёве слышались стоны, визг и дикий смех. Метель к вечеру расходилась ещё сильнее. Снаружи кто-то яростно бросал в стёкла окон горсти мелкого сухого снега. Недалёкий лес роптал и гудел с непрерывной, затаённой, глухой угрозой…
Ветер забирался в пустые комнаты и в печные воющие трубы, и старый дом, весь расшатанный, дырявый, полуразвалившийся, вдруг оживлялся странными звуками, к которым я прислушивался с невольной тревогой. Вот точно вздохнуло что-то в белой зале, вздохнуло глубоко, прерывисто, печально. Вот заходили и заскрипели где-то далеко высохшие гнилые половицы под чьими-то тяжёлыми и бесшумными шагами. Чудится мне затем, что рядом с моей комнатой, в коридоре, кто-то осторожно и настойчиво нажимает на дверную ручку и потом, внезапно разъярившись, мчится по всему дому, бешено потрясая всеми ставнями и дверьми, или, забравшись в трубу, скулит так жалобно, скучно и непрерывно, то поднимая всё выше, всё тоньше свой голос, до жалобного визга, то опуская его вниз, до звериного рычанья. Порою бог весть откуда врывался этот страшный гость и в мою комнату, пробегал внезапным холодом у меня по спине и колебал пламя лампы, тускло светившей под зелёным бумажным, обгоревшим сверху абажуром.
На меня нашло странное, неопределённое беспокойство. Вот, думалось мне, сижу я глухой и ненастной зимней ночью в ветхом доме, среди деревни, затерявшейся в лесах и сугробах, в сотнях вёрст от городской жизни, от общества, от женского смеха, от человеческого разговора… И начинало мне представляться, что годы и десятки лет будет тянуться этот ненастный вечер, будет тянуться вплоть до моей смерти, и так же будет реветь за окнами ветер, так же тускло будет гореть лампа под убогим зелёным абажуром, так же тревожно буду ходить я взад и вперёд по моей комнате, так же будет сидеть около печки молчаливый, сосредоточенный Ярмола – странное, чуждое мне существо, равнодушное ко всему на свете: и к тому, что у него дома в семье есть нечего, и к бушеванию ветра, и к моей неопределённой, разъедающей тоске.
Мне вдруг нестерпимо захотелось нарушить это томительное молчание каким-нибудь подобием человеческого голоса, и я спросил:
– Как ты думаешь, Ярмола, откуда это сегодня такой ветер?
– Ветер? – отозвался Ярмола, лениво подымая голову. – А паныч разве не знает?
– Конечно, не знаю. Откуда же мне знать?
– И вправду не знаете? – оживился вдруг Ярмола. – Это я вам скажу, – продолжал он с таинственным оттенком в голосе, – это я вам скажу: чи ведьмака народилась, чи ведьмак веселье[12] справляет.
– Ведьмака – это колдунья по-вашему?
– А так, так… колдунья.
Я с жадностью накинулся на Ярмолу. «Почём знать, – думал я, – может быть, сейчас же мне удастся выжать из него какую-нибудь интересную историю, связанную с волшебством, с зарытыми кладами, с вовкулаками[13]?..»
– Ну, а у вас здесь, на Полесье, есть ведьмы? – спросил я.
– Не знаю… Может, есть, – ответил Ярмола с прежним равнодушием и опять нагнулся к печке. – Старые люди говорят, что были когда-то… Может, и неправда…
Я сразу разочаровался. Характерной чертой Ярмолы была упорная несловоохотливость, и я уж не надеялся добиться от него ничего больше об этом интересном предмете. Но, к моему удивлению, он вдруг заговорил с ленивой небрежностью и как будто бы обращаясь не ко мне, а к гудевшей печке:
– Была у нас лет пять тому назад такая ведьма… Только её хлопцы с села прогнали!
Ведьма причисляется к злокозненным персонажам. Считается, что она использует своё знание, полученное либо от матери-ведьмы при рождении, либо от ближайшей родственницы-ведьмы, передавшей перед своей смертью сверхспособность, «во вред людям или ради собственного обогащения». Также «ведьмой может стать любая женщина, изучившая колдовство (книгу чёрной магии)» или заключившая «договор с чёртом».
Согласно полесским верованиям, ведьма умеет отбирать молоко у чужих коров даже одним своим взглядом. Кроме того, она отбирает пряжу у прядущих женщин, «насылает порчу на людей и скот», превращает своих врагов в животных, вызывает «стихийные бедствия, засуху, нашествие насекомых».
Народная демонология Полесья: Публикации текстов в записях 80–90-х гг. XX века. Т. 1. М.: Языки славянских культур, 2010. С. 36–38.
– Куда же они её прогнали?
– Куда!.. Известно, в лес… Куда же ещё? И хату её сломали, чтобы от того проклятого кубла[14] и щепок не осталось… А саму её вывели за вышницы[15] и по шее.
– За что же так с ней обошлись?
– Вреда от неё много было: ссорилась со всеми, зелье под хаты подливала, закрутки[16] вязала в жите[17]… Один раз просила она у нашей молодицы злот (пятнадцать копеек). Та ей говорит: «Нет у меня злота, отстань». – «Ну, добре, говорит, будешь ты помнить, как мне злотого не дала…» И что же вы думаете, панычу: с тех самых пор стало у молодицы дитя болеть. Болело, болело, да и совсем умерло. Вот тогда хлопцы ведьмаку и прогнали, пусть ей очи повылазят…
– Ну, а где же теперь эта ведьмака? – продолжал я любопытствовать.
– Ведьмака? – медленно переспросил, по своему обыкновению, Ярмола. – А я знаю?
– Разве у неё не осталось в деревне какой-нибудь родни?
– Нет, не осталось. Да она чужая была, из кацапок[18] чи из цыганок… Я ещё маленьким хлопцем был, когда она пришла к нам в село. И девочка с ней была: дочка или внучка… Обеих прогнали…
– А теперь к ней разве никто не ходит: погадать там или зелья какого-нибудь попросить?
Лечение людей ведьмой представлено в единичных полесских текстах, так как не относится к основным функциям ведьмы. «Этот персонаж считается вредоносным по определению». Отмечаются факты вынужденного обращения жителей к «местным ведьмам» за помощью «в лечении детей и животных», снятии порчи, ворожбе. Совершать добрые поступки ведьме «всегда приходилось под нажимом односельчан».
Народная демонология Полесья: Публикации текстов в записях 80–90-х гг. XX века. Т. 1. М.: Языки славянских культур, 2010. С. 154.
– Бабы бегают, – пренебрежительно уронил Ярмола.
– Ага! Значит, всё-таки известно, где она живёт?
– Я не знаю… Говорят люди, что где-то около Бисова Кута[19] она живёт… Знаете – болото, что за Ириновским шляхом. Так вот в этом болоте она и сидит, трясьця[20] её матери.
«Ведьма живёт в каких-нибудь десяти вёрстах от моего дома… настоящая, живая, полесская ведьма!» Эта мысль сразу заинтересовала и взволновала меня.
– Послушай, Ярмола, – обратился я к полесовщику, – а как бы мне с ней познакомиться, с этой ведьмой?
– Тьфу! – сплюнул с негодованием Ярмола. – Вот ещё добро нашли.
– Добро или недобро, а я к ней всё равно пойду. Как только немного потеплеет, сейчас же и отправлюсь. Ты меня, конечно, проводишь?
Ярмолу так поразили последние слова, что он даже вскочил с полу.
– Я?! – воскликнул он с негодованием. – А и ни за что! Пусть оно там бог ведает что, а я не пойду.
– Ну вот, глупости, пойдёшь.
– Нет, панычу, не пойду… ни за что не пойду… Чтобы я?! – опять воскликнул он, охваченный новым наплывом возмущения. – Чтобы я пошёл до ведьмачьего кубла? Да пусть меня бог боронит. И вам не советую, паныч.
– Как хочешь… а я всё-таки пойду. Мне очень любопытно на неё посмотреть.
– Ничего там нет любопытного, – пробурчал Ярмола, с сердцем захлопывая печную дверку.
Час спустя, когда он, уже убрав самовар и напившись в тёмных сенях чаю, собирался идти домой, я спросил:
– Как зовут эту ведьму?
– Мануйлиха, – ответил Ярмола с грубой мрачностью.
Он хотя и не высказывал никогда своих чувств, но, кажется, сильно ко мне привязался, привязался за нашу общую страсть к охоте, за моё простое обращение, за помощь, которую я изредка оказывал его вечно голодающей семье, а главным образом за то, что я один на всём свете не корил его пьянством, чего Ярмола терпеть не мог. Поэтому моя решимость познакомиться с ведьмой привела его в отвратительное настроение духа, которое он выразил только усиленным сопением да ещё тем, что, выйдя на крыльцо, из всей силы ударил ногой в бок свою собаку – Рябчика. Рябчик отчаянно завизжал и отскочил в сторону, но тотчас же побежал вслед за Ярмолой, не переставая скулить.
III
Дня через три потеплело. Однажды утром, очень рано, Ярмола вошёл в мою комнату и заявил небрежно:
– Нужно ружья почистить, паныч.
– А что? – спросил я, потягиваясь под одеялом.
– Заяц ночью сильно походил: следов много. Может, пойдём на пановку[21]?
Я видел, что Ярмоле не терпится скорее пойти в лес, но он скрывает это страстное желание охотника под напускным равнодушием. Действительно, в передней уже стояла его одностволка, от которой не ушёл ещё ни один бекас[22], несмотря на то, что вблизи дула она была украшена несколькими оловянными заплатами, наложенными в тех местах, где ржавчина и пороховые газы проели железо.
Едва войдя в лес, мы тотчас же напали на заячий след: две лапки рядом и две позади, одна за другой. Заяц вышел на дорогу, прошёл по ней сажен двести и сделал с дороги огромный прыжок в сосновый молодняк.
– Ну, теперь будем обходить его, – сказал Ярмола. – Как дал столба, так тут сейчас и ляжет. Вы, паныч, идите… – он задумался, соображая по каким-то ему одному известным приметам, куда меня направить. – Вы идите до старой корчмы[23]. А я его обойду от Замлына. Как только собака его выгонит, я буду гукать вам.
И он тотчас же скрылся, точно нырнул в густую чащу мелкого кустарника. Я прислушался. Ни один звук не выдал его браконьерской походки, ни одна веточка не треснула под его ногами, обутыми в лыковые постолы[24].
Я неторопливо дошёл до старой корчмы – нежилой, развалившейся хаты, и стал на опушке хвойного леса, под высокой сосной с прямым голым стволом. Было так тихо, как только бывает в лесу зимою в безветренный день. Нависшие на ветвях пышные комья снега давили их книзу, придавая им чудесный, праздничный и холодный вид. По временам срывалась с вершины тоненькая веточка, и чрезвычайно ясно слышалось, как она, падая, с лёгким треском задевала за другие ветви. Снег розовел на солнце и синел в тени. Мной овладело тихое очарование этого торжественного, холодного безмолвия, и мне казалось, что я чувствую, как время медленно и бесшумно проходит мимо меня…
Вдруг далеко, в самой чаще, раздался лай Рябчика – характерный лай собаки, идущей за зверем: тоненький, заливчатый и нервный, почти переходящий в визг. Тотчас же услышал я и голос Ярмолы, кричавшего с ожесточением вслед собаке: «У – бый! У – бый!», первый слог – протяжным резким фальцетом, а второй – отрывистой басовой нотой (я только много времени спустя дознался, что этот охотничий полесский крик происходит от глагола «убивать»).
Мне казалось, судя по направлению лая, что собака гонит влево от меня, и я торопливо побежал через полянку, чтобы перехватить зверя. Но не успел я сделать и двадцати шагов, как огромный серый заяц выскочил из-за пня и, как будто бы не торопясь, заложив назад длинные уши, высокими, редкими прыжками перебежал через дорогу и скрылся в молодняке. Следом за ним стремительно вылетел Рябчик. Увидев меня, он слабо махнул хвостом, торопливо куснул несколько раз зубами снег и опять погнал зайца.
Ярмола вдруг так же бесшумно вынырнул из чащи.
– Что же вы, паныч, не стали ему на дороге? – крикнул он и укоризненно зачмокал языком.
– Да ведь далеко было… больше двухсот шагов.
Видя моё смущение, Ярмола смягчился.
– Ну, ничего… Он от нас не уйдёт. Идите на Ириновский шлях, – он сейчас туда выйдет.
Я пошёл по направлению Ириновского шляха и уже через минуты две услыхал, что собака опять гонит где-то недалеко от меня. Охваченный охотничьим волнением, я побежал, держа ружьё наперевес, сквозь густой кустарник, ломая ветви и не обращая внимания на их жестокие удары. Я бежал так довольно долго и уже стал задыхаться, как вдруг лай собаки прекратился. Я пошёл тише. Мне казалось, что если я буду идти всё прямо, то непременно встречусь с Ярмолой на Ириновском шляху. Но вскоре я убедился, что во время моего бега, огибая кусты и пни и совсем не думая о дороге, я заблудился. Тогда я начал кричать Ярмоле. Он не откликался.
Между тем машинально я шёл всё дальше. Лес редел понемногу, почва опускалась и становилась кочковатой. След, оттиснутый на снегу моей ногой, быстро темнел и наливался водой. Несколько раз я уже проваливался по колена. Мне приходилось перепрыгивать с кочки на кочку; в покрывавшем их густом буром мху ноги тонули, точно в мягком ковре.
Кустарник скоро совсем окончился. Передо мной было большое круглое болото, занесённое снегом, из-под белой пелены которого торчали редкие кочки. На противоположном конце болота, между деревьями, выглядывали белые стены какой-то хаты. «Вероятно, здесь живёт ириновский лесник, – подумал я. – Надо зайти и расспросить у него дорогу».
Но дойти до хаты было не так-то легко. Каждую минуту я увязал в трясине. Сапоги мои набрали воды и при каждом шаге громко хлюпали; становилось невмочь тянуть их за собою.
Наконец я перебрался через это болото, взобрался на маленький пригорок и теперь мог хорошо рассмотреть хату. Это даже была не хата, а именно сказочная избушка на курьих ножках. Она не касалась полом земли, а была построена на сваях, вероятно, ввиду половодья, затопляющего весною весь Ириновский лес. Но одна сторона её от времени осела, и это придавало избушке хромой и печальный вид. В окнах недоставало нескольких стёкол; их заменили какие-то грязные ветошки[25], выпиравшиеся горбом наружу.
Я нажал на клямку[26] и отворил дверь. В хате было очень темно, а у меня, после того как я долго глядел на снег, ходили перед глазами фиолетовые круги; поэтому я долго не мог разобрать, есть ли кто-нибудь в хате.
– Эй, добрые люди, кто из вас дома? – спросил я громко.
Около печки что-то завозилось. Я подошёл поближе и увидал старуху, сидевшую на полу. Перед ней лежала огромная куча куриных перьев. Старуха брала отдельно каждое перо, сдирала с него бородку и клала пух в корзину, а стержни бросала прямо на землю.
«Да ведь это – Мануйлиха, ириновская ведьма», – мелькнуло у меня в голове, едва я только повнимательнее вгляделся в старуху. Все черты бабы-яги, как её изображает народный эпос, были налицо: худые щёки, втянутые внутрь, переходили внизу в острый, длинный, дряблый подбородок, почти соприкасавшийся с висящим вниз носом; провалившийся беззубый рот беспрестанно двигался, точно пережёвывая что-то; выцветшие, когда-то голубые глаза, холодные, круглые, выпуклые, с очень короткими красными веками, глядели, точно глаза невиданной зловещей птицы.
– Здравствуй, бабка! – сказал я как можно приветливее. – Тебя уж не Мануйлихой ли зовут?
В ответ что-то заклокотало и захрипело в груди у старухи; потом из её беззубого, шамкающего рта вырвались странные звуки, то похожие на задыхающееся карканье старой вороны, то вдруг переходившие в сиплую обрывающуюся фистулу[27]:
– Прежде, может, и Мануйлихой звали добрые люди… А теперь зовут зовуткой, а величают уткой. Тебе что надо-то? – спросила она недружелюбно и не прекращая своего однообразного занятия.
– Да вот, бабушка, заблудился я. Может, у тебя молоко найдётся?
– Нет молока, – сердито отрезала старуха. – Много вас по лесу ходит… Всех не напоишь, не накормишь…
– Ну, бабушка, неласковая же ты до гостей.
– И верно, батюшка: совсем неласковая. Разносолов для вас не держим. Устал – посиди, никто тебя из хаты не гонит. Знаешь, как в пословице говорится: «Приходите к нам на завалинке посидеть, у нашего праздника звона послушать, а обедать к вам мы и сами догадаемся». Так-то вот…
Эти обороты речи сразу убедили меня, что старуха действительно пришлая в этом крае; здесь не любят и не понимают хлёсткой, уснащённой редкими словцами речи, которой так охотно щеголяет краснобай-северянин. Между тем старуха, продолжая механически свою работу, всё ещё бормотала что-то себе под нос, но всё тише и невнятнее. Я разбирал только отдельные слова, не имевшие между собой никакой связи: «Вот тебе и бабушка Мануйлиха… А кто такой – неведомо… Лета-то мои не маленькие… Ногами егозит, стрекочит, сокочит – чистая сорока…»
Я некоторое время молча прислушивался, и внезапная мысль, что передо мною сумасшедшая женщина, вызвала у меня ощущение брезгливого страха.
Однако я успел осмотреться вокруг себя. Большую часть избы занимала огромная облупившаяся печка. Образов в переднем углу не было. По стенам, вместо обычных охотников с зелёными усами и фиолетовыми собаками и портретов никому не ведомых генералов, висели пучки засушенных трав, связки сморщенных корешков и кухонная посуда. Ни совы, ни чёрного кота я не заметил, но зато с печки два рябых солидных скворца глядели на меня с удивлённым и недоверчивым видом.
– Бабушка, а воды-то у вас, по крайней мере, можно напиться? – спросил я, возвышая голос.
– А вон, в кадке, – кивнула головой старуха.
Вода отзывала болотной ржавчиной. Поблагодарив старуху (на что она не обратила ни малейшего внимания), я спросил её, как мне выйти на шлях.
Она вдруг подняла голову, поглядела на меня пристально своими холодными, птичьими глазами и забормотала торопливо:
– Иди, иди… Иди, молодец, своей дорогой. Нечего тут тебе делать. Хорош гость в гостинку… Ступай, батюшка, ступай…
Мне и действительно ничего больше не оставалось, как уйти. Но вдруг мне пришло в голову попытать последнее средство, чтобы хоть немного смягчить суровую старуху. Я вынул из кармана новый серебряный четвертак и протянул его Мануйлихе. Я не ошибся: при виде денег старуха зашевелилась, глаза её раскрылись ещё больше, и она потянулась за монетой своими скрюченными, узловатыми, дрожащими пальцами.
– Э, нет, бабка Мануйлиха, даром не дам, – поддразнил я её, пряча монету. – Ну-ка, погадай мне.
Коричневое сморщенное лицо колдуньи собралось в недовольную гримасу. Она, по-видимому, колебалась и нерешительно глядела на мой кулак, где были зажаты деньги. Но жадность взяла верх.
– Ну, ну, пойдём, что ли, пойдём, – прошамкала она, с трудом подымаясь с полу. – Никому я не ворожу теперь, касатик… Забыла… Стара стала, глаза не видят. Только для тебя разве.
Держась за стену, сотрясаясь на каждом шагу сгорбленным телом, она подошла к столу, достала колоду бурых, распухших от времени карт, стасовала их и придвинула ко мне.
– Сыми-ка… Левой ручкой сыми… От сердца…
Поплевав на пальцы, она начала раскладывать кабалу[28]. Карты падали на стол с таким звуком, как будто бы они были сваляны из теста, и укладывались в правильную восьмиконечную звезду. Когда последняя карта легла рубашкой вверх на короля, Мануйлиха протянула ко мне руку.
– Позолоти, барин хороший… Счастлив будешь, богат будешь… – запела она попрошайническим, чисто цыганским тоном.
Я сунул ей приготовленную монету. Старуха проворно, по-обезьяньи, спрятала её за щёку.
– Большой интерес тебе выходит через дальнюю дорогу, – начала она привычной скороговоркой. – Встреча с бубновой дамой и какой-то приятный разговор в важном доме. Вскорости получишь неожиданное известие от трефового короля. Падают тебе какие-то хлопоты, а потом опять падают какие-то небольшие деньги. Будешь в большой компании, пьян будешь… Не так чтобы очень сильно, а всё-таки выходит тебе выпивка. Жизнь твоя будет долгая. Если в шестьдесят семь лет не умрёшь, то…
Вдруг она остановилась, подняла голову, точно к чему-то прислушиваясь. Я тоже насторожился. Чей-то женский голос, свежий, звонкий и сильный, пел, приближаясь к хате. Я тоже узнал слова грациозной малорусской песенки:
- Ой чи цвит, чи не цвит
- Калиноньку ломит.
- Ой чи сон, чи не сон
- Головоньку клонит.
– Ну, иди, иди теперь, соколик, – тревожно засуетилась старуха, отстраняя меня рукой от стола. – Нечего тебе по чужим хатам околачиваться. Иди, куда шёл…
Она даже ухватила меня за рукав моей куртки и тянула к двери. Лицо её выражало какое-то звериное беспокойство.
Голос, певший песню, вдруг оборвался совсем близко около хаты, громко звякнула железная клямка, и в просвете быстро распахнувшейся двери показалась рослая смеющаяся девушка. Обеими руками она бережно поддерживала полосатый передник, из которого выглядывали три крошечные птичьи головки с красными шейками и чёрными блестящими глазёнками.
– Смотри, бабушка, зяблики опять за мною увязались, – воскликнула она, громко смеясь, – посмотри, какие смешные… Голодные совсем. А у меня, как нарочно, хлеба с собой не было.
Но, увидев меня, она вдруг замолчала и вспыхнула густым румянцем. Её тонкие чёрные брови недовольно сдвинулись, а глаза с вопросом обратились на старуху.
– Вот барин зашёл… Пытает дорогу, – пояснила старуха. – Ну, батюшка, – с решительным видом обернулась она ко мне, – будет тебе прохлаждаться. Напился водицы, поговорил, да пора и честь знать. Мы тебе не компания…
– Послушай, красавица, – сказал я девушке. – Покажи мне, пожалуйста, дорогу на Ириновский шлях, а то из вашего болота во веки веков не выберешься.
Должно быть, на неё подействовал мягкий, просительный тон, который я придал этим словам. Она бережно посадила на печку, рядом со скворцами, своих зябликов, бросила на лавку скинутую уже короткую свитку и молча вышла из хаты.
Я последовал за ней.
– Это у тебя всё ручные птицы? – спросил я, догоняя девушку.
– Ручные, – ответила она отрывисто и даже не взглянув на меня. – Ну вот, глядите, – сказала она, останавливаясь у плетня[29]. – Видите тропочку, вон, вон, между соснами-то? Видите?
– Вижу…
– Идите по ней всё прямо. Как дойдёте до дубовой колоды[30], повернёте налево. Так прямо, всё лесом, лесом и идите. Тут сейчас вам и будет Ириновский шлях.
В то время, когда она вытянутой правой рукой показывала мне направление дороги, я невольно залюбовался ею. В ней не было ничего похожего на местных «дивчат», лица которых под уродливыми повязками, прикрывающими сверху лоб, а снизу рот и подбородок, носят такое однообразное, испуганное выражение. Моя незнакомка, высокая брюнетка лет около двадцати – двадцати пяти, держалась легко и стройно. Просторная белая рубаха свободно и красиво обвивала её молодую, здоровую грудь. Оригинальную красоту её лица, раз его увидев, нельзя было позабыть, но трудно было, даже привыкнув к нему, его описать. Прелесть его заключалась в этих больших, блестящих, тёмных глазах, которым тонкие, надломленные посредине брови придавали неуловимый оттенок лукавства, властности и наивности; в смугло-розовом тоне кожи, в своевольном изгибе губ, из которых нижняя, несколько более полная, выдавалась вперёд с решительным и капризным видом.
В полесских поверьях почти отсутствует описание внешнего вида восточнославянской ведьмы. Иногда это «простоволосая женщина в белом» или полностью нагая. Иногда отмечается, что «у неё сросшиеся на переносице брови», «усики на верхней губе», «хмурый взгляд или то, что она никогда не смотрит людям прямо в глаза». «По единичным записям, ведьму можно распознать по наличию маленького хвостика или спрятанных под платком рожек».
Народная демонология Полесья: Публикации текстов в записях 80–90-х гг. XX века. Т. 1. М.: Языки славянских культур, 2010. С. 37.
– Неужели вы не боитесь жить одни в такой глуши? – спросил я, остановившись у забора.
Она равнодушно пожала плечами.
– Чего же нам бояться? Волки сюда не заходят.
– Да разве волки одни… Снегом вас занести может, пожар может случиться… И мало ли что ещё. Вы здесь одни, вам и помочь никто не успеет.
– И слава богу! – махнула она пренебрежительно рукой. – Как бы нас с бабкой вовсе в покое оставили, так лучше бы было, а то…
– А то что?
– Много будете знать, скоро состаритесь, – отрезала она. – Да вы сами-то кто будете? – спросила она тревожно.
Я догадался, что, вероятно, и старуха и эта красавица боятся каких-нибудь утеснений со стороны «предержащих[31]», и поспешил её успокоить:
– О! Ты, пожалуйста, не тревожься. Я не урядник, не писарь, не акцизный[32], словом – я никакое начальство.
– Нет, вы правду говорите?
– Даю тебе честное слово. Ей-богу, я самый посторонний человек. Просто приехал сюда погостить на несколько месяцев, а там и уеду. Если хочешь, я даже никому не скажу, что был здесь и видел вас. Ты мне веришь?
Лицо девушки немного прояснилось.
– Ну, значит, коль не врёте, так правду говорите. А вы как: раньше об нас слышали или сами зашли?
– Да я и сам не знаю, как тебе сказать… Слышать-то я слышал, положим, и даже хотел когда-нибудь забрести к вам, а сегодня зашёл случайно – заблудился… Ну, а теперь скажи, чего вы людей боитесь? Что они вам злого делают?
Она поглядела на меня с испытующим недоверием. Но совесть у меня была чиста, и я, не сморгнув, выдержал этот пристальный взгляд. Тогда она заговорила с возрастающим волнением:
– Плохо нам от них приходится… Простые люди ещё ничего, а вот начальство… Приедет урядник – тащит, приедет становой[33] – тащит. Да ещё прежде, чем взять-то, над бабкой надругается: ты, говорят, ведьма, чертовка, каторжница… Эх! Да что и говорить!
– А тебя не трогают? – сорвался у меня неосторожный вопрос.
Она с надменной самоуверенностью повела головой снизу вверх, и в её сузившихся глазах мелькнуло злое торжество…