Читать онлайн Политический человек. Социальные основания политики бесплатно
© Мысль, 2015
© 1959, 1960, 1981 by Seymour Martin Lipse
Аристотель о политическом человеке и условиях демократического устройства[1]
«Человек по природе своей есть существо политическое[2]»
(Книга третья, IV 2; англ. изд., 1129[3]).
«Общественный инстинкт встроен природой во всех людей, и тем не менее тот, кто первым основал государство, был величайшим из благодетелей. Ибо человек, когда он безупречен, есть наилучшее из животных, но когда он обособляется от закона и справедливости, то делается наихудшим из всех, поскольку хорошо вооруженная несправедливость наиболее опасна, а человек с рождения оснащен оружием, которое предназначено для его использования разумом и храбростью, но которое он может применять для достижения наихудших целей. Посему, ежели человек не обладает добродетельностью, то становится самым нечестивым, злобным и самым диким из животных и его переполняют вожделения и ненасытность. Но справедливость есть обязанность всех людей в государствах, ибо отправление правосудия, задача которого состоит в установлении того, что справедливо, является принципом порядка в политическом обществе» (англ. изд., 1130).
«Если же взять любого [из совокупности][4]в отдельности, то он, возможно, окажется хуже [мудрого человека]; но ведь государство состоит из многих, и, подобно тому как пиршество в складчину бывает лучше обеда простого, на одного человека, так точно и толпа о многих вещах судит лучше, нежели один человек, кто бы он ни был. Сверх того, масса менее подвержена порче [чем совокупность немногих], подобно большому количеству воды, масса менее поддается порче, чем немногие» (Книга третья, Х 5–6; англ. изд., 1200).
«Неизбежно следует, что государство, состоящее из средних людей, будет иметь и наилучший государственный строй [причем хорошо будут, скорее всего, управляться те государства, в которых среднее сословие велико]. <…> Поэтому величайшим благополучием для государства является то, чтобы его граждане обладали собственностью средней, но достаточной; а в тех случаях, когда одни владеют слишком многим, другие же ничего не имеют, [может] возникать либо крайняя демократия, либо олигархия в чистом виде, либо тирания, именно под влиянием [каждой из этих] противоположных крайностей. Ведь тирания образуется как из чрезвычайно распущенной демократии, так и из олигархии, [но] значительно реже – из средних видов государственного строя и тех, что сродни им. <…> Демократии пользуются большей в сравнении с олигархиями безопасностью; существование их более долговечно благодаря наличию в них средних граждан (их больше, и они более причастны к почетным правам [и больше участвуют в управлении] в демократиях, нежели в олигархиях). Но когда за отсутствием средних граждан неимущие подавляют своей многочисленностью, [возникают трудности и беспорядки] государство оказывается в злополучном состоянии и быстро идет к гибели» (Книга третья, IХ 1; англ. изд., 1221–1222).
«<…> В тех демократических государствах, где решающее значение имеет закон, демагогам нет места, там на первом месте стоят лучшие граждане; но там, где верховная власть основана не на законах, появляются демагоги. Народ становится тогда единодержавным, как единица, составленная из многих: верховная власть принадлежит многим, не каждому в отдельности, но всем вместе. <…> В этом случае простой народ, являясь [теперь] монархом, стремится и управлять по-монаршему (ибо в этом случае закон им не управляет) и становится деспотом (почему и льстецы у него в [большом] почете)» (Книга четвертая, IV 4–5; англ. пер., 1212).
«Наличие нескольких видов государственного строя объясняется множественностью частей, из которых слагается всякое государство. Прежде всего мы видим, что все государства состоят из семей, затем из этой массы семей одни семьи, конечно, бывают состоятельными, другие – бедными, третьи имеют средний достаток. <…> Простой народ составляют, в свою очередь, земледельцы, торговцы, ремесленники; знатные опять-таки различаются по степени своего богатства и по размерам принадлежащей им собственности. <…> К отличиям, обусловливаемым богатством, присоединяются еще отличия по происхождению, по добродетели, а также по иным подобного рода преимуществам. <…> Таким образом, ясна неизбежность существования нескольких видов государственного строя, по характеру своему отличающихся один от другого, так как и составные части государства различаются между собой. Государственный строй есть порядок в области должностей [распределяемых всеми гражданами между собой в соответствии с могуществом, которым обладают различные группы]; при нем все части находят себе место либо на основании свойств, присущих им, либо в силу того или иного правила, обусловливающего их равенство с общей точки зрения; например, правило, уравновешивающее либо неимущих, либо состоятельных, либо общее для тех и других» (Книга четвертая, III 1–3; англ. изд., 1208). «Универсальная и главная причина… бунтарского чувства… – это желание равенства, когда люди думают, что они равны другим, которые имеют больше, нежели они сами; или, опять же, это желание неравенства и превосходства, когда, считая себя выше иных, они думают, что имеют ничуть не более, чем стоящие ниже их, а, напротив, столько же или даже меньше. <…> Ныне в олигархиях массы учиняют бунты, исходя из идеи, что к ним относятся несправедливо, потому что, как я уже говорил ранее, они – ровня прочим, но не получают равную долю, а в демократиях восстают знатные особы, потому что и они не ровня прочим, а получают тем не менее всего только равную долю» (англ. изд., 1236–1237).
Все цитаты из сочинения Аристотеля «Политика». См.: Аристотель. Соч.: в 4 т. Т. 4. М.: Мысль, 1983. С. 376–644; пер. с древ-негреч. С. А. Жебелева (М., 1911), сверенный и в ряде мест уточненный издательством «Мысль». Поскольку для второй и последней из приведенных цитат в вышеуказанном русском переводе не удалось найти надежные эквиваленты, они были переведены с того английского текста, которые приводит в своей монографии С. Липсет (Aristotle. «Politica», translated by Benjamin Jowett, in The Basic Works of Aristotle, edited by Richard McKeon (New York: Random House, 1941).
Введение
С тех пор как термин «социология» был впервые применен к систематическому исследованию общественных отношений, анализ политических процессов и институтов сделался одним из самых важных предметов заинтересованности вышеуказанной науки. Никакой социолог не может представить себе такого исследования общества, которое бы не включало политическую систему в качестве существенной части этого анализа. И многие из политологов, государствоведов и других ученых, работающих в сфере политических наук, спорили, особенно в последние годы, причем иной раз с другими специалистами из их собственной научной дисциплины, доказывая, что невозможно изучать политические процессы иначе, чем как частные случаи более общих социологических и психологических взаимоотношений и зависимостей. Растущее сотрудничество среди тех, кто изучает политическое поведение в рамках тех или иных отраслей политической науки, социологии, психологии и антропологии (причем в каждой из трех последних дисциплин теперь существуют общепризнанные подразделы, имеющие дело с политикой и политической жизнью), равно как и принятие всеми этими специалистами общих концепций и методов являет собой новое свидетельство основополагающего единства всех общественных наук. Изучение человека в обществе невозможно плодотворно разделить на фрагменты и разложить по разным полочкам согласно независимым понятиям и сферам заинтересованности.
Эта книга предназначена для самых разных аудиторий, в частности для людей, проявляющих общий интерес к политике и политической жизни, для академических аналитиков, для ученых с узкой специализацией и, наконец, для практиков. Некоторые читатели будут в первую очередь озабочены причинами и последствиями того или иного политического поведения, другие – теоретическими и методологическими проблемами данной академической дисциплины. Полагаю, что обе эти группы будут удовлетворены совокупностью представленных здесь материалов; при этом некоторые из методологических обсуждений вынесены в приложения к главам (см. главы 2 и 12), чтобы лица, менее заинтересованные подобными вопросами, могли безболезненно пропустить их рассмотрение.
Главная проблема, с которой имеет дело данная книга, – демократия как особенность или характеристика общественных систем. Основные обсуждаемые в ней темы – это условия, необходимые для демократии в обществах и организациях; факторы, которые воздействуют на участие людей в политической жизни, в особенности на их поведение как избирателей; далее источники поддержания ценностей и, наконец, политические движения, придающие силу демократическим институтам или же угрожающие им.
Публикуемые здесь исследования в области социологии политической жизни не были задуманы изначально в качестве некоего сборника эссе, которые – так уж случилось – были написаны одним и тем же человеком. Скорее я пытался выбрать из различных моих статей такие, что наилучшим образом иллюстрировали бы тот вклад, который социолог может внести в понимание демократических политических систем. В процессе этих занятий мне стало ясно, что книга, составленная исключительно из уже существующих статей, создала бы трудности для читателя, потому что она обошла бы вниманием многие проблемы и вопросы, которые из логических соображений непременно следовало бы подвергнуть обсуждению. Я попытался устранить данный дефект, написав целый ряд эссе специально для этого тома и подвергнув другие интенсивной переработке. С помощью таких переделок я старался создать цельную книгу.
Так как данная книга иллюстрирует мои основные интеллектуальные интересы и личные ценности более полно, нежели любые предшествующие мои публикации, то считаю уместным выразить здесь признательность хотя бы некоторым из тех, кому я обязан более всего. В их числе прежде всего трое моих учителей и бывших коллег по Колумбийскому университету: Пауль Лазарсфельд, Роберт Линд и Роберт Мертон. Роберту Линду я признателен, среди многих иных вещей, за поддержку и укрепление моей веры в то, что исследования в области социологии и других общественных наук не могут не быть социально значимыми. Роберт Мертон помог мне и многим другим понять реальную мощь социологических концепций как инструментов анализа и как дефиниций тех захватывающих интеллектуальных границ, до которых простирается социология. От Пауля Лазарсфельда, этого самого блистательного логика в области общественных наук, я научился видеть разницу между анализом и иллюстрацией – разницу столь фундаментальную и важную, что для ее подробного изложения понадобилось бы много книг, которые он, к счастью, написал сам или же побудил к их написанию других.
Мне хотелось бы также упомянуть и прочих моих друзей, которые в разное время сыграли не менее важные роли в стимулировании моих интересов. Возможно, в интеллектуальном смысле я больше, чем любому другому человеку, обязан Хуану Линцу, вместе с которым проработал много лет. Рейнхард Бендикс давал мне мудрые советы по многим разнообразным темам, не самая малозначимая из которых касалась того, каким образом скомпоновать эту книгу. Мой коллега и бывший студент Роберт Олфорд сильно помог мне в пересмотре и доработке эссе, образующих данную книгу. Энни Фридгуд из издательства Doubleday очень способствовала их логичности и улучшению стиля их изложения. В числе других, кому я обязан, Дэниел Белл, Натан Глейзер, Роберт Даль, Алекс Инкельс, Уильям Корнхаузер, Джеймс С. Коулман, Лео Лёвенталь, Дэниел Миллер, Филип Селзник, Мартин Троу, Дэвид Трумэн, Герберт Хаймен и Ричард Хофстедтер.
Три главы: 6, 7 и 8 – заслуживают здесь особого упоминания, потому что они были первоначально написаны как часть совместной работы Пауля Лазарсфельда, Аллена Бартона и Хуана Линца с факультета социологии Колумбийского университета, которые вместе со мной были соавторами главы The Psychology of Voting («Психология голосования») в сборнике Handbook of Social Psychology под редакцией Гарднера Линдзи, том II (Кембридж: Addison-Wesley, 1954). Я, однако, внес в эти материалы крупные изменения, в частности удалил некоторые разделы и добавил другие. Поскольку мои соавторы не были привлечены к этим решениям, у меня нет ощущения, что было бы правильным попросить их разделить ответственность за вышеупомянутые изменения, которые отражают мои личные интересы и потребности данной книги, а вовсе не их собственные нужды. Важно, однако, отметить, что в перечисленных главах основная часть их теоретического обоснования, равно как и сбор данных для них, является результатом указанного выше сотрудничества.
Многие из эмпирических обобщений, о которых здесь сообщается, основаны на анализе опросов общественного мнения, выполненных исследовательскими организациями самых разных стран. Целый ряд таких учреждений сотрудничал со мною в моих интересах, сделав доступными для меня дубликаты тех комплектов перфокарт, которые они получили в ходе своих исследований, а также предоставив мне результаты табулирования неопубликованных данных из своих картотек и архивов[5]. Я хотел бы выразить признательность за такую помощь. Среди лиц и учреждений, которые сотрудничали со мной в указанных вопросах, – профессор Эрик Аллардт из Хельсинкского университета и финский Центр опросов общественного мнения «Социальные исследования (опросы Гэллапа)»; профессор П. Луццатто Фегиц и институт DOXA в Милане, Италия; д-р Ален Жирар и французский Национальный институт демографических исследований; Жан Стотцель и Луи Анжельби из французского Института исследования общественного мнения; Рой Морган из Австралийского центра опросов общественного мнения; д-р Эрих Райгротцки и Научно-исследовательский институт ЮНЕСКО из Кельна, Германия; д-р Стейн Роккан и Институт социальных исследований университета в Осло, Норвегия; проф. Итиэль де Сола Пул из Центра международных исследований при Массачусетском институте технологии и д-р Иэн Стейпел из Нидерландского института исследования общественного мнения.
В этой книге сообщается лишь о малой части доступных материалов. Намного больше информации содержится в работе S. M. Lipset and Juan Linz, The Social Bases of Diversity in Western Democracy (Stanford: Center for Advanced Study in the Behavioral Sciences, 1956, напечатано на ротаторе). Пересмотренная версия этой рукописи будет в значительной степени иметь дело с компаративным политическим поведением.
Более ранние версии значительной части представленных здесь работ появлялись в различных журналах и сборниках статей. Я благодарен их издателям и редакторам за разрешения перепечатать или переработать эти публикации для данной книги. Вот список соответствующих статей:
«Political Sociology», Sociology Today, Robert K. Merton, Leonard Broom, and Leonard Cottrell, eds. (New York: Basic Books, 1959), pp. 81—114;
«Some Social Requisites of Democracy: Economic Development and Political Legitimacy», American Political Science Review, 53 (1959), pp. 69—105;
«American Intellectuals: Their Politics and Status», Daedalus, 88 (Summer 1959), pp. 460–486;
«Democracy and Working-Class Authoritarianism», American Sociological Review, 24 (1959), pp. 482–502;
«Socialism – Left and Right – East and West», Confluence, 7 (Summer 1958), pp. 173–192;
«The American Voter», Encounter, 7 (August 1956), pp. 55–62;
«The State of Democratic Politics», Canadian Forum, 35 (1955), pp. 170–171;
(With Paul F. Lazarsfeld, Allen Barton, and Juan Linz) «The Psychology of Voting: An Analysis of Political Behavior», в сб. Handbook of Social Psychology, G. Lindzey, ed., Vol. II (Cambridge: Addison-Wesley, 1954), pp. 1124–1170;
«The Political Process in Trade Unions: A Theoretical Statement», в сб. Freedom and Control in Modern Society, Morroe Berger, Charles Page, and Theodore Abel, eds. (New York: D. Van Nostrand Co., 1954), pp. 82—124.
Две научно-исследовательские организации, членом которых я состоял, очень облегчили мою работу ученого, обеспечивая научную и административно-канцелярскую помощь, а также ту благоприятную для исследователя среду, которая побуждала меня к научной работе: в прошлом это было Бюро прикладных социальных исследований (Bureau of Applied Social Research) Колумбийского университета, которым в то время, когда я находился в этом университете, руководил профессор Чарльз Глок (в настоящее время он директор Исследовательского центра опросов Калифорнийского университета), а позже – Институт индустриальных отношений Калифорнийского университета в Беркли, который возглавляют профессор Артур Росс, директор, и д-р Маргарет Гордон, заместитель директора. Первая из этих организаций проявляла особый интерес к проблемам теории и методов кодификации в общественных науках, и значительная часть работы, о которой сообщается в главах 1, 6, 7, 8 и 9, была проделана под ее эгидой и с поддержкой в виде гранта, предоставленного Отделением бихевиористических наук Фонда Форда для целой совокупности исследований в области политического поведения[6]. (Этот грант получила целая междисциплинарная группа, в состав которой входили Ричард Хофстедтер, Герберт Хаймен и Дэвид Трумэн, а я сам состоял ее председателем.)
Институт индустриальных отношений в Беркли был заинтересован, среди прочего, воздействием индустриализации и различающихся систем стратификации на состояние рабочего движения, на межклассовую и внутриклассовую напряженность, а также на политическое поведение профессиональных страт в различных странах. Бóльшая часть работ, лежащих в основе первоначальной формы публикации остальных глав настоящей книги, была выполнена благодаря субсидиям и спонсорству этого института, а также с поддержкой в виде дополнительных грантов от Отделения бихевиористических наук Фонда Форда и от Комитета по компаративной политике Совета по исследованиям в области социальных наук. Я должен также с благодарностью отметить те без малого 12 месяцев, которые провел в 1955–1956 гг. как член Центра продвинутых исследований в области бихевиористских наук, когда я был свободен от всех обязанностей, кроме моих собственных научных интересов.
В числе моих помощников в научной работе над проектами, результаты которых частично излагаются в настоящей книге, – Роберт Блонер, Рена Кацнельсон, Карлос Круйтбош и Амитай Этциони.
Сеймур Мартин Липсет
Беркли, Калифорния
15 мая 1959 г.
Предисловие к изданию 1981г
Переиздание книги спустя два десятилетия после ее первого появления на свет требует некоторого оправдания. В данном случае главное обоснование состоит в том, что эта книга оказалась хорошо принятой в момент своей первой публикации в 1960 г. и у нее, по-видимому, и сейчас есть немалая аудитория. Хотя какая-то часть научно-исследовательской литературы, о которой сообщается в данной работе, была за истекшее время вытеснена из научного оборота и заменена более актуальными публикациями, основные идеи и подходы, использованные в этом исследовании сравнительного политического поведения, и сейчас, в начале 1980-х годов, не потеряли своей значимости для тех, кто интересуется политической жизнью.
Когда университетское издательство The Johns Hopkins University Press впервые предложило опубликовать новое издание книги «Политический человек», моя первоначальная реакция заключалась в том, чтобы полностью ее переработать или, еще лучше, написать новую книгу, заново рассмотрев в ней многие из тех вопросов, которые освещались в ее первоначальном варианте. Однако ранее взятые мною на себя обязательства исключали такую возможность – по крайней мере на ближайшие несколько лет. Но просто дать разрешение опять напечатать книгу «Политический человек» без хотя бы какого-то обсуждения релевантности более свежих работ и критического рассмотрения их содержания казалось мне слишком самонадеянным.
По этим причинам я добавил к первоначальному изданию две главы, которые фигурируют здесь под номерами 14 и 15. Глава 14 уточняет и углубляет рассмотрение следующих четырех областей: «Экономическое развитие и демократия» (глава 2), «Авторитаризм рабочего класса» (глава 4), «Фашизм» (глава 5) и «Классовая политика» (главы 7, 8 и 9). Обсуждение темы «Конец идеологии?» (глава 13) усилено включением – в качестве заключительной главы – расширенной версии моей ранее опубликованной статьи, в которой этот вопрос трактуется комплексно и всесторонне[7].
Темы, трактовка которых не расширена в новых главах, в частности вопросы, рассматриваемые в главе 3 «Социальный конфликт, легитимность и демократия» или в главе 12 «Политический процесс в профсоюзах», проигнорированы, потому что в настоящий момент мне, по правде говоря, практически нечего особенно добавить к их первоначальному содержанию. Еще одна область, в которой за прошедшие два десятилетия было проделано много работы, – это политическое участие, обсуждавшееся в главе 6, но здесь эмпирические данные, полученные за минувшие годы, по существу лишь дополняют выводы и заключения, предложенные ранее в первом издании данной книги[8].
Политическая жизнь интеллектуалов (глава 10) – это область, в которой я проделал значительную работу с тех пор, как книга «Политический человек» впервые вышла в свет. Я просто отсылаю читателя к моим публикациям по данной проблематике[9].
За те два десятилетия, что прошли с момента первого издания данной книги, я продолжал заниматься исследованиями и публикациями о развитии политических событий – как в сравнительном, так и в американском контекстах. Об этой моей работе сообщается в различных книгах и статьях. Дополнительные материалы, представленные в части VI настоящей книги, основаны на какой-то части данной деятельности.
Мне хотелось бы выразить признательность за помощь и проницательные замечания всем тем ученым, с которыми я сотрудничал в течение указанного периода. В частности, это Стейн Роккан, который до его безвременной кончины в 1979 г. являл собой пример выдающегося политолога и социолога; Ирвинг Горовиц, Эверетт Лэдд, Эрл Рааб и Уильям Шнайдер. Я также многому научился у трех своих аспирантов, Ларри Даймонда, Гэри Маркса и Стива Стэдмена, которые помогали формулировать идеи, включенные в часть VI настоящей книги. Бренда Маклин также внесла заметный вклад в подготовку этого издания к публикации. Я хотел бы также поблагодарить издательство University of Chicago Press за предоставленное разрешение включить в качестве главы 15 этой книги мою статью, которая первоначально появилась в 1977 г. в сборнике Joseph Ben-David and Terry N. Clark, eds., Culture and Its Creators.
Сеймур Мартин Липсет
Стэнфорд, Калифорния Январь 1981 г.
Глава 1
Социология политической жизни[10]
Одним из основных предметов интереса политической социологии является анализ социальных условий, способствующих демократии. Как ни удивительно это может звучать, но стабильная демократия требует манифестировать конфликт или раскол таким образом, чтобы шла борьба за ведущие позиции, чтобы кто-то бросал вызов партиям, стоящим у власти, и ставил под сомнение правомерность их пребывания там, чтобы происходили смены правящих партий. Однако без консенсуса – политической системы, позволяющей вести мирную игру с властью, без приверженности «чужих» таким решениям, которые приняты «своими», и без признания «своими» законным прав «чужих»[11] – не может быть никакой демократии. Поэтому исследование условий, способствующих демократии и поощряющих ее укрепление, должно сконцентрироваться на источниках как раскола, так и консенсуса.
Раскол – там, где он легитимен, – вносит свой вклад в интеграцию различных обществ и организаций. Профессиональные союзы, или тред-юнионы, например, помогают интегрировать своих членов в более крупное политическое образование (body politic[12]) и давать им основания для проявления лояльности к системе. Сфокусированность Карла Маркса на союзах и партиях рабочих как локомотивах революционной напряженности была неверной. Как это ясно показывают главы 2 и 3, именно в тех странах, где рабочие оказались в состоянии сформировать сильные профессиональные союзы и получить представительство в политической жизни, наименее вероятно обнаружение дезинтегративных форм политического раскола. И разнообразные исследования убедительно показали, что члены тех профсоюзов, где разрешается легитимная внутренняя оппозиция, питают к ним заметно больше лояльности, нежели к более диктаторским и, казалось бы, более тесно объединенным, сплоченным и унифицированным профсоюзным организациям. Консенсус по поводу тех норм толерантности, которые общество или организация признаёт в настоящее время, зачастую вырабатывался только как результат фундаментального конфликта, и для поддержания этого консенсуса требуется, чтобы такой конфликт продолжался.
Данная книга стремится внести свой вклад в понимание демократических политических систем, и для этого в ней обсуждается целый ряд проблемных областей – это и социальные требования, предъявляемые к демократическим системам и к различным типам политического конфликта в США и других демократических обществах, особенно в связи с электоральным расколом; это и некоторые из конкретных причин возникновения антидемократических тенденций; это источники участия в политической жизни; это социальные базы, обеспечивающие поддержку тех или иных партий в США и других странах; и это, наконец, условия, которые определяют политическую жизнь профессиональных союзов. Чтобы понимать социологические обоснования, на которые опираются исследования вышеперечисленных тем, необходимо сначала рассмотреть эволюцию идей о современном обществе.
Интеллектуальные истоки
Кризисы Реформации и промышленной революции, которые возвестили о рождении современного общества, послужили также основанием и для зарождения социологии политической жизни. Ломка традиционного общества в первый раз выставила на всеобщее обозрение различие между обществом и государством. Этот процесс поставил также следующую проблему: каким образом общество может стоять перед лицом непрерывных конфликтов среди отдельных его членов и различных групп и тем не менее все равно поддерживать социальное единство и легитимность государственной власти?
Раскол между абсолютистскими правителями XVII столетия и зарождающейся буржуазией сделал различия между человеком и гражданином, между обществом и государством совершенно ясными. Названные различия были одновременно и причиной, и следствием кризиса в вопросе о легитимности государства, которую некоторые мыслящие люди начинали ставить под сомнение, а другие – полностью отрицать. Боден в XVI в. впервые сформулировал принцип суверенитета государства по отношению к другим институтам в границах страны, чтобы тем самым оправдать верховенство государства, особенно в эпоху религиозных конфликтов. Многие философы – в их числе Гоббс, Локк и Руссо – пытались, каждый по-своему, решить такую основополагающую проблему, как потребность в светском консенсусе, который мог бы заменить собой религиозное решение Средневековья и перебросить мост, ликвидирующий разрыв между обществом и государством.
Жившие в XIX в. отцы политической социологии занимали в споре по поводу этой проблемы совершенно разные позиции. Такие ученые, как Сен-Симон, Прудон и Маркс, стали на сторону общества: для них именно оно было той тканью, которую надлежало усиливать и укреплять, тогда как государство следовало ограничивать, подвергать контролю со стороны общества или вообще отменить. По другую сторону располагались Гегель и его последователи, вроде Лоренца фон Штейна и других, которые полагали, что решение лежит в подчинении разнообразных и в корне различных элементов общества доминирующему суверенитету государства.
Социология политической жизни, как представляется, переросла это противоречие и решает более фундаментальную проблему. Разрешение той прежней дилеммы, подобно решению столь многих других альтернатив, напоминает поиски ответа на вопрос, с самого начала поставленный неправильно. Ошибка состоит в том, что государством и обществом оперируют как двумя независимыми организмами и задаются вопросом, какой из них более важен или предпочтителен. Политические социологи теперь доказывают, что государство всего лишь один из многих политических институтов и что политические институты являются всего лишь одним из многих кластеров общественных институтов, а также что взаимоотношения и зависимости между этими институтами и кластерами других институтов – это предмет социологии в целом и что взаимоотношения и зависимости между политическими и иными институтами – это особая сфера социологии политической жизни. Социологи в своих дебатах о полномочиях политической социологии с политологами и другими специалистами по политическим наукам настаивали, что независимое исследование государства и других политических институтов не имеет теоретического смысла. Например, Толкотт Парсонс (Talcott Parsons), этот, возможно, самый крупный современный теоретик социологии, утверждал, что исследование политической жизни нельзя «трактовать в терминах четко специализированной концептуальной схемы… ровно по той причине, что политическая проблема социальной или общественной системы – это средоточие для интеграции всех ее аналитически различимых компонентов, а не какого-то специально дифференцируемого класса этих компонентов»[13].
С точки зрения современной социологии всякие дебаты между «сторонниками» государства и, напротив, общества завершены. Но хотя предметы этого разногласия больше не именуются терминами «государство» и «общество», лежащая в его основе проблема достижения надлежащего баланса между конфликтом и консенсусом продолжает существовать. Это и есть центральная проблема, с которой имеет дело данная книга.
Социологи до сравнительно недавнего времени были намного активнее вовлечены в изучение условий, порождающих раскол, чем в установление необходимых предпосылок для политического консенсуса. Вытекающие отсюда последствия и осложнения становятся яснее, если мы рассмотрим четырех великих европейцев, чьи идеи – в большей или меньшей степени – образуют фундамент политической социологии: Маркса, Токвиля, Вебера и Михельса.
Классовый конфликт и консенсус: Маркс и Токвиль
Случилось так, что проблемы противопоставления «конфликт – консенсус» попали в центр внимания после Великой французской революции. Революционеры были, естественно, в первую очередь заинтересованы в раздувании конфликта, консерваторы – в поддержании социальной стабильности. Но на протяжении многих лет лишь узкий круг людей анализировал условия, при которых конфликт и консенсус оставались или могли оставаться сбалансированными.
Самым внятным провозвестником мнения о необходимости рассматривать конфликт в качестве центрального объекта интереса при исследовании политической жизни был Карл Маркс, и, как показывает значительная часть того анализа, который представлен далее в данной книге, у него было много плодотворных прозрений в вопросе о понимании фундаментальных причин конфликта. Алексис де Токвиль, с другой стороны, явился первым крупным выразителем мысли о том, что демократия включает в себя баланс между силами конфликта и консенсуса.
Для Маркса сложное общество может характеризоваться либо постоянным конфликтом (даже если он подавлен), либо консенсусом, но никак не их сочетанием. Он видел конфликт и консенсус как альтернативы, а не как расходящиеся тенденции, которые могут быть сбалансированы. С одной стороны, он проецировал консенсус, гармонию и интеграцию на коммунистическое будущее (и до некоторой степени – на коммунистическое прошлое); с другой стороны, он рассматривал конфликт и абсолютизм как великий факт истории в эпоху между древним первобытным коммунизмом и предстоящим успехом пролетарской революции.
Марксова концепция будущего гармоничного общества оказала существенное воздействие на его социологический кругозор и мировоззрение. Политическая система, которую он проектировал, была не институциализированной демократией, а анархией. Это означало, в частности, конец всякого разделения труда, поскольку устранение дифференциации ролей в экономических сферах жизни должно было, согласно Марксу, устранить главный источник социального конфликта: «…в коммунистическом обществе, где никто не ограничен исключительным кругом деятельности, а каждый может совершенствоваться в любой отрасли, общество регулирует все производство и именно поэтому создает для меня возможность делать сегодня одно, а завтра – другое, утром охотиться, после полудня ловить рыбу, вечером заниматься скотоводством, после ужина предаваться критике, – как моей душе угодно, – не делая меня, в силу этого, охотником, рыбаком, пастухом или критиком»[14].
Это утверждение не просто греза Маркса об утопическом будущем. Оно описывает одно из основных обстоятельств коммунистического общества, поскольку коммунизм «есть истинное разрешение антагонизма между человеком и природой, [и] между человеком и человеком…»[15]. Он означает устранение всех социальных источников различий, ликвидируя даже различие между городом и деревней[16].
Так как в стратифицированном обществе, где доминирует эксплуататорский класс, консенсус невозможен, Маркс не мог себе вообразить источники солидарности в докоммунистическом обществе. В первую очередь его интересовал анализ факторов, способствующих мощи борющихся между собой сил. Он, однако, никогда не проявлял реальной заинтересованности в том, чтобы понять психологические механизмы, через посредство которых интересы людей дисциплинируются, – даже с целью увеличения классовой силы. В одном любопытном пассаже, написанном, когда он был молод, Маркс поставил эту проблему в гегелевских терминах: «Каким образом получается, что личные интересы всегда развиваются против воли личностей в классовые интересы, в общие интересы, которые приобретают самостоятельность по отношению к отдельным лицам, принимают при этом в своем обособлении форму всеобщих интересов, в качестве таковых вступают в противоречие с действительными индивидами и в этом противоречии, будучи определены как всеобщие интересы, могут представляться сознанием как идеальные и даже как религиозные, святые интересы?»[17]
Но сам Маркс никогда не пробовал ответить на этот вопрос[18]. В принципе, его не беспокоила потребность общества в поддержании тех институтов и ценностей, которые облегчают сохранение стабильности и сплоченности. Для Маркса социальные ограничения не выполняли никаких общественно необходимых функций, а скорее поддерживали правящий класс и его господство.
В теории Маркса совершенно нет места для демократии в условиях коммунизма. В ней существуют только два взаимно исключающих социальных типа: общество конфликта и общество гармонии. Согласно Марксу, первый тип является в своей основе деструктивным для человеческого достоинства и должен быть уничтожен. Второй избавлен от источников конфликта, и, следовательно, в нем нет никакой потребности в таких демократических институтах, как гарантии и защитные механизмы против государственной власти, как разделение властей, защита юридических гарантий, конституция или «билль о правах»[19]. История российской революции уже продемонстрировала некоторые из чудовищных последствий применения подобной теории, которая имеет дело только с несуществующими идеальными типами – иначе говоря, с обществами, где царит полная гармония, а также обществами с постоянным и незатихающим конфликтом.
На первый взгляд теория Токвиля выглядит похожей на Марксову, поскольку они оба делают упор на солидарность внутри социальных единиц и на необходимость конфликта между этими единицами. (Для Маркса указанные единицы были классами; для Токвиля они представляли собой местные сообщества и добровольные организации.) Однако Токвиль в отличие от Маркса предпочел делать акцент на тех аспектах социальных единиц, которые могли бы в одно и то же время поддерживать как политический раскол, так и политический консенсус. Он не проецировал свое гармоничное общество в будущее и не разделял во времени источники социальной интеграции и источники раскола. Одни и те же единицы – в США это, например, федеральное и штатные правительства, конгресс и президент, – которые функционируют независимо друг от друга и поэтому обязательно находятся в состоянии напряженности, вместе с тем зависят друг от друга и связаны через политические партии. Частные ассоциации, которые являются источниками ограничений, налагаемых на правительство, служат также важными каналами вовлечения людей в политическую жизнь. Короче говоря, они представляют собой механизмы по созданию и поддержанию консенсуса, необходимого для демократического общества.
Заинтересованное отношение Токвиля к плюралистической политической системе было результатом его интерпретации трендов современного ему общества. Индустриализация, бюрократизация и национализм, которые приводили низшие классы в политику и политическую жизнь, вместе с тем подрывали менее значимые местные центры полномочий и концентрировали власть в государственном левиафане. Токвиль боялся, что социальный конфликт исчезнет, поскольку будет существовать только один центр власти – государство, которому никакая другая группировка не сможет противостоять из-за недостатка сил[20]. Больше не будет никакой политической конкуренции, потому что не будет никаких общественных или социальных баз, которые бы поддерживали ее, не давая угаснуть. Кроме того, Токвиль также опасался, что в массовом обществе и консенсус тоже будет подрываться. У атомизированного индивида, оставшегося в одиночестве без членства в какой-нибудь политически значимой социальной единице, недоставало бы должного интереса к участию в политической жизни или даже просто к тому, чтобы принимать существующий режим. Политическая жизнь стала бы не только безнадежной, но и бессмысленной. Апатия подрывает консенсус, а ведь именно апатия была установкой масс по отношению к тому государству, которое Токвиль видел в качестве итогового результата функционирования индустриального бюрократического общества.
Его исследование Америки подсказало ему два института, которые могли бы сражаться с новым левиафаном: местное самоуправление и добровольные ассоциации. Вовлеченность в подобные институты казалась ему условием стабильности демократической системы. Распространяя различные идеи и создавая консенсус среди своих членов, названные только что институты становятся основой для конфликта между одной организацией и другой. И в процессе осуществления всего этого указанные институты, кроме всего, еще и ограничивают центральную власть, создают новые и автономные центры власти, призванные конкурировать с ней, и помогают обучать потенциальных лидеров оппозиции политическим навыкам и умениям[21].
Подходы Токвиля и Маркса не приводили в результате к взаимно противоречащим анализам функций различных общественных институтов, хотя в своих оценках они действительно сильно расходились. Утверждение Маркса, что религия – это «опиум для народа», является признанием ее интегративной функции. Токвиль тоже признавал «опиумное» свойство религии: «Таким образом, религия представляет собой [попросту] особую форму надежды»[22]. Марксу религия виделась источником заблуждений для низших слоев, механизмом, призванным приспособить эти слои к уготованной им в жизни участи и воспрепятствовать распознаванию ими своих подлинных классовых интересов. Токвиль, напротив, видел, что потребность в религиозной вере росла прямо пропорционально политической свободе. Чем менее насильственными и диктаторскими становились политические институты общества, тем больше оно нуждалось в системе святой веры, дабы помочь ограничению действий как правителей, так и управляемых.
Бюрократия и демократия: Вебер и Михельс
Если один из неизменных предметов заинтересованности политической социологии – раскол и консенсус – связывался с именами Маркса и Токвиля, то другой – изучение бюрократии – отождествляется с трудами Макса Вебера и Роберта Михельса. Названные две проблемы, конечно же, тесно связаны, так как бюрократия есть одно из главных средств создания и поддержания консенсуса и в то же самое время один из крупных источников тех сил, которые подрывают интеграцию.
Различие между Марксом и Токвилем с их акцентом на классовый конфликт и консенсус – и Вебером и Михельсом с их обеспокоенностью тем, соответствует ли бюрократия исповедуемым ценностям или же предает их, представляет собой приспособление общественной мысли к последующим стадиям промышленной революции. Многих социальных философов XIX в. волновали разрушительные воздействия промышленной революции на общество, а также возможность реального достижения демократических политических структур. Подобно Марксу, некоторые из них верили или надеялись, что в урбанизированном индустриальном обществе, характеризующемся экономической конкуренцией и заботой о прибыли, всякая политическая и социальная стабильность была по самой своей сути невозможна, и они искали новую, более стабильную и более высоконравственную систему. В противоположность им целый ряд мыслителей XX столетия, самыми значимыми из которых являются как раз Вебер и Михельс, ушли от проблемы зависимости между экономической системой (как она определяется в терминах собственности и контроля над средствами производства) и другими общественными институтами. Для них проблема уже состояла не в изменениях, необходимых для модификации или разрушения институтов капитализма, а в социальных и политических обстоятельствах бюрократизированного общества. Поскольку лишь немногие люди верят сегодня в осуществимость возврата к общинам мелких производителей, то вопрос формулируется следующим образом: какие институциональные меры возможны в рамках бюрократического общества?
Многие из оппонентов марксизма давным-давно сказали, что социализм не покончит с большинством тех зол, на которые он нападает. Однако именно Вебер и Михельс были в числе первых, кто всерьез занялся исследованием важного допущения, что проблемой современной политической жизни является не капитализм или социализм, а отношения и зависимости между бюрократией и демократией. Вебер видел бюрократизацию как институциональную форму, неотъемлемо присущую всем современным обществам[23]. В глазах Михельса олигархия – правление небольшой группы людей, которые кооптируют своих преемников, – была процессом, обычным для всех крупных организаций. Оба ученых пытались продемонстрировать, что социалистические организации и общества неминуемо были или будут столь же бюрократическими и олигархическими, как капиталистические.
Интерес Вебера к бюрократии первоначально не носил политического характера. Его убежденность в том, что рост бюрократических институтов был необходимой предпосылкой существования высокоиндустриализированного общества, привела к тому, что на бюрократизацию он смотрел как на самый важный из источников институциональных изменений и, следовательно, как на угрозу существующим силам сплочения. В этой связи Парсонс подчеркивал: «Грубо говоря, для Вебера бюрократия играет ту же самую роль, которую классовая борьба играла для Маркса и конкуренция – для Зомбарта»[24]. Однако Вебер придавал большое значение интегративным аспектам бюрократизации в демократическом обществе – таким, как перенесение на все общество бюрократических стандартов равной трактовки перед лицом закона и перед лицом власти, а также использование критерия личных достижений для отбора, поощрения и продвижения вверх.
Анализируя фактическое функционирование демократического общества, Вебер рассматривал контроль над выполнением и соблюдением законов как самую крупную проблему, с которой сталкиваются политические деятели, опирающиеся на доверие электората: «Повседневное осуществление власти находилось в руках бюрократии, и даже успех в борьбе за голоса и в парламентских дебатах, а также в принятии решений сведется к нулю, если он не будет претворен в эффективный контроль над административным внедрением и конкретной реализацией»[25]. И он был настроен довольно-таки пессимистически по поводу окончательных результатов воздействия растущей бюрократизации на демократию и свободу. Подобно Токвилю, Вебер опасался, что рост супергосударства в конечном счете приведет к краху понятия надлежащей правовой процедуры[26] и принципа верховенства права. Социализм означает для него расширение бюрократической власти и ее распространение на все общество, результатом чего становится «диктатура бюрократов», а вовсе не пролетариата. Это был бы мир, «не заполненный ничем другим, кроме как только теми крошечными винтиками, маленькими, мелкими людишками, цепляющимися за свои маленькие рабочие места и борющимися за продвижение к чуточку бóльшим. И великий вопрос состоит, следовательно, отнюдь не в том, каким путем мы можем споспешествовать этому продвижению и ускорять его [(это ситуация бюрократического доминирования)], но чтó именно мы сможем противопоставить подобной машинерии, дабы позволить какой-то части человечества освободиться от этого дробления души на мелкие кусочки, от этого беспредельного господства бюрократического образа жизни»[27].
Кроме того, Михельс проявлял интерес к факторам, которые поддерживают или, напротив, подрывают демократию. В своем анализе политических партий и профсоюзов он отмечал те элементы, неотъемлемо свойственные крупным разветвленным организациям, которые делают контроль над ними со стороны большой массы их членов технически почти неосуществимым и невозможным[28]. Михельс указал на преимущества контроля над организациями со стороны лидеров, которые являются должностными лицами, занимающими соответствующий пост, а также на политическую неправоспособность рядовых, неприметных членов, на причины их апатии и на формы давления со стороны лидеров, преследующих цель навсегда сохранять свою должность. При этом он видел, что олигархическая модель, действующая внутри бюрократических социалистических партий, распространяется на общество, которым управляют такие партии. Обсуждение внутренней политики профсоюзов, содержащееся в главе 12 данной книги, – это, по существу, попытка систематизировать некоторые из идей Михельса.
Теории Вебера и Михельса о бюрократии и демократии вместе с теориями Маркса и Токвиля о конфликте и консенсусе поставили основные проблемы и основные предметы заинтересованности современной политической социологии. Вторая часть данной главы посвящена некоторым из современных работ, вдохновленных этими проблемами.
Современные исследования
ГОЛОСОВАНИЕ
Голосование – ключевой механизм консенсуса в демократическом обществе. Однако исследования выборов в США и других странах редко проектировались и проводились как исследования консенсуса.
Ученые, специализировавшиеся в области выборов, по большей части проявляли интерес к зависимостям и отношениям между одним типом раскола – политическими партиями – и такими из остальных его типов, как классовая принадлежность, занятие или профессия, исповедуемая религия, этническая группа и регион проживания, причем они рассматривали перечисленные факторы прежде всего применительно к их роли в качестве социальной базы скорее политической борьбы, чем политического консенсуса.
Предлагаемое здесь исследование интегративных аспектов электорального поведения заполняет важные лакуны в нашем понимании демократии как системы. Поскольку при рассмотрении под этим углом зрения такие типы, как рабочий-тори[29] или социалист, принадлежащий к среднему классу, – это не просто девиантные фигуры, отклоняющиеся от традиционных классовых трафаретов, но базовые требования для поддержания существующей политической системы[30]. Стабильная демократия требует такой ситуации, в которой все крупные политические партии обладают сторонниками из многих сегментов населения. Система, в которой поддержка различных партий слишком тесно привязана к основным социальным разделениям, не может продолжать свое существование на демократических основаниях, поскольку она отражает состояние конфликта, причем настолько интенсивного и четко выраженного, что какой-либо компромисс исключается. Там, где партии отрезаны от получения поддержки среди членов одной из крупных страт, они утрачивают серьезную причину для достижения компромисса. Важно также, чтобы партии имели лидеров из разнообразных кругов с целью символически демонстрировать свою обеспокоенность судьбами многих групп и группировок, даже если они получают от части этих групп совсем небольшую поддержку. Тот факт, что в США республиканцы выставляли негров и евреев в качестве кандидатов на выборах даже невзирая на тот факт, что в последние годы большинство членов обеих этих групп населения голосовали за Демократическую партию, несомненно, оказал важное объединяющее воздействие на общество в целом и сократил шансы на то, что партийное разделение по расовым или религиозным границам могло бы стать постоянным. Аналогично присутствие Гарримана или Дилворта среди лидеров американских демократов либо Криппса или Шоукросса среди лидеров британской Лейбористской партии может побудить консервативные высшие сословия принять правительство, в котором доминирует партия, ориентирующаяся на низшие классы (см. главу 3). Михельс, обсуждая положение социал-демократов в Германии перед Первой мировой войной, предположил, что именно отсутствие в этой партии лидеров из высшего класса частично объясняло, почему большинство представителей среднего класса не принимали ее в качестве легитимной оппозиции[31].
Достойна исследования и проблема согласия по вопросам, «пересекающим» как границы между разными группами населения, так и линии партийных расколов. Исследование электорального поведения, результаты которого анализируются в главе 7, показало, что проявления перекрестного давления (cross-pressure), являющегося итогом принадлежности ко многим разным группам или лояльности по отношению к ним, объясняют значительную часть девиаций (отклонений) от шаблона, доминирующего в данной группе. Индивиды, которые подвергаются давлениям, толкающим их в разных политических направлениях, должны либо отклоняться от этого трафаретного шаблона, либо уходить от реальности, «сбегая в апатию». Эффектом самоотождествления со многими группами является сокращение степени эмоциональности при осуществлении того или иного политического выбора. Скажем, в США и Великобритании работники физического труда (в том числе рабочие, занятые ручным трудом), которые голосуют, соответственно, за республиканцев или консерваторов, менее либеральны по отношению к экономическим проблемам, чем рабочие, которые поддерживают Демократическую или же Лейбористскую партию, но более либеральны, чем те сторонники их собственной партии, которые принадлежат к среднему классу[32]. Тот факт, что значительный сегмент избирателей каждой из крупных партий отождествляет себя с ценностями, ассоциирующимися с другими партиями, вынуждает лидеров каждой из них делать уступки другой партии, когда они стоят у власти, и дает им надежду на столь необходимую поддержку от оппонентов, когда они сами оказываются в оппозиции.
Аналогично проблема политического участия может рассматриваться под разными углами в зависимости от того, чтó является предметом заинтересованности: раскол или консенсус. Убежденность, что для демократии очень высокий уровень участия – это всегда хорошо, неправомерна[33]. Как продемонстрировали события 1930-х годов в Германии (см. главу 5), увеличение уровня участия может отражать падение социальной сплоченности и развал демократического процесса, тогда как стабильная демократия может опираться на общую убежденность в том, что результат выборов не вызовет слишком больших расхождений и потрясений в обществе. Основная проблема для теории демократических систем такова: при каких условиях общество может характеризоваться участием, достаточным для того, чтобы поддерживать существование демократической системы, но не приводящим к такому расколу, который подорвет сплоченность[34]?
В этом месте я мог бы высказать следующее утверждение: чем сплоченнее и стабильнее демократическая система, тем с большей вероятностью оказывается, что все сегменты населения будут реагировать на сильные стимулы в одном и том же направлении; иными словами, если условия способствуют росту левых настроений, то социалисты получат больше голосов как среди зажиточного населения, так и среди рабочих, хотя они все-таки останутся относительно более слабыми в верхних стратах. Точно таким же образом в период доминирующего влияния правых взглядов даже среди более бедных групп увеличится голосование за консерваторов. Наоборот, индикатором низкого консенсуса стала бы ситуация, когда некоторая политическая тенденция усиливается только среди тех групп, к которым она в первую очередь апеллирует, – например, левые набирают силу среди рабочих, в то время как в других стратах растет противоположная тенденция, т. е. среди представителей среднего класса укрепляется положение правых идей и партий. Это в точности та самая ситуация, которую марксисты называют революционной и которая, как указывается в главе 5, имела место в Германии перед 1933 г., а в Москве и Петрограде – в 1917 г.[35] Исследования исторических вариаций в электоральном поведении американских штатов можно суммировать в следующей сентенции: «Как поступает твой штат, так поступает и вся страна», и эти вариации демонстрируют фундаментальную сплоченность американского общества[36]. Можно изучать относительную степень политической сплоченности в разных странах или в одной и той же стране за какой-то период времени, анализируя, в какой степени электоральное поведение среди различных страт и регионов изменяется в одном и том же направлении.
Недавно появившаяся важная историческая работа, посвященная консенсусу: книга Мэннинга Дауэра «Федералисты Адамса»[37], – представляет собой экологическое исследование[38] упадка федералистской партии и триумфа Джефферсона на выборах, которые происходили где-то около 1800 г. Хотя Дауэр документирует тогдашние линии разделения между партиями, не они являются центральным объектом его увлеченности. Скорее он интересуется тем, почему двухпартийная система того периода потерпела крах. Автор утверждает, как это детально проработано в главе 9 его монографии, что упадок федералистской партии объяснялся следующим: Гамильтон и правое крыло данной партии оказались не в состоянии понять правила игры в условиях демократической политической жизни, а именно что если они хотят оставаться крупной партией, то должны обращаться ко всем слоям населения. Слишком узко ориентируясь на служение потребностям городского торгового сословия, федералисты отвращали от себя своих потенциальных сельских сторонников, и в стране, которая тогда являлась в основном аграрной, они неизбежно переставали быть влиятельной партией.
При исследовании расхождений и социальных различий в США между демократическими и республиканскими избирателями в 1948 г. три социолога из Колумбийского университета[39] отметили общее согласие среди избирателей обеих главных американских партий по целому ряду основополагающих проблем, стоявших перед страной. В частности, близкими оказались позиции по некоторым из этих проблем, особенно по вопросам интернационализма и гражданских прав; ожиданий в сфере таких важных событий, как война и депрессия; легитимных критериев для справедливой оценки баллотирующихся кандидатов; важности самих выборов; наконец, правил игры, которыми руководствуется демократический процесс[40].
ПОЛИТИЧЕСКИЕ ДВИЖЕНИЯ
Исследование реформистских и экстремистских движений составляет вторую по величине самостоятельную область американской политической социологии, и в главах 4 и 5 этой книги излагаются наши знания о некоторых из таких группировок. Это может показаться странным, но американские социологи, равно как и их европейские коллеги, намного больше интересовались реформистскими и экстремистскими движениями, чем обычными и консервативными партиями[41]. В библиотечных каталогах присутствует намного больше позиций по разделу «Британская лейбористская партия», чем по разделу «Консервативная партия». Многие американцы изучали в различных частях Британского Содружества лейбористские и иные рабочие партии; но лишь немногие написали книги или статьи о консерваторах. Легко убедиться, что Социал-демократическая партия и кооперативные движения в Швеции и других частях Скандинавии вызвали большой интерес среди американских ученых; однако лишь немногие из этих специалистов, если таковые вообще имеются, коснулись проблематики скандинавских несоциалистических партий. Вплоть до сравнительно недавнего времени консервативными движениями и силами, равно как консервативными политическими философами вроде Бёрка, Бональда или де Местра, а также проблемами интеграции и сплоченности фактически пренебрегали.
Аналогично большинство исследований, посвященных фашистским и коммунистическим движениям, делает упор скорее на факторы, которые создают и поддерживают экстремизм в стабильных демократиях, нежели на те, что сдерживают его. В Америке мы располагаем исследованиями как источников угроз гражданским свободам, так и социальных корней маккартизма или символов и призывов, использовавшихся фашистскими группировками в 1930-х годах и сенатором Маккарти в 1950-х, а также исследованиями опасностей для «надлежащей правовой процедуры», неотъемлемо присущих всякой популистской идеологии[42]. Но почти никакого внимания не было уделено выявлению источников американского сопротивления крайностям правых и левых движений в период Великой депрессии, которая затронула США, вероятно, сильнее – по отношению к их предыдущей экономической ситуации, – чем любую другую из западных стран, за исключением Германии. В некоторых материалах, представленных в частях I и III данной книги, эти проблемы рассматриваются достаточно подробно.
ПОЛИТИЧЕСКИЕ ВЗГЛЯДЫ БЮРОКРАТИИ
Сфокусированность Вебера на бюрократии и власти как элементах крупномасштабных формальных структур, а также проведенная им систематизация основных черт, неотъемлемо присущих бюрократической организации, получила развитие в большом количестве дальнейших исследований[43]. Но политическая социология обратила минимум внимания на выполненный им анализ зависимости между усилением власти централизованного бюрократического государства и упадком демократии. Лишь немногие из его основополагающих трудов о бюрократии и демократии были хотя бы переведены на английский язык. Ученые, которые явно или неявно шли по следам гипотез Вебера, отделили исследование бюрократии от исследования политической организации в узкоспециальном смысле этого термина и охватили все разновидности других организаций:
больницы, деловые конторы, фабрики, заводы, церкви и профсоюзы. Эти исследования показали, как признавал сам Вебер, что внутри бюрократических организаций существуют постоянные, систематически возникающие напряженные отношения и конфликты, результатами которых становятся отклонения от бюрократических идеалов «рациональной эффективности», «иерархии» и «нейтральности». Другими словами, напряженность между потребностями власти и бюрократизацией существует не только во взаимоотношениях между политической организацией и обществом, но и в рамках всех организаций per se. Примеры проявлений такой напряженности неисчислимы: это столкновения между врачами и администраторами больниц, между журналистами и газетными редакторами, университетскими профессорами и администраторами вузов, между служебно-административным и линейным персоналом в промышленности и в правительстве, а также в иных органах власти. Конфликты по вопросам о целях и процедурах – это фактически интегральная часть всех организаций, будь то Государственный департамент США, Красный Крест, Коммунистическая партия Советского Союза или отдел продаж какой-нибудь корпорации.
Проделанный Вебером анализ бюрократической политической нейтральности, т. е. нормы, гласящей, что лицо, принадлежащее к бюрократии, является беспристрастным экспертом, а не заинтересованной стороной, проводился с точки зрения потребностей демократической политической системы. Эта норма делает возможным поддержание непрерывности демократической правительственной власти во время смены караула в политических кабинетах. Позволяя проводить разделение между персоналом правительственных органов и иных властных структур, с одной стороны, и личностными качествами и политическими взглядами тех политических деятелей, которые временно пришли к власти, с другой стороны, бюрократия, присутствующая в правительстве и прочих органах власти, уменьшает напряженность партийной борьбы. В бюрократические структуры неотъемлемо встроена тенденция ослаблять конфликты, переводя их из политической плоскости в административную. Неизменный акцент на потребность в объективных критериях как основы для улаживания конфликтов позволяет бюрократическим институтам играть важные посреднические роли[44]. Тем самым разные виды давления, имеющего целью расширить бюрократические нормы и практики, несомненно укрепляют демократический консенсус[45].
ВНУТРЕННИЕ ОРГАНЫ ВЛАСТИ В ДОБРОВОЛЬНЫХ ОРГАНИЗАЦИЯХ
Михельс в отличие от Вебера послужил вдохновителем ограниченного числа последующих исследований. Его идеи использовались по большей части в описательных целях либо в полемических высказываниях для осуждения тех или иных организаций как недемократических. Ни один из американских социологов не посчитал разумным и стоящим делом заняться изучением общей обоснованности его теории олигархии в свете, скажем, различий между партийной жизнью немецких социал-демократов, как она описана Михельсом в его работе «Политические партии»[46], и жизнью двух ведущих американских политических партий. Ясно, что в отличие от Социал-демократической партии в Германии перед Первой мировой войной американские партии характеризуются постоянной фракционной борьбой, довольно частой и быстрой сменой лидеров, а также отсутствием центральной властной структуры. В Америке только организации, объединенные общностью интересов, вроде профсоюзов или профессиональных сообществ обладают внутренними структурами, напоминающими те, которые Михельс описал как необходимые в политических партиях[47].
Существование олигархии в крупномасштабных организациях ставит следующую проблему: до какой степени тот факт, что различные добровольные ассоциации являются или, напротив, не являются демократическими, влияет на их эффективность как инструментов социального и политического сплочения? Токвиль писал о вкладе различных олигархически организованных ассоциаций в поддержание демократических напряженностей и консенсуса, а некоторые последующие авторы довольно аргументированно утверждали, что отсутствие внутренней демократии не имеет значения, поскольку добровольные организации, дабы выживать, принудительно ограничены необходимостью выполнять, по существу, представительскую функцию. Указывалось, например, что, хотя Джон Льюис, глава Объединенного профсоюза шахтеров, является диктатором в своей организации и республиканцем по политическим взглядам, в вопросах забастовочной тактики и в политике переговоров с предпринимателями об условиях труда и о положениях коллективного договора он руководил этим профсоюзом столь же воинственно, как действовали настоящие левые лидеры рабочего движения в других частях мира. С другой стороны, есть много свидетельств того, что члены частных ассоциаций зачастую делают очень немного для реального противостояния тем политическим методам, к которым они питают отвращение. Это справедливо для контролируемых коммунистами профсоюзов и для Британской медицинской ассоциации, при опросе членов которой в 1944 г. обнаружилось, что большинство из них отдают предпочтение различным аспектам социализированной медицины, против которой энергично возражали лидеры указанной ассоциации[48].
Основные оправдания, приводимые для олигархического правления в добровольных организациях, состоят в следующем: (1) оно позволяет этим организациям лучше выполнять их специфические боевые роли в генеральном социальном конфликте с другими группировками или же добиваться уступок от властей и правительства и (2) не существует никаких структурных оснований для конфликта внутри них (как в случае профсоюзов, которые представляют одну-единственную группу интересов). Однако недавнее исследование профсоюзов говорит о том, что демократия и конфликт внутри организаций могут, как и демократия и конфликт в более крупном сообществе или даже во всем обществе, внести свой вклад в сплоченность и солидарность[49], поскольку при однопартийной системе как в гражданском обществе, так и в профсоюзе омерзение по отношению к политике администрации часто приводит к отторжению и неприятию всей системы в целом, потому что становится трудно проводить различие между несменяемыми правителями и самой организацией. И наоборот, в демократической системе, где имеет место неизбежная сменяемость ее чиновников и официальных лиц, члены такой системы и обычные граждане могут возлагать ответственность за любое конкретное зло на тех, кто занимает сейчас руководящие посты, и оставаться при этом полностью лояльными к организации как таковой. Вследствие этого в профсоюзе или же в государстве с легитимной многопартийной системой существует больше лояльности и меньше предательства, чем в диктаторской системе.
ИНТЕГРАТИВНЫЕ ИНСТИТУТЫ
Если одной из ключевых задач политической социологии является исследование демократии как формы общественной системы, то имеется, безусловно и много других ясно выраженных тем, которые нуждаются в дальнейшей углубленной проработке и изучении. Возможно, самой важной из них является легитимность политической системы – т. е. та степень, в которой она в общем и целом принимается своими гражданами, – обсуждаемая в главе 3. Большинство социологов согласились бы с тем, что стабильное правление – это власть плюс легитимность. Тем не менее до сих пор мало работ, в которых при анализе политических систем используется концепция легитимности.
Даже такая основополагающая взаимозависимость, как та, что существует между религией и общенациональным консенсусом, обычно молчаливо предполагается или же принимается на веру, а не проверяется и подтверждается. Токвиль заявил сто с лишним лет назад, что Америка более религиозная страна, нежели основная масса европейских стран, и высказал предположение о наличии причинной связи между ее религиозностью и существующими в ней демократическими институтами. На сегодняшний день многие из американских интеллектуалов, завершая длительный период приверженности секуляризму, антиклерикализму и отрицанию религии, заново открывают для себя силу последней. Некоторые из них теперь готовы принять предположение, что именно религия является серьезным источником стабильности и демократии. Однако эта тенденция некритически приветствовать и восхвалять социальные функции религии потенциально столь же неплодотворна для понимания ее роли, как и предшествующий антагонизм по отношению к ней. Существуют свидетельства (см. главу 4), что религия, особенно в форме сект, служила функциональной альтернативой политическому экстремизму. В период Великой депрессии, когда организованный радикализм не добился сколько-нибудь значительного успеха в США и не снискал в этой стране особых лавров, там быстро росли мелкие религиозные секты[50]. С другой стороны, более свежие данные указывают, что людям с сильно выраженной религиозностью присуща тенденция быть в рядах тех, у кого весьма высок уровень политической нетерпимости[51]. Ясно, что есть место для дальнейших, намного более широких исследований зависимости между религией и относительной силой демократических институтов, равно как и для продолжения более традиционного анализа религии как источника раскола в случае публичных разногласий.
Возникает вопрос, можно ли проранжировать и проанализировать социальные институты согласно их интегративному и неинтегративному характеру[52]. Если мы посмотрим на разнообразные крупные институты, то становится ясно, что, хотя экономические институты представляют собой первоочередной источник общественной интеграции, поскольку «процессы производства… требуют «сотрудничества», иначе говоря, интеграции большого числа самых разных органов»[53], они являются также наиболее разрушительными и центробежными.
Очевидно, что в сложных обществах самым важным источником всякого конфликта интересов является распределение богатства. На противоположном полюсе располагается институт семьи – интегратор par excellence (в чистом виде). Как уже указывалось, в качестве второй по мощности из интегрирующих сил часто рассматривается религия, которая предположительно «окультуривает» и улучшает ситуацию с напряженностями, возникающими как результат существующей системы стратификации, поскольку религия отвлекает от них внимание и помогает людям приспосабливаться к той участи, которая выпала на их долю в этой жизни. Однако во многих обществах религия выступала также источником значительной накаленности отношений. Институты, которые организованы в соответствии с линиями разделения на классы, вносят свой вклад как в раскол, так и в интеграцию. Вообще говоря, система стратификации создает недовольство среди тех, кто находится на нижних ее этажах и, следовательно, выступает как источник раскола, но она же является вместе с тем основным средством для того, чтобы помещать людей в различные позиции и мотивировать их к исполнению своих ролей. Например, когда группы людей, которые принадлежат к рабочему классу, организуются в профсоюзы или в трудовую (рабочую, лейбористскую) партию, тем самым создается механизм для явного выражения конфликта, но вместе с тем – и это, возможно, даже важнее – рабочие интегрируются в более крупное политическое образование или политическое пространство (body politic) благодаря тому, что в их распоряжение поступают легитимные средства для получения желаемого.
Необходимы также исследования меняющейся функции интеллектуала в политической жизни, особенно его отношения к другим элитам и к властным группировкам, а также его роли в качестве того, кто ставит проблемы и дает им дефиниции[54]. Слишком долго профессура, дипломированные специалисты, разнообразные профессионалы и креативные представители творческих профессий недооценивали свою роль в политической сфере и даже выступали против нее, причем в США это суждение не разделялось различными комиссиями конгресса и многими лидерами делового мира. Как я пробую показать в главе 10, те ценности, которые исповедуются преподавательским составом страны и ее интеллектуалами, образуют важный политический ресурс.
В сущности, эта книга предлагает, чтобы социология политической жизни возвратилась к проблеме, поставленной Токвилем: каковы общественные, социальные потребности и последствия демократии? И на мой взгляд, в ней показывается, что любая попытка адекватным образом разобраться в такого рода проблеме вынуждает нас прибегнуть к методу, который столь успешно использовал сам Токвиль, а именно к сравнительному (компаративному) анализу.
Часть I
Условия демократического строя
Глава 2
Экономическое развитие и демократия
Демократия в сложном обществе может быть определена как политическая система, предоставляющая регулярные конституционные возможности для смены официально управляющих лиц, а также предоставляющая социальный механизм, который позволяет наибольшей возможной части населения влиять на основные решения благодаря возможности делать выбор между соперниками, претендующими на занятие политических постов.
Это определение, извлеченное и резюмированное в значительной степени из работ Йозефа Шумпетера и Макса Вебера[55], неявно подразумевает целый ряд специфических условий: 1) «политическую формулу», или центральный корпус представлений и убеждений, устанавливающих, какие именно институты: политические партии, свободная пресса и так далее – считаются легитимными (принимаются всеми как нечто должное); 2) наличие одного набора политических лидеров, находящихся сейчас у власти и занимающих определенные посты; 3) наличие одного или нескольких наборов признанных лидеров, которые пытаются прийти к власти.
Потребность в указанных условиях очевидна. Во-первых, если политическая система не характеризуется системой ценностей, позволяющей вести мирную «игру» властных сил, то демократия становится хаотической. Именно в этом заключается проблема, перед лицом которой стоят многие из латиноамериканских государств. Во-вторых, если исходом политической игры не будет периодическое присуждение какой-либо одной группе вознаграждения в виде эффективных властных полномочий, то результатом этого станет скорее нестабильное и безответственное правление, а вовсе не демократия. Такое положение дел существовало в дофашистской Италии, а также на протяжении значительной части истории Третьей и Четвертой республик во Франции – эти государственные образования характеризовались слабыми коалиционными правительствами, зачастую формировавшимися такими партиями, каждая из которых имела с другими и крупные конфликты интересов, и ценностные конфликты. В-третьих, если не существует условий для систематического воспроизведения действенной оппозиции, то полномочия и амбиции чиновников, стоящих у власти, станут постоянно увеличиваться, а влияние народа на проводимую политику будет сводиться к минимуму. Именно такова ситуация во всех однопартийных государствах, и в соответствии с общепринятым – по крайней мере на Западе – соглашением все они являются диктатурами.
Эта и последующая глава будут посвящены рассмотрению двух характеристик общества, которые в очень большой степени влияют на проблему стабильной демократии: экономического развития и легитимности, иными словами того, в какой мере соответствующие институты ценятся сами по себе и рассматриваются как правильные и надлежащие. Так как большинство стран, в которых отсутствуют длительные и прочные традиции политической демократии, располагаются в слаборазвитых областях планеты, Вебер, возможно, был прав, когда высказал предположение, что современная демократия в ее наиболее ясно выраженных формах может существовать только в условиях капиталистической индустриализации[56]. Однако в любом данном обществе особенно высокая корреляция между такими факторами, как доход, образование и религия, с одной стороны, и демократия – с другой, не должна ожидаться даже на чисто теоретических основаниях, потому что до той степени, до которой политическая подсистема общества функционирует автономно, политическая форма может сохраняться при условиях, в нормальном случае неблагоприятных для появления этой формы. Или же политическая форма может развиться вследствие синдрома уникальных исторических факторов – даже невзирая на то, что основные социальные характеристики данного общества благоприятствуют другой форме. Германия являет собой пример страны, где растущая индустриализация, урбанизация, благосостояние и образование, казалось бы, способствовали установлению демократической системы, но целая серия неблагоприятных исторических событий воспрепятствовала демократии, не позволила ей защитить свою легитимность и тем самым ослабила ее способность противостоять кризису.
В любом обществе какие-то ключевые исторические события могут являться причиной либо сохранения, либо провала демократии, запуская процесс, который увеличивает (или уменьшает) вероятность того, что в следующей критической точке на историческом пути данной страны демократия снова преодолеет все трудности и добьется успеха. Будучи однажды установленной, демократическая политическая система набирает темп и дает толчок к созданию средств (институтов) социальной поддержки, которые бы гарантировали ей длительное существование[57]. Таким образом, «преждевременная», «недоношенная» демократия, которая все-таки выживает, добивается этого тем, что (среди прочего) облегчает рост других способствующих демократии условий вроде всеобщей грамотности или образования автономных частных организаций[58]. В этой главе меня прежде всего интересуют социальные условия вроде образования, которые служат для поддержания демократических политических систем, и я не буду подробно разбираться с теми внутренними механизмами – типа однозначных правил политической игры, – которые предназначены для их обслуживания и сохранения[59].
Сравнительное исследование сложных социальных систем неминуемо должно иметь дело, причем скорее суммарно, со специфическими историческими особенностями любого отдельно взятого общества[60]. Однако отклонение данной страны от какого-либо конкретного аспекта демократии не слишком важно до тех пор, пока используемые дефиниции покрывают значительное большинство стран, которые считаются демократическими или же недемократическими. Точная разделительная линия между «более демократическими» и «менее демократическими» странами также не есть нечто фиксированное и основополагающее, поскольку демократия предположительно является не каким-то унитарным качеством общественной системы, а целым комплексом характеристик, которые можно проранжировать многими различными способами. По этой причине я разделил рассматриваемые страны на несколько обобщенных категорий, вместо того чтобы пытаться выстраивать их в каком-то порядке, хотя даже при таком подходе страны вроде Мексики вызывают вопросы.
Усилия, имеющие целью классифицировать все страны, породили целый ряд проблем. Чтобы уменьшить воздействие некоторых осложнений, вызываемых резкими вариациями политической практики в разных частях земного шара, я сконцентрировал внимание на отличиях между странами, принадлежащими к одним и тем же зонам политической культуры. Двумя наилучшими зонами для такого внутреннего сравнения являются, во-первых, Латинская Америка и, во-вторых, Европа вкупе с англоязычными странами. Более ограниченные сравнения могут быть также проведены среди азиатских государств и среди арабских стран.
Основные критерии, использованные для распознавания европейских демократий, – это ни разу не прерывавшееся воспроизведение политической демократии после Первой мировой войны и отсутствие на протяжении последних двадцати пяти лет крупного политического движения, противостоящего демократическим правилам игры[61]. Несколько менее строгий критерий для Латинской Америки был сформулирован следующим образом: обладала ли данная страна историей более или менее свободных выборов в течение преобладающей части периода после Первой мировой войны?[62]
В то время как в Европе мы ищем стабильные демократии, в Южной Америке нас интересуют страны, где не существовало постоянного диктаторского правления (см. табл. I).
Экономическое развитие в Европе и двух Америках
Пожалуй, самое распространенное обобщение, связывающее политические системы с другими аспектами общества, состоит в том, что демократия соотносится с состоянием экономического развития. Чем зажиточнее страна, чем выше ее благосостояние, тем больше шансов, что в ней будет поддерживаться демократия. Со времен Аристотеля и вплоть до наших дней люди утверждали, что только в процветающем обществе, где в состоянии подлинной бедности живут лишь относительно немногие из граждан, может сложиться ситуация, при которой основная масса населения разумно участвует в политической жизни и вырабатывает в себе сдержанность и умение самоограничиваться, необходимые для того, чтобы избегать искушений и не поддаваться призывам безответственных демагогов. Общество, где существует разделение на многочисленные обездоленные массы и маленькую привилегированную элиту, заканчивает в результате либо олигархией (диктаторским правлением небольшого верхнего слоя), либо тиранией (диктатурой, опирающейся на основную часть населения). Если навесить на две указанные политические формы современные ярлыки, то сегодня лицом тирании является коммунизм или перонизм, тогда как олигархия проявляет себя в виде тех традиционалистских диктатур, которые можно найти в разных частях Латинской Америки, а также в Таиланде, Испании или Португалии.
Для предметной проверки этой гипотезы я использовал различные индексы экономического развития – уровни благосостояния, индустриализации, урбанизации и образования, – после чего вычислил усредненные значения (на самом деле средние арифметические) для тех стран англосаксонского мира, а также Европы и Латинской Америки, которые были классифицированы как более или менее демократические.
Таблица I
Классификация европейских, англоязычных и латиноамeриканских стран по степени развития стабильной демократии
Как свидетельствуют данные, приведенные в табл. II, для более демократических стран в каждом случае средний уровень благосостояния, степень индустриализации и урбанизации, а также уровень образования оказываются намного выше. Если бы я объединил Латинскую Америку и Европу в одну таблицу, то различия были бы еще разительнее[63].
Главными из использованных индексов благосостояния служили доход на душу населения, количество жителей, приходящихся на одну автомашину, и количество тысяч жителей, приходящихся на одного врача, а также количество радиоприемников, телефонов и газет в расчете на тысячу жителей. Для каждого из этих показателей различия поразительны (см. табл. II). В более демократических европейских странах на одну автомашину приходится 17 человек по сравнению со 143 в менее демократических. В менее диктаторских из латиноамериканских стран на одну автомашину приходится 99 человек, тогда как в более диктаторских этот показатель составляет 274[64]. Различия в доходах для выбранных групп также очень велики, падая от среднедушевого дохода в 695 долл. для более демократических стран Европы до 308 долл. для менее демократических; соответствующие различия для Латинской Америки составляют от 171 до 119 долл. Диапазоны в равной мере единообразны, причем самый низкий доход на душу населения в каждой группе приходится на категорию «менее демократические», а самый высокий – на «более демократические» страны.
Индустриализация, с которой индексы благосостояния, конечно же, отчетливым образом соотносятся, измеряется процентной долей занятых мужчин, которые работают в сельском хозяйстве, и количеством коммерчески производимой «энергии» на душу населения, которая потребляется в данной стране (она измеряется в тоннах угля, приходящихся в год на одного человека). Оба эти показателя демонстрируют в равной мере устойчивые и единообразные результаты. Средняя процентная доля занятых мужчин, которые трудятся в сельском хозяйстве, смежных с ним отраслях и на связанных с ним рабочих местах, составила 21 % в «более демократических» европейских странах и 41 % в «менее демократических»; соответственно, эти показатели составляют 52 % в «менее диктаторских» латиноамериканских странах и 67 % в «более диктаторских». Различия в количестве энергии, потребляемой на душу населения, столь же велики.
Степень урбанизации также связана с существованием демократии[65]. На основании данных, сведенных воедино Центром международных урбанистических исследований (International Urban Research, Беркли, Калифорния), доступны три различных индекса урбанизации: процентная доля населения, проживающего в общинах численностью 20 тыс. человек и выше, процентная доля населения в общинах численностью 100 тыс. человек и выше и процентная доля населения, проживающего в стандартных столичных районах, агломерациях и крупнейших городах. По всем трем названным индексам более демократические страны набирают более высокие показатели, чем менее демократические, причем для всех изучаемых регионов.
Таблица II
Сравнение европейских, англоязычных и латиноамериканских стран, разделенных на две группы: «более демократические» и «менее демократические», – по индексам благосостояния, индустриализации, образования и урбанизации1), [66]
A. Индексы благосостояния
Б. Индексы индустриализации
В. Индексы образования
Г. Индексы урбанизации
Многие специалисты высказывали предположение, что чем выше уровень образования у населения какой-либо страны, тем больше в ней шансов для демократии; и, надо признать, доступные сравнительные данные подтверждают это суждение. «Более демократические» страны Европы характеризуются почти поголовной грамотностью: в стране с самым низким ее уровнем этот показатель составляет 96 %, в то время как для «менее демократических» стран средняя доля грамотных равна 85 %. В Латинской Америке разница между средними показателями грамотности – 74 % для «менее диктаторских» стран и 46 % для «более диктаторских»[67]. Количество учащихся в расчете на тысячу жителей, принятых для получения образования на трех различных его уровнях: начальном, среднем и высшем, – в равной мере устойчиво и единообразно связано со степенью демократии. Огромное расхождение показателей демонстрируют предельные случаи Гаити и США. В Гаити заметно меньше детей посещают школы в начальных классах (11 на тысячу жителей), чем в США молодые люди посещают колледжи (почти 18 на тысячу).
Зависимость между образованием и демократией заслуживает более широкого и подробного рассмотрения, потому что вся философия демократического правления трактовала более глубокую образованность в качестве основополагающего требования демократии[68]. Как писал Джеймс Брайс, обращая особое внимание на Южную Америку, «если образование и не делает людей хорошими гражданами, то оно, по крайней мере, облегчает им превращение в таковых»[69]. Образование, по всей видимости, расширяет кругозор человека, позволяет ему понять потребность в нормах толерантности, удерживает его от приверженности экстремистским доктринам и повышает его способность раз за разом делать рациональный электоральный выбор.
Свидетельства безусловного вклада образования в демократию выглядят еще более непосредственно наблюдаемыми и убедительными на уровне индивидуального поведения внутри стран, чем при рассмотрении перекрестных межстрановых корреляций. Данные, собранные агентствами по изучению общественного мнения, которые в разных странах проводили опросы жителей об их убеждениях по поводу терпимости к оппозиции, об установках по отношению к этническим или расовым меньшинствам, а также об их чувствах применительно к многопартийным системам по сравнению с однопартийными показали, что самым важным отдельным фактором, дифференцирующим тех, кто дает демократические ответы, от других лиц, было образование. Чем выше уровень чьего-либо образования, тем более вероятно, что этот человек должен верить в демократические ценности и поддерживать разные виды демократической практики[70]. Все релевантные исследования указывают, что образование в этом смысле заметно более существенно, чем доход, род занятий либо профессия.
Эти результаты должны привести нас к прогнозированию намного более высокой корреляции между уровнями образования в разных странах и существующей там политической практикой, чем мы фактически обнаруживаем. Германия и Франция принадлежали к числу наиболее образованных стран Европы, но это само по себе не привело к стабилизации их демократических систем[71]. Однако вполне может быть, что их высокий образовательный уровень все-таки поспособствовал воспрещению или сдерживанию активной деятельности там других антидемократических сил.
Если мы не в состоянии сказать, что высокий уровень образования представляет собой достаточное условие для демократии, то все доступные свидетельства говорят о том, что этот фактор близок к тому, чтобы выступать в качестве необходимого условия. В Латинской Америке, где до сих пор все еще существует и даже широко распространена неграмотность, только одна из всех стран, где больше половины населения неграмотно, а именно Бразилия, может быть включена в группу «более демократических».
Ливан, единственный член Лиги арабских стран, который начиная с завершения Второй мировой войны сохранял и поддерживал у себя демократические институты, является также, бесспорно, самым высокообразованным членом этой Лиги (в Ливане более чем 80-процентная грамотность). К востоку от арабского мира только два государства, Филиппины и Япония, с 1945 г. обеспечивали существование демократических режимов, причем там отсутствовали сколько-нибудь крупные антидемократические партии. И хотя по уровню дохода на душу населения эти две страны уступают большинству европейских государств, по своим образовательным достижениям они принадлежат к числу мировых лидеров. Филиппины фактически стоят на втором месте после США по пропорции людей, посещающих средние школы и университеты, тогда как Япония имеет более высокий уровень образовательных достижений, чем любая европейская страна[72].
Хотя свидетельства влияния различных аспектов экономического развития: индустриализации, урбанизации, благосостояния и образования – были представлены нами по отдельности, на самом деле все эти аспекты столь тесно взаимосвязаны, что совокупно образуют единый крупный фактор, который политически коррелирует с демократией[73]. Недавние исследования Ближнего Востока дают дальнейшие доказательства, подтверждающие это соображение. В 1951–1952 гг. опросы, которые Дэниел Лернер и Бюро прикладных социальных исследований (Bureau of Applied Social Research) Колумбийского университета провели в Турции, Ливане, Египте, Сирии, Иордании и Иране, обнаружили тесную связь между урбанизацией, грамотностью, уровнем участия в голосовании, потреблением средств массовой информации и их производством, а также образованием[74]. По всем странам, для которых были доступны статистические данные ООН (в данном случае таковых оказалось 54), были вычислены простые и множественные корреляции между вышеназванными четырьмя базовыми переменными, и это принесло следующие результаты[75]:
На Ближнем Востоке Турция и Ливан набирают по основной части вышеуказанных индексов более высокие показатели, чем другие четыре проанализированные страны, и Дэниел Лернер в своем сообщении об упомянутом исследовании подчеркивает, что «важные послевоенные события в Египте, Сирии, Иордании и Иране были проявлениями ожесточенной борьбы за контроль над властью – борьбы, которая на удивление отсутствовала [до самого недавнего времени] в Турции и Ливане, где вопрос о контроле над властью решался путем выборов»[76].
Далее Лернер обращает особое внимание на то, каким образом непропорциональное развитие того или иного региона воздействует на итоговую стабильность, и говорит о необходимости скоординированных изменений во всех перечисленных переменных. Так, сравнивая урбанизацию и грамотность в Египте и Турции, он приходит к выводу, что, хотя Египет урбанизирован намного сильнее, чем Турция, в действительности он нисколько не «модернизирован» и там даже нет адекватного фундамента для модернизации, потому что грамотность не поспевает за остальными факторами. В Турции все имеющиеся индексы модернизации росли примерно в одинаковом темпе, так что увеличивающееся участие в выборах (36 % в 1950 г.) уравновешивается повышением грамотности, ростом урбанизации и т. д. В Египте, напротив, города полны «бездомных неграмотных», которые представляют собой готовую аудиторию для политической мобилизации в поддержку экстремистских идеологий. По шкале Лернера Египет должен иметь вдвое более высокую грамотность, чем Турция, так как он вдвое сильнее урбанизирован. Тот факт, что на самом деле уровень грамотности в нем составляет лишь половину турецкого, для Лернера служит объяснением тех «дисбалансов», которые «имеют тенденцию образовывать порочный круг и ускорять социальную дезорганизацию» – как политическую, так и экономическую[77].
Лернер вводит одно важное теоретическое дополнение, а именно предложение рассматривать эти ключевые – для процесса модернизации – переменные как исторические фазы, а демократическую часть самых последних событий трактовать как «венчающий институт участвующего (партиципантного) общества» (таков один из его терминов для обозначения современного индустриального общества). Точка зрения Лернера на взаимоотношения между названными переменными, рассматриваемыми как стадии, достойна того, чтобы процитировать ее достаточно подробно: «Секулярная эволюция партиципантного общества участия, как представляется, включает в себя регулярную последовательность из трех фаз. Вначале приходит урбанизация, поскольку именно города и только они выработали тот комплекс умений, навыков и ресурсов, которые характеризуют современную индустриальную экономику. В рамках этой городской матрицы развиваются оба атрибута, которые отличают последующие две фазы, – грамотность и рост СМИ. Между ними существует тесная взаимная зависимость, потому что грамотность помогает развитию средств массовой информации, которые, в свою очередь, способствуют распространению грамотности. Но именно грамотность выполняет во второй фазе ключевую функцию. Способность читать, приобретенная поначалу относительно немногими, оснащает этих лиц для реализации разнообразных задач, требуемых в модернизирующемся обществе. И только в третьей фазе, когда в результате рывка сложная, детально продуманная технология индустриального развития уже продвинута достаточно далеко, общество начинает по-настоящему, в массовом масштабе производить газеты, сети радиовещания и кинофильмы. Они, в свою очередь, ускоряют распространение грамотности. И в конечном итоге из этого взаимодействия развиваются те институты участия (например, голосование), которые мы находим во всех продвинутых современных обществах»[78].
Тезис Лернера о функциональной взаимозависимости ранее перечисленных элементов модернизации никоим образом не вытекает из его данных. Но материал, представленный в этой главе, предоставляет возможность провести исследования по указанным направлениям. Девиантные случаи вроде Египта, где «отстающая» грамотность ассоциируется с серьезными напряженностями и потенциальными потрясениями, можно также обнаружить в Европе и Латинской Америке, и их анализ – задача, которую я здесь не пытаюсь решать, – позволит еще отчетливее прояснить базовую динамику модернизации и проблему социальной стабильности в разгар институциональных изменений.
Экономическое развитие и классовая борьба
Экономическое развитие, порождая увеличенный доход, растущую экономическую безопасность и широкое распространение более высокого образования, в значительной мере определяет форму «классовой борьбы», позволяя тем, кто принадлежит к низшим слоям, видеть перед собой более благоприятные долговременные перспективы и вырабатывать более сложные и градуалистские[79] взгляды на политическую жизнь. Вера в секулярный реформистский градуализм может быть идеологией только относительно обеспеченного и зажиточного низшего класса. Поразительное свидетельство в пользу данного тезиса можно обнаружить в той зависимости, которая наблюдается между моделями политических действий рабочего класса в различных странах и национальным доходом в них, и эта корреляция вызывает едва ли не изумление в свете многочисленных прочих культурных, исторических и юридических факторов, воздействующих на политическую жизнь разных стран и народов.
В двух самых богатых странах, США и Канаде, не только практически почти не существуют коммунистические партии, но и социалистические партии никогда не были в состоянии утвердиться в качестве сколько-нибудь крупных политических сил. Если взять восемь следующих стран по уровню благосостояния: Новую Зеландию, Швейцарию, Швецию, Великобританию, Данию, Австралию, Норвегию, Бельгию, Люксембург и Нидерланды (все они в 1949 г. – последнем, для которого существует стандартизированная статистика Организации Объединенных Наций, – имели доход на душу населения свыше 500 долл. в год), то там в качестве формы левой политики преобладает умеренный социализм. Ни в одной из вышеперечисленных стран коммунисты не смогли обеспечить себе на выборах больше 7 % голосов, а фактический средний электоральный показатель коммунистических партий составил в них приблизительно 4 %. Если взять восемь европейских стран, где в 1949 г. доход на душу населения был ниже отметки в 500 долл.: Францию, Исландию, Чехословакию, Финляндию, Западную Германию, Венгрию, Италию и Австрию – и где после войны по крайней мере один раз прошли демократические выборы, на которых коммунистические партии могли реально соперничать с некоммунистическими, то в шести из названных стран коммунистическая партия набирала больше 16 % голосов, а ее итоговый средний показатель по этим восьми странам, рассматриваемым как единая группа, превысил 20 %. Две страны с низким доходом, где коммунисты слабы: Германия и Австрия, обладали прямым опытом советской оккупации[80].
Левацкий экстремизм доминировал также в политических взглядах рабочего класса двух других европейских стран, которые принадлежат к группе с годовым доходом на душу населения менее 500 долл., – Испании и Греции. В Испании перед приходом Франко к власти анархизм и левый социализм были намного сильнее, нежели умеренный социализм, в то время как в Греции, где в 1949 г. доход на душу населения составлял только 128 долл., коммунисты всегда были гораздо сильнее социалистов и вместе с партиями, которые были их попутчиками или сочувствовали им, обеспечивали себе на выборах последних лет много голосов[81].
Применительно к западным странам обратно пропорциональная зависимость между экономическим развитием страны, как оно отражается в годовом доходе на душу населения, и силой коммунистов вкупе с другими экстремистскими группировками выражена, по-видимому, отчетливее, чем корреляционные зависимости между другими страновыми переменными вроде этнических или религиозных факторов[82]. Две из числа достаточно бедных стран с крупными коммунистическими движениями: Исландия и Финляндия – являются скандинавскими и лютеранскими. Среди католических народов Европы во всех бедных странах, за исключением Австрии, имеются большие коммунистические или анархистские движения. В двух самых зажиточных католических демократиях: Бельгии и Люксембурге – действует очень немного коммунистов. Хотя французские и итальянские кантоны Швейцарии находятся под сильным воздействием культурной жизни соответственно Франции и Италии, в этих кантонах среди рабочих, живущих в самой богатой стране Европы, почти нет никаких коммунистов.
Зависимость между низким уровнем зажиточности (душевым доходом) и накоплением недовольства, достаточного, чтобы послужить социальной базой для политического экстремизма, подтверждается недавним сравнительным опросом-голосованием, проводившимся для выяснения установок у граждан девяти стран. В этих странах ощущение личной безопасности коррелировало с доходом на душу населения (0,45) и с душевым потреблением продовольствия (0,55). Если в качестве индекса степени существующего в той или иной стране недовольства использовать удовлетворенность своей страной, измеряемую ответами на вопрос «Какая страна в мире дает вам самые лучшие шансы жить таким образом, как вы бы хотели?», то зависимость недовольства от экономического благосостояния оказывается еще выше. Соответствующее исследование, использовавшее метод ранговой корреляции, сообщает, что корреляция между доходом на душу населения и степенью удовлетворенности собственной страной составляет 0,74[83].
Это не означает, что экономические трудности или бедность per se (сами по себе) являются главной причиной радикализма. Есть много свидетельств в пользу того, что в ситуации, когда у людей нет возможностей для перемен, стабильная бедность если и порождает какие-либо явления, то скорее консерватизм[84]. Те индивиды, чей опыт ограничивает для них возможности значимых коммуникаций и взаимодействия с другими лицами, находящимися примерно на одном уровне с ними, будут, при прочих равных условиях, более консервативными, чем люди, которые могут не быть более зажиточными, но имеют доступ к возможностям обеспечить для себя лучший образ жизни[85]. И в этой ситуации причиной динамичных изменений существующего положения будет, похоже, не сама по себе бедность, а осознание реальной возможности улучшить свою жизнь. В одном проницательном пассаже Карл Маркс выразил эту мысль следующим образом: «Как бы ни был мал какой-нибудь дом, но, пока окружающие его дома точно так же малы, он удовлетворяет всем предъявляемым к жилищу требованиям. Но если рядом с маленьким домиком вырастает дворец, то домик съеживается до размеров жалкой хижины»[86].
Вместе с развитием современных средств коммуникации и транспорта как внутри стран, так и между ними представляется все более вероятным, что групп в составе населения, которые испытывают сильную бедность, но изолированы от знаний о лучших способах жизни или не осознают возможностей для улучшения своего состояния, будет становиться все меньше и меньше, особенно в урбанизированных зонах западного мира. Можно ожидать, что такую стабильную бедность можно будет находить только в таких обществах, где доминируют традиции.
Поскольку позиция в системе стратификации всегда относительна и вознаграждение или депривация воспринимаются в терминах того, лучше или хуже твое материальное положение, чем у других известных тебе людей, нет ничего удивительного, что во всех странах низшие классы, независимо от общего уровня благосостояния данной страны, проявляют различные признаки недовольства и даже негодования существующим распределением вознаграждений, поддерживая те политические партии и прочие организации, которые борются за некоторую форму перераспределения[87]. Тот факт, что форма, которую эти политические партии принимают в более бедных странах, носит более экстремистский и радикальный характер, нежели это имеет место в более зажиточных странах, вероятно, сильнее связан с большей степенью неравенства в такого рода странах, чем с тем фактом, что в абсолютных терминах их бедняки фактически еще беднее. Сравнительное исследование распределения национального богатства, проведенное Организацией Объединенных Наций, «говорит о том, что наиболее богатая часть населения (его самая богатая десятая часть, пятая часть и т. д.), как правило, получает в менее развитых странах бóльшую долю суммарного дохода, чем в более развитых[88]. Разрыв между доходом дипломированных специалистов и близкого к ним профессионального персонала, с одной стороны, и обычных рабочих – с другой, в более бедных странах намного больше, чем в более зажиточных. Среди работников физического труда «в менее развитых странах существует, похоже, большее расхождение в заработной плате между квалифицированными и неквалифицированными рабочими. В противоположность этому процесс выравнивания доходов, по крайней мере в нескольких развитых странах, был облегчен общим увеличением национального дохода… причем не столько сокращением дохода у относительно богатых людей, сколько более быстрым ростом доходов у относительно бедных»[89].
Распределение потребительских товаров также имеет тенденцию становиться более справедливым по мере того, как национальный доход увеличивается. Чем богаче страна, тем более значительная доля ее населения владеет автомобилями, телефонами, ваннами, холодильным оборудованием и т. д. Там, где существует нехватка каких-либо товаров, распределение такого рода дефицитных вещей неизбежно должно быть менее справедливым, чем в стране, где имеет место относительное изобилие. Например, количество людей, которые могут себе позволить автомобили, стиральные машины, приличное жилье, домашние телефоны, хорошую одежду или могут достигнуть того, чтобы их дети заканчивали среднюю школу либо поступали в высшее учебное заведение, во многих европейских странах все еще составляет лишь незначительное меньшинство их суммарного населения. Большое национальное благосостояние США либо Канады или же – в меньшей степени – даже австрало-азиатских доминионов либо Швеции означает, что в них наблюдается относительно небольшая разница между уровнями жизни соседних социальных классов и что даже те классы, которые в социальной структуре далеки друг от друга, будут характеризоваться более похожими моделями потребления, чем сопоставимые классы в странах Южной Европы. Для населения этой части Европы и в еще большей мере – для жителей одной из «слаборазвитых» стран социальная стратификация характеризуется намного бóльшими различиями в образе жизни и незначительными пересечениями тех перечней товаров, которыми владеют различные страты или покупку которых они могут себе позволить. Следовательно, можно говорить, что чем богаче, зажиточнее страна, тем в меньшей степени ощущение собственного более низкого статуса воспринимается в ней как крупный источник депривации.
Возросшее благосостояние и образованность способствуют демократии еще и тем, что увеличивают подверженность низших классов разным видам перекрестного давления, которые уменьшают степень их тяготения к любым определенным идеологиям и, следовательно, делают их менее восприимчивыми к экстремистским воззрениям. Этот процесс будет более детально обсуждаться в следующей главе, но он означает вовлечение указанных слоев населения в интегрированную общенациональную культуру – в отличие от изолированной культуры низших классов.
Маркс был убежден в том, что пролетариат представляет собой революционную силу, поскольку ему нечего терять, кроме своих цепей, приобрести же он может весь мир. Но Токвиль, анализируя причины, по которым в Америке низшие слои поддерживали существующую там систему, перефразировал и поменял местами слова Маркса еще раньше, чем сам Маркс приступил к своему анализу, указав, что «в цивилизованных странах обычно восстают лишь те, кому нечего терять»[90].
Возросшее благосостояние воздействует также на политическую роль среднего класса, меняя форму структуры стратификации от вытянутой пирамиды с длинным основанием, означающим низший класс, на ромбовидную фигуру с растущим средним классом. Многочисленный средний класс смягчает конфликт тем, что вознаграждает умеренные и демократические партии, вместе с тем наказывая экстремистские группировки.
Политические ценности и стиль высшего сословия тоже связаны с национальным доходом. Чем беднее страна и чем ниже абсолютный уровень жизни низших классов, тем сильнее «внутреннее» давление на высшие слои, толкающее их рассматривать низший класс как вульгарную, по самóй своей природе подчиненную и нижестоящую касту, которая стоит вне рамок человеческого общества. Резкое различие в стиле жизни между теми, кто вознесен на вершину, и теми, кто погружен на социальное дно, делает такую трактовку психологически неизбежной. И как следствие, в подобной ситуации у верхних слоев наблюдается тенденция расценивать политические права для низших слоев, особенно право на участие во власти, как по сути своей абсурдные и в высокой степени безнравственные. Верхние слои не только сами сопротивляются демократии; их зачастую заносчивое и самонадеянное политическое поведение способствует интенсификации экстремистских реакций со стороны низших классов.
Общий уровень доходов в стране воздействует также на ее восприимчивость к демократическим нормам. Если в стране достаточно богатства – так, что не слишком существенно, нуждается ли она в некотором перераспределении доходов и имеет ли оно место, – то ее населению легче принять и одобрить идею, что не имеет особого значения и то, какая именно сторона находится у власти. Но если потеря постов и властных полномочий будет означать для крупных, мощных и влиятельных группировок серьезные потери во многом другом, то эти группировки будут с большей готовностью стремиться сохранять или защищать свою властную позицию любыми доступными им средствами. Аналогично, чтобы гарантированно обеспечить компетентную государственную гражданскую службу и бюрократический аппарат (т. е. всех правительственных чиновников и служащих), необходим определенный объем национального благосостояния. Чем беднее страна, тем сильнее в ней акцент на непотизм – т. е. на поддержку родственников и друзей. А это, в свою очередь, сокращает возможности появления и развития той эффективной бюрократии, которая требуется для современного демократического государства[91].
Примерно подобным же образом представляются связанными с национальным благосостоянием и всевозможные промежуточные и посреднические организации, которые действуют как источники компенсации, уравновешивания или противодействия власти. Токвиль и другие выразители того, что впоследствии стало известным под названием теории «массового общества»[92], приводили много доводов в пользу того, что стране, не имеющей множества разнообразных организаций, которые относительно независимы от центральной государственной власти, присущ высокий диктаторский, равно как и революционный, потенциал. Такие организации служат выполнению целого ряда функций, необходимых для демократии; они воспрещают государству или любому единичному источнику частной власти господствовать над всеми политическими ресурсами; они выступают как источники новых мнений; они могут быть средствами для передачи большим сегментам гражданского населения самых разнообразных идей, особенно идей оппозиционных; они тренируют людей в политических навыках и умениях, помогая тем самым увеличивать уровень их интереса к политической жизни и участия в ней. Хотя нет никаких надежных данных о зависимости между национальными моделями добровольных организаций и национальными политическими системами, свидетельства, полученные при исследованиях индивидуального поведения в разных странах, демонстрируют, что независимо от любых иных факторов люди, которые принадлежат к каким-либо ассоциациям, с большей вероятностью, чем не принадлежащие к ним, дадут демократический ответ на вопросы относительно толерантности и разных вариантов партийных систем, а также захотят голосовать или активно участвовать в политической жизни. В целом можно констатировать следующее: чем человек состоятельнее и лучше образован, тем более правдоподобно, что он будет принадлежать к добровольным организациям, а посему склонность населения тех или иных стран к формированию таких организаций и групп представляется функцией от уровня дохода в них и от возможностей для досуга и использования свободного времени[93].
Политика быстрого экономического развития
Ассоциативная связь между экономическим развитием и демократией привела многих западных государственных деятелей и политических комментаторов к выводу, что основная политическая проблема наших дней порождается давлением в пользу быстрой индустриализации. Они исходили из предположения, что если только слаборазвитые страны сумеют взять успешный старт на пути к высокой производительности, то мы сможем победить серьезную угрозу недавно созданным демократическим государствам, а именно их доморощенных коммунистов. Неким курьезным образом эта точка зрения знаменует победу экономического детерминизма, или вульгарного марксизма, в демократической политической мысли. К великому сожалению для этой теории, политический экстремизм, опирающийся на низшие классы, и в частности коммунизм, можно обнаружить не только в странах с низким доходом, но также в странах, недавно вступивших на путь промышленного развития. Такая корреляция, разумеется, вовсе не является каким-то новейшим феноменом. В 1884 г. Энгельс отметил, что недвусмысленно социалистические рабочие движения развивались в Европе на протяжении периодов быстрого индустриального роста и что эти движения резко шли на спад в ходе последующих периодов более медленных изменений текущего темпа индустриализации.
Это соображение иллюстрируется картиной левых политических движений в Северной Европе, имевших место в первой половине ХХ столетия в тех странах, где социалистические и профсоюзные движения стали теперь относительно умеренными и консервативными. Везде, где индустриализация происходила быстро, внося резкие разрывы между доиндустриальной и индустриальной ситуациями, возникло больше опирающихся на рабочий класс экстремистских движений, а вовсе не меньше. В Скандинавии, например, различия между социалистическими движениями Дании, Швеции и Норвегии могут быть в большой мере объяснены разным темпом индустриализации и ее распределением во времени, на что указал экономист Уолтер Галенсон[94]. Датское социал-демократическое движение и профсоюзы всегда принадлежали к реформистскому, умеренному и сравнительно немарксистскому крылу международного рабочего движения. В Дании индустриализация развивалась как медленный и постепенный процесс. Скорость роста урбанизации также была там умеренной, что хорошо воздействовало на жилищные условия городского рабочего класса. Медленный рост промышленности означал, что в течение всего периода индустриализации значительную долю датских рабочих составляли люди, которые работали в промышленности на протяжении длительного времени, и, следовательно, вновь вливающиеся в нее пришельцы, которых выдергивали из сельских районов и которые могли пополнять ряды тех, кто стал бы базой для экстремистских фракций, всегда находились в меньшинстве. Те левацкие группировки, которые сумели получить в Дании сколько-нибудь заметную поддержку, опирались как раз на быстро развивающиеся отрасли промышленности.
С другой стороны, в Швеции обрабатывающая промышленность с 1900 до 1914 г. росла очень быстро. Это привело к внезапному и бурному росту численности малоквалифицированных рабочих, в значительной степени вербовавшихся в сельских районах, и к соответствующему расширению отраслевых профсоюзов, которые объединяли всех работников отрасли независимо от выполняемой ими работы, но не цеховых, или ремесленных, профсоюзов, куда входили работники определенной профессии или нескольких родственных специальностей, причем достаточно высокой квалификации. Внутри профсоюзов и Социал-демократической партии параллельно с таким развитием событий в промышленности возникло левое движение, выступавшее против умеренной политики, которую обе названные организации выработали и проводили перед наступлением этого большого индустриального подъема. Кроме того, в указанный период появилось также сильное анархо-синдикалистское движение. И здесь упомянутые агрессивные левые движения опять-таки опирались на быстро расширяющиеся отрасли промышленности[95].
Норвегию, последнюю из трех Скандинавских стран, которой предстояла индустриализация, характеризовала еще более высокая скорость указанного процесса. В результате появления гидроэлектрической энергии в этой стране, роста в ней электрохимической промышленности и постоянной потребности в строительстве различных промышленных сооружений в Норвегии за период между 1905 и 1920 гг. количество промышленных рабочих удвоились. Причем, как и в Швеции, это увеличение численности рабочей силы означало, что традиционное умеренное движение цеховых и ремесленных профсоюзов захлестнул поток новых рабочих со средней, низкой и нулевой квалификацией, большинство которых были молодыми мигрантами из сельских районов. Внутри Норвежской федерации труда[96] и Норвежской рабочей партии возникло левое крыло, которое в период заключительных стадий Первой мировой войны захватило контроль над обеими названными организациями. Следует отметить, что Норвегия была единственной западноевропейской страной, все еще находившейся на стадии быстрой индустриализации в тот момент, когда был основан Коминтерн, и ее рабочая партия оказалась единственной, которая в почти нетронутом виде перешла под крыло коммунистов.
В Германии перед Первой мировой войной революционные марксистские левые силы, в большой мере образовавшиеся из рабочих быстро растущих отраслей промышленности, сохраняли за собой значительную поддержку внутри Социал-демократической партии, в то время как более умеренные части этой партии опирались на более стабильные и давно сложившиеся отрасли индустрии[97].
Самой внушительной иллюстрацией зависимости между быстрой индустриализацией и экстремизмом рабочего класса служит российская революция. В царской России численность индустриального «населения» подскочила с 16 миллионов в 1897 г. до 26 миллионов в 1913-м[98]. Троцкий в своей «Истории русской революции» показал, каким образом параллельно росту промышленности шло увеличение частоты забастовок и воинственности в рядах профсоюзов. Вероятно, не является случайным совпадением, что те две страны в Европе, в которых революционные левые силы добились до 1920 г. контроля над доминирующей частью рабочего движения: Россия и Норвегия, – были вместе с тем и странами, где все еще продолжали идти процессы быстрого накопления капитала и базовой индустриализации[99].
Революционные социалистические движения, которые возникают в ответ на напряженности, создаваемые быстрой индустриализацией, идут на спад, как выразился на сей счет Энгельс, всякий раз, когда «переход к крупной промышленности почти закончен… [и] условия, в которых находится пролетариат, теперь уже устойчивы»[100]. Такие страны, в которых «переход к крупной промышленности почти закончен», – это, как мы знаем, именно те индустриально развитые страны, где марксизм и революционный социализм существуют сегодня только в качестве сектантских догм. Но и в тех странах Европы, где индустриализация никогда не происходила или где она потерпела крах и оказалась не в состоянии построить экономику, основанную на эффективной крупномасштабной промышленности с высоким уровнем производительности труда и постоянным расширением моделей массового потребления, тоже существуют условия для создания или увековечивания экстремистской политики в сфере трудовых отношений.
Совсем иной тип экстремизма, основанный на классах мелких предпринимателей (как городских, так и сельских), появился в менее развитых и зачастую культурно отсталых секторах более индустриализированных обществ. Социальная база классического фашизма, похоже, выросла из всегда наблюдавшейся уязвимости какой-то части среднего класса, особенно мелких бизнесменов и владельцев малых ферм, перед лицом масштабного наступления крупного капитализма и мощного рабочего движения. В главе 5 эта реакция подвергается подробному анализу в том виде, в каком она манифестируется в целом ряде стран.
Очевидно, что те условия, которые соотносятся со стабильной демократией, легче всего найти в странах Северо-Западной Европы и в их англоязычных отпрысках в Америке и Австралазии[101]; при этом высказывалось предположение – в числе прочих его выдвигал и Вебер, – что и демократию и капитализм породило в указанном регионе исторически уникальное сочетание элементов. Как гласит основной аргумент в поддержку этого утверждения, капиталистическое экономическое развитие получило наибольшие возможности в протестантском обществе и создало класс горожан, бюргеров, мещан – то третье сословие, существование которого было для демократии и катализатором, и необходимым условием. Акцент протестантизма на индивидуальную ответственность содействовал появлению в этих странах демократических ценностей и привел в результате к выравниванию отношений между бюргерами и троном, а затем к формированию некоего альянса между ними, который сохранил монархию и сделал демократию гораздо более приемлемой для консервативных слоев. Кто-то может спросить, является ли какой-нибудь один аспект этого взаимоувязанного кластера, состоящего из экономического развития, протестантизма, монархии, постепенных политических изменений, легитимности и демократии, первичным, но факт таков, что этот кластер действительно существует и держится сплоченно, а его элементы хорошо подогнаны и поддерживают друг друга[102].
В следующей главе я хочу обратиться к изучению некоторых необходимых предпосылок демократии, которые вытекают из специфических исторических элементов, особенно тех, что связаны с потребностями демократической политической системы в легитимности и в механизмах, снижающих остроту и интенсивность политического конфликта. Причем, хотя эти необходимые для демократии предпосылки связаны с экономическим развитием, они отличаются от него, поскольку являются элементами в составе самóй политической системы, а не атрибутами целостного (тотального) общества.
Методологическое приложение
Подход, используемый в этой главе, неявным образом отличается от подхода некоторых других исследователей и исследований, которые попытались работать с социальными явлениями на уровне тотального общества, и может оказаться полезным явное формулирование некоторых из методологических постулатов, лежащих в основе данного рассмотрения.
С такими комплексными характеристиками общественной системы, как демократия, степень бюрократизации, тип системы стратификации, обычно работали с применением либо редукционистского, либо «идеально-типического» подхода. Первый из них отвергает возможность рассмотрения перечисленных характеристик в качестве системных атрибутов как таковых и утверждает, что сумму и сущность социологических категорий образуют качества индивидуальных действий. Для этой школы научной мысли степень распространенности демократических установок, или бюрократического поведения, или количества и типов ранжирования престижа либо власти образует саму суть смысла и значения атрибутов демократии, бюрократии или класса.
«Идеально-типический» подход начинает с аналогичного предположения, но приходит к противоположному выводу. Это аналогичное предположение состоит в том, что общества представляют собой комплексную систему сложных явлений, демонстрируя такую степень внутренних противоречий, что всякие обобщения о них как о чем-то цельном должны неизбежно образовывать некое сконструированное представление отобранных элементов, произрастающее из конкретных озабоченностей, заинтересованностей и точек зрения данного ученого. Противоположный вывод заключается в том, что абстрактные построения об устройстве «демократии» или «бюрократии» не имеют никакой очевидной и не требующей доказательства связи с состояниями или качествами тех сложных социальных систем, которые фактически существуют в настоящее время, а образуют совокупности разных атрибутов, которые логически взаимосвязаны, но не характеризуют в своей полноте никакого реально существующего общества[103]. Примером служит веберовская концепция «бюрократии», включающая набор должностей, а также лиц, которые их занимают, но не «владеют» ими, непрерывно ведя и обновляя журналы и картотеки разных записей, выполняя функционально специфицированные обязанности и т. д.; точно так же обстоит дело с общераспространенным определением демократии в политической науке, которое постулирует индивидуальные политические решения, основанные на рациональном знании собственных конечных целей и на знании фактической политической ситуации.
Критика таких категорий или идеальных типов исключительно на том основании, что они не соответствуют реальной действительности, нерелевантна, поскольку они предназначены не для описывания действительности, а для того, чтобы предоставить основу для сравнения различных аспектов реальной действительности с непротиворечивым и логически выверенным образцом. Зачастую этот подход оказывается весьма плодотворным, и у нас нет здесь ни малейшего намерения заменить его, поставив на его место какой-либо другой подход; есть просто желание представить другой возможный способ концептуализации и осмысления сложных характеристик общественных систем, берущий свое начало из того многомерного анализа, дорогу к которому – на совсем ином уровне анализа – впервые проложили Пауль Лазарсфельд и его коллеги[104].
Особенность, которая отличает данный подход, – это вопрос о том, можно ли рассматривать обобщенные теоретические категории как обоснованно соотносящиеся с характеристиками тотальных общественных систем. Последствия статистических данных, представленных в этой главе применительно к демократии, а также соотношений между демократией, экономическим развитием и политической легитимностью состоят в том, что имеются такие аспекты тотальных общественных систем, которые существуют, могут быть сформулированы в теоретических терминах, могут быть подвергнуты сравнению с похожими аспектами других систем, и в то же самое время они выводимы из эмпирических данных, которые могут быть проверены (или поставлены под сомнение) другими исследователями. Это не означает, что не могут существовать коллизии, противоречащие общим соотношениям либо зависимостям, или же что на более низких уровнях общественной организации не могут очевидным образом проявляться какие-то совершенно другие характеристики. Например, такую страну, как США, можно на общенациональном уровне охарактеризовать как «демократическую» даже при том, что большинство вторичных организаций внутри этой страны, возможно, и не являются демократическими. На другом уровне церковь может быть охарактеризована как «небюрократическая» организация по сравнению с корпорацией – даже невзирая на то, что важные сегменты церковной организации могут быть столь же бюрократизированными, как наиболее бюрократические части какой-либо конкретной корпорации. На еще одном уровне может оказаться вполне легитимным в целях психологической оценки тотальной личности рассматривать того или иного индивида как «шизофреника» даже несмотря на то, что при определенных условиях он может действовать отнюдь не шизофренически. Суть здесь в том, что, когда сравнения делаются на определенном уровне обобщения и обращаются к функционированию тотальной системы (будь то на уровне отдельной личности, группы, организации или всего общества), обобщения, применимые к тотальному обществу, имеют тот же самый вид и степень валидности, как и те, что применимы к другим системам и подчиняются тем же самым эмпирическим тестам. Отсутствие систематических и сравнимых исследований нескольких обществ затемняло указанное соображение.
Указанный подход подчеркивает также ту точку зрения, что сложные характеристики тотальной системы обладают зависящей от многих переменных (многомерной) причинной обусловленностью и последствиями настолько, насколько у всякой характеристики есть некоторая степень автономности в рамках системы. В этом смысле бюрократия и урбанизация, равно как и демократия, имеют много причин и последствий[105].
С этой точки зрения было бы трудно идентифицировать какой-то один фактор, кардинальным образом ассоциирующийся с любой сложной, по-настоящему комплексной социальной характеристикой или же «являющийся ее причиной». Скорее все такие характеристики (и в этом состоит методологическое предположение, которым я руководствовался при проведении данного исследования, а вовсе не какое-то самостоятельное, независимое и существенное положение) рассматриваются как имеющие многомерную, многофакторную причинную обусловленность и последствия. Указанное положение можно прояснить с помощью схемы некоторых из возможных связей между демократией, начальными условиями, ассоциирующимися с ее появлением и последствиями существующей демократической системы.
Появление какого-либо фактора по обе стороны понятия «демократия» подразумевает одновременно, что он является начальным условием демократии и что демократия, будучи однажды установленной, поддерживает существование этой характеристики общества, например того, что общество является системой открытого класса. С другой стороны, некоторые из первоначальных последствий демократии, скажем такие, как бюрократия, могут воздействовать как факторы подрыва демократии, на что указывают стрелки, идущие в обратном направлении. Появление какого-либо фактора справа от демократии не означает, что демократия «порождает» его появление, а говорит просто о том, что демократия представляет собой начальное условие, которое благоприятствует развитию данного фактора. Аналогично гипотеза, что бюрократия является одним из последствий демократии, не подразумевает, что демократия – это ее единственная причина, а скорее говорит о том, что демократической системе присущ такой эффект, как стимулирование развития определенного типа бюрократии, при наличии других условий, которые надлежит сформулировать, если центральной проблемой исследования выступает именно бюрократия. Приведенная схема призвана служить в качестве не полной модели общих социальных условий, ассоциирующихся с появлением демократии, а лишь способа прояснить методологическое соображение, связанное с многофакторным (обусловленным многими переменными) характером зависимостей в тотальной общественной системе.
Таким образом, в многофакторной системе со многими переменными фокусом может быть любой ее элемент, а формулирование его состояния и вытекающих отсюда последствий не подразумевает того, что мы пришли к полной и законченной теории необходимых и достаточных условий его появления. В этой главе не предпринимается попытка построить новую теорию демократии, а содержатся только формализация и эмпирическое тестирование определенных наборов зависимостей и соотношений, порождаемых традиционными теориями демократии.
Примечания к табл. II
1) Значительная часть этой таблицы была скомпонована из данных, предоставленных Международным центром городских исследований (International Urban Research) в составе Калифорнийского университета в Беркли, штат Калифорния. Не все страны, принадлежащие к каждой из категорий, использовались для каждого из вычислений, поскольку не для всех этих стран были доступны единообразные данные. Например, данные по Албании и Восточной Германии очень разрозненны и редки. СССР не был включен, поскольку значительная его часть располагается в Азии.
2) United Nations, Statistical Office, National and Per Capita Income in Seventy Countries, 1949, Statistical Papers, Series E, No. 1, New York, 1950, pp. 14–16.
3) United Nations, A Preliminary Report on the World Social Situation, 1952, Table 11, pp. 46–48.
4) United Nations, Statistical Yearbook, 1956, Table 139, pp. 333–338.
5) Ibid., Table 149, p. 387.
6) Ibid., Table 189, p. 641. Для этих показателей основные данные о населении относятся не к тем годам, по которым приводятся сведения о количестве телефонов и радиоприемников, но для целей сравнения между группами эти различия не столь уж важны.
7) United Nations, A Preliminary Report…, op. cit., Appendix B, pp. 86–89.
8) United Nations, Demographic Yearbook, 1956, Table 12, pp. 350–370.
9) United Nations, Statistical Yearbook, 1956, op. cit., Table 127, pp. 308–310. Приведенные цифры относятся к коммерчески произведенной энергии, которая выражена в эквивалентных количествах метрических тонн угля.
10) United Nations, A Preliminary Report…, op. cit., Appendix A, pp. 79–86. Целый ряд стран перечислен в списке тех, где имеется более 95 % грамотных.
11) United Nations, A Preliminary Report…, op. cit., pp. 86—100. Приведенные цифры относятся к лицам, поступившим учиться в самый ранний год начального диапазона, в расчете на 1000 человек суммарного населения, для годов в диапазоне от 1946 до 1950. Первый год начального обучения изменяется в разных странах от пяти- до восьмилетнего возраста. В менее развитых странах к этому возрастному диапазону принадлежит больше лиц в расчете на 1000 жителей, чем в более развитых странах, но это смещает представленные значения для менее развитых стран в направлении увеличения процентной доли обучающихся в школах от суммарного населения, хотя на самом деле в этой возрастной группе школы там посещает меньше детей. Таким образом, смещение данных, взятых из этого источника, укрепляет позитивную зависимость между образованием и демократией.
12) Ibid., pp. 86—100.
13) UNESCO. World Survey of Education, Paris, 1955. Приведенные цифры относятся к лицам, поступившим для получения более высокого образования, в расчете на 1000 жителей. Годы, к которым относятся эти значения, меняются от 1949 до 1952, и определение более высокого образования меняется в зависимости от страны.
14) Получено из Международного центра городских исследований (International Urban Research, University of California, Berkeley, California).
15) Ibid.
16) Ibid.
Глава 3
Социальный конфликт, легитимность и демократия
Легитимность и эффективность
Стабильность любой демократии зависит не только от экономического развития страны, но также от эффективности и легитимности ее политической системы. Эффективность означает фактическое качество функционирования, иначе говоря степень, в которой данная система удовлетворяет основным функциям правящей власти, как их видит большинство населения и такие мощные группировки внутри него, как крупный бизнес или вооруженные силы. Легитимность – способность указанной системы порождать и поддерживать веру в то, что существующие политические институты являются самыми подходящими и приемлемыми для данного общества. То, до какой степени современные демократические политические системы легитимны, в большой мере зависит от путей решения тех ключевых проблем, которые исторически разделяли данное общество, и от того, в какой степени указанные проблемы решены.
Если эффективность прежде всего инструментальна, то легитимность носит оценочный характер. Те или иные группы и группировки рассматривают политическую систему как легитимную или нелегитимную согласно тому, в какой мере ценности этой системы соответствуют их собственным. Важные сегменты германской армии, государственных гражданских служб, в том числе часть чиновников и аристократических классов, отвергали Веймарскую республику не из-за ее неэффективности, а по той причине, что символические представления и базовые ценности этой республики отрицали их собственные символы и ценности. Легитимность как таковая, если рассматривать ее саму по себе, вполне сочетаема со многими формами политической организации, включая и репрессивные. Феодальные общества перед наступлением индустриализации, несомненно, пользовались среди большинства составляющего их населения базовой лояльностью. Кризисы легитимности – это в первую очередь недавний исторический феномен, ставший следствием роста резких расколов между разными группировками, которые теперь благодаря средствам массовой коммуникации в состоянии организовываться вокруг каких-то ценностей, отличающихся от тех, что ранее считались единственно приемлемыми.
Кризис легитимности – это кризис изменений. Следовательно, его корни надлежит искать в характере изменений, происходящих в современном обществе. Кризисы легитимности случаются в периоды перехода к новой общественной структуре, если (1) статус основных консервативных институтов в ходе периода структурных изменений оказывается под угрозой; (2) все крупные группы в составе общества не имеют доступа к политической системе в переходный период или, по крайней мере, как только они начинают выдвигать политические требования. Если после того как новая общественная и социальная структура установилась, эта новая система в течение периода, достаточно долгого для развития легитимности на новой основе, неспособна удовлетворять ожиданиям основных групп (по соображениям «эффективности»), то может развиться новый кризис.
Токвиль дает наглядное и красочное описание первого общего типа утраты легитимности, имея в виду главным образом те страны, которые переходили от аристократических монархий к демократическим республикам: «…однако в жизни народов иногда наступают периоды, когда древние нравы и обычаи разрушены, вера поколеблена, уважение к прошлому забыто и в то же время просвещение еще не получило распространения, а политические права еще ограниченны и ненадежны…» У граждан тогда «нет ни инстинктивного патриотизма, свойственного монархии, ни рассудочного, присущего республике… они остановились посредине между тем и другим и живут в смуте и беспомощности»[106].
Если, однако, в течение этого переходного периода статусу основных консервативных групп и их символам ничто не угрожает, даже невзирая на то, что они потеряли значительную часть своей власти и могущества, то положение демократии представляется намного более надежным и безопасным. И в результате мы имеем довольно-таки абсурдный факт, что десять из двенадцати стабильных европейских и англоязычных демократий представляют собой монархии[107]. Великобритания, Швеция, Норвегия, Дания, Нидерланды, Бельгия, Люксембург, Австралия, Канада и Новая Зеландия – все они либо королевства, либо доминионы под властью монарха, в то время как единственные республики, которые удовлетворяют условиям стабильных демократических процедур, – это США и Швейцария плюс Уругвай в Латинской Америке.
Сохранение монархии очевидным образом сберегло для этих стран лояльность их аристократических, традиционалистских и клерикальных секторов населения, которые возмущались возросшей демократизацией и эгалитаризмом. В итоге, великодушно принимая низшие слои общества и воздерживаясь от сопротивления тем ситуациям, которые могли бы сделать необходимой революцию, консервативные круги общества завоевали или сохранили лояльность этих новых «граждан». В странах, где монархия была свергнута революцией и упорядоченная преемственность наследования оказалась нарушенной, силы, примыкавшие некогда к трону, иногда продолжали отказывать республиканским преемникам власти в легитимности вплоть до пятого поколения или даже еще далее.
Единственная конституционная монархия, которая стала фашистской диктатурой, Италия, считалась, как и Французская Республика, нелегитимной с точки зрения основных групп ее общества. Савойская династия[108] отвращала от себя католиков, разрушая светскую власть римских пап, а также не рассматривалась как легитимная преемница в старом Королевстве обеих Сицилий. Церковь почти вплоть до Первой мировой войны фактически запрещала католикам участвовать в итальянской политической жизни и в конечном итоге изменила свою позицию только из-за страха перед социалистами. Французские католики в течение того же самого периода придерживались аналогичной установки по отношению к Третьей республике. И итальянской, и французской демократиям пришлось на протяжении значительной части их истории обходиться без лояльной поддержки со стороны важных групп своих обществ, причем как на левом, так и на правом фланге. Таким образом, один из крупных источников легитимности состоит в непрерывности и преемственности важных традиционных интегративных институтов в течение того переходного периода, когда появляются новые социальные институты.
Второй общий тип утраты легитимности связан с путями, которыми различные общества справляются с кризисом «вхождения в политическую жизнь» – с решением вопроса о том, когда новые социальные группы получат доступ к политическому процессу. В XIX столетии этими новыми группами были в первую очередь промышленные рабочие; в XX – колониальные элиты и крестьянское население. Всякий раз, когда новые группы становятся политически активными (например, когда рабочие впервые ищут доступ к экономической и политической власти через экономические организации и избирательное право, когда буржуазия требует доступа к властным структурам и участия в них или же когда колониальные элиты настаивают на контроле над своей собственной системой), сравнительно легкий доступ к легитимным политическим институтам имеет тенденцию способствовать завоеванию лояльности этих новых групп по отношению к системе, и они, в свою очередь, могут позволить старым господствующим слоям поддерживать свой статус. В странах вроде Германии, где в течение длительных периодов препятствовали такому доступу – сначала в нем отказывали буржуазии, а позже рабочим – и где для ограничения доступа использовалась сила, низшие слои оказались отчужденными от системы и стали принимать на вооружение экстремистские идеологии, которые, в свою очередь, не позволяли более прочно утвердившимся и признанным группам принимать политическое движение рабочих в качестве легитимной альтернативы.
Политические системы, которые отрицают всякий доступ новых страт к власти кроме как посредством революции, воспрещают также рост собственной легитимности, достигаемый путем вынесения многовековых надежд и чаяний населения на политическую арену. Группы, которые вынуждены силой пробивать себе путь в политическое пространство, склонны чрезмерно преувеличивать возможности, предоставляемые политическим участием. Вследствие всего этого демократические режимы, родившиеся под таким давлением, не только сталкиваются с трудной коллизией, когда не только группы, лояльные по отношению к ancien rėgime (старому порядку), расценивают их как нелегитимные, но и те, чьи вековые надежды не сбылись до конца в результате произошедших изменений, также могут отвергать их. Примером этого служит Франция, где правые клерикалы смотрели на республику как на нелегитимное образование, а какие-то секторы низших слоев обнаружили, что их извечные ожидания далеки от удовлетворения. И сегодня многие страны Азии и Африки, недавно ставшие независимыми, оказываются перед лицом многотрудной проблемы: им необходимо завоевать лояльность масс по отношению к таким свежеиспеченным демократическим государствам, которые могут сделать очень немногое для достижения утопических целей, поставленных националистическими движениями в эпоху колониализма и в течение переходного периода борьбы за независимость.
Да и вообще, если в какой-то момент статус крупных консервативных группировок оказывается под угрозой или же если в критические периоды появляющимся новым группировкам станут отказывать в доступе к политической жизни, то даже в ситуации, когда политическая система в разумной степени эффективна, легитимность подобной системы в целом окажется под вопросом. С другой стороны, серьезная потеря эффективности, которая неоднократно повторяется или имеет место в течение длительного периода, подвергнет опасности стабильность даже самой легитимной системы.
Существенным тестом на легитимность является степень выработки определенными странами общепринятой «секулярной политической культуры», главным образом общенациональных ритуалов и праздников[109]. США создали общую для всех своих жителей гомогенную культуру благоговейного преклонения перед отцами-основателями, перед Авраамом Линкольном, Теодором Рузвельтом и их принципами. Такие общепризнанные элементы, к которым взывают все американские политики, присутствуют далеко не во всех демократических обществах. Так, в некоторых европейских странах у левых и правых кругов разный набор символов и разные исторические герои. Самый отчетливый пример такой страны предлагает нам Франция. Здесь битвы с привлечением самых разных символов, которые начались еще в 1789 г., продолжают, как указывает швейцарский историк и публицист Герберт Люти, «по-прежнему вестись, и проблемы по-прежнему остаются открытыми; каждая из этих дат [крупных политических разногласий] до сих пор по-прежнему делит левых и правых, клерикалов и антиклерикалов, прогрессистов и реакционеров во всех их исторически обусловленных констелляциях»[110].
Знания по поводу относительной степени легитимности политических институтов той или иной страны имеют ключевое значение для любых попыток проанализировать стабильность этих институтов в условиях, когда страна сталкивается с кризисом эффективности. Зависимость между различными степенями легитимности и эффективности в конкретных политических системах может быть представлена в форме четырехчастной таблички с примерами стран, характеризующихся различными возможными комбинациями:
Общества, которые попадают в ячейку A и у которых, иначе говоря, высокие показатели по шкале как легитимности, так и эффективности, характеризуются стабильными политическими системами – это, например, США, Швеция и Великобритания[111]. Неэффективные и нелегитимные режимы, попадающие в прямоугольник D, по определению нестабильны и терпят крах, если только они не являются диктатурами, которые поддерживают свое существование силой, как это происходит сегодня с правительствами Венгрии и Восточной Германии.
Опыт политических событий начала 1930-х годов в различных странах иллюстрирует воздействие других сочетаний легитимности и эффективности. В конце 1920-х годов большие и мощные сегменты населения как Германской, так и Австрийской республик не считали правительства своих стран легитимными. Тем не менее оба эти государства оставались в разумной мере эффективными[112]. В терминах приведенной выше таблички они попадают в ячейку C. Когда в 1930-х годах эффективность самых разных правительств сильно упала, те общества, которые занимали высокие места на шкале легитимности, остались демократическими, в то время как целый ряд не совсем легитимных стран: Германия, Австрия и Испания – перестали быть свободными, а Франция с трудом избежала подобной судьбы. Иными словами, выражая суть происходивших изменений в терминах вышеуказанной таблички, те страны, которые переместились из ячейки А в B, остались демократическими, в то время как страны, переместившиеся из прямоугольника C в D, потерпели крах. Военное поражение 1940 г. лишний раз подчеркнуло низкое положение французской демократии на шкале легитимности. Она оказалась единственной побежденной демократией, которая предоставила всеобъемлющую поддержку своему квислинговскому[113] режиму[114].
Ситуации подобного типа демонстрируют полезность такого анализа. В недолговременной, краткосрочной перспективе высокоэффективная, но нелегитимная система – скажем, типа той, что существует в хорошо управляемой колонии, – менее стабильна, чем режимы, эффективность которых относительно низка, но легитимность находится на высоком уровне. Социальная стабильность такой страны, как Таиланд, несмотря на периодически происходящие там coups d’état (государственные перевороты), разительно контрастирует с положением дел в соседних странах, которые ранее были колониями. С другой стороны, длительная эффективность, простирающаяся на несколько поколений, может сама по себе наделить политическую систему легитимностью. В современном мире такая эффективность означает прежде всего постоянное экономическое развитие. Те страны, которые успешнее других приспособились к требованиям индустриальной системы, характеризуются наименьшей степенью внутренних политических напряженностей и либо сохранили свою традиционную легитимность, либо выработали убедительные и мощные новые символы легитимности.
Та социальная и экономическая структура, которую Латинская Америка унаследовала от Пиренейского полуострова, мешала ей следовать лидерскому примеру бывших английских колоний, и латиноамериканские республики не сформировали необходимых символов и ауры легитимности. Выживание новых политических демократий Азии и Африки окажется в большой мере зависящим от их способности на протяжении длительного периода удовлетворять нужды и потребности своего населения, что будет, вероятно, означать их способность справиться с проблемой индустриализации.
Легитимность и конфликт
Всем демократическим системам неизбежно приходится испытывать постоянную угрозу того, что групповые конфликты, которые составляют источник жизненной силы демократии, могут усилиться до такой степени и довести свою страну до такого состояния, когда они грозят дезинтегрировать общество и разрушить его целостность. Вследствие этого любые условия и обстоятельства, которые способствуют смягчению интенсивности межпартийных сражений, принадлежат к числу ключевых факторов, необходимых для демократического правления.
Поскольку наличие умеренно конфликтного состояния представляет собой фактически другой способ определения легитимной демократии, нет ничего удивительного в том, что основные факторы, обусловливающие такое оптимальное состояние, тесно связаны с теми факторами, которые порождают легитимность, рассматриваемую в терминах преемственности символов и статусов. Характер и содержание крупных расколов, воздействующих на политическую стабильность общества, в значительной мере детерминируются историческими факторами, которые воздействовали на то, каким путем были решены – или из-за чего в течение долгого времени оставались нерешенными – важные проблемы, разделявшие это общество.
На современном этапе в западных странах имеют место три крупные проблемы: во-первых, это место церкви и/или различных религий внутри страны; во-вторых, допущение низших слоев, особенно рабочих, к полному политическому и экономическому «гражданству» через посредство всеобщего избирательного права и права на ведение коллективных переговоров и, в-третьих, это никогда не затихающая борьба за распределение и перераспределение национального дохода.
Здесь встает следующий важный вопрос общего характера: рассматривались ли перечисленные проблемы последовательно, одна за другой, когда каждая из них более или менее решается перед тем, как на повестку дня встает очередная, или же эти проблемы накапливались таким образом, чтобы традиционные источники раскола смешивались с более новыми? Поочередное разрешение каждой из напряженностей по отдельности способствует формированию стабильной политической системы; перенесение проблем из одного исторического периода в другой создает такую политическую атмосферу, которая характеризуется скорее горечью и фрустрацией, нежели терпимостью и компромиссами. Ведь люди и партии начинают различаться между собой не просто тем, какими способами они улаживают текущие проблемы, но своими фундаментальными и антагонистическими мировоззрениями. А это означает, что они видят политическую победу своих оппонентов как крупную моральную угрозу и в результате всей системе в целом недостает эффективной ценностной интеграции.
В большинстве протестантских стран борьба за место церкви в обществе велась и завершилась в XVIII–XIX вв. В некоторых из них, например в США, церковь была отделена от государства и согласилась с этим фактом. В других, скажем в Великобритании, Скандинавских странах и Швейцарии, религия все еще продолжает пользоваться поддержкой со стороны государства, но государственные церкви, как и конституционные монархии, перестали быть крупными источниками противоречий. Теперь только католические страны Европы продолжают предоставлять нам примеры коллизий, в которых исторические споры и противоречия между клерикальными и антиклерикальными силами вплоть до сегодняшнего дня по-прежнему политически разделяют людей. В таких странах, как Франция, Италия, Испания и Австрия, быть католиком означает применительно к политической жизни находиться в союзе с правыми или консервативными группами, тогда как антиклерикальность или принадлежность к религиозному меньшинству чаще всего означает союз с левыми силами. В целом ряде таких стран на религиозный вопрос накладывались новые проблемы. Для консервативных католиков борьба против социализма и социалистов стала не просто экономической борьбой или спором вокруг общественных и социальных институтов, но глубоко укорененным конфликтом между Богом и Сатаной[115]. В современной Италии для многих секулярных интеллектуалов оппозиционное отношение к церкви легитимизирует их альянс с коммунистами. И до тех пор, пока религиозные связи укрепляют секулярные политические союзы и группировки, шансы на компромисс и демократическую тактику взаимных уступок в религиозном вопросе остаются слабыми.
Проблема «гражданственности» также решалась различными способами. США и Великобритания предоставили рабочим избирательное право в XIX столетии. В таких странах, как Швеция, которая сопротивлялась этому вплоть до первых десятилетий XX в., борьба за гражданственность стала как политическое движение сочетаться с социалистическими взглядами, порождая тем самым революционный социализм. Или, выражая это явление в других терминах, там, где рабочим отказывали как в экономических, так и в политических правах, их борьба за перераспределение дохода и за свой статус накладывалась на революционную идеологию. В тех местах, где экономическая борьба и борьба за статус развивались вне указанного контекста, идеология, с которой они были связаны, имела тенденцию быть градуалистской идеологией постепенных реформ. Например, рабочим в Пруссии вплоть до революции 1918 г. отказывали во всеобщем, свободном и равном избирательном праве и тем самым толкали их к революционному марксизму. В Южной Германии, где полноценные гражданские права были предоставлены всем в конце XIX в., доминировал реформистский, демократический и нереволюционный социализм. Однако общенациональная Социал-демократическая партия продолжала провозглашать революционные догмы. Такие действия способствовали тому, что в руководстве указанной партии получили голос ультралевые круги, а это позволило коммунистам набрать силу после поражения в войне и – что в историческом плане, возможно, оказалось даже важнее – позволило им напугать большие сегменты немецкого среднего класса, которые стали бояться, как бы победа социалистов не покончила со всеми их привилегиями и статусом.
Во Франции рабочие завоевали избирательное право, но вплоть до окончания Второй мировой войны им отказывали в элементарных экономических правах. Большое количество французских предпринимателей и работодателей отказывались признавать французские профессиональные союзы и после каждой победы профсоюзов искали пути к их ослаблению или разрушению. Нестабильность французских профсоюзов и постоянно существовавшая у них потребность в сохранении воинственного духа как средства для выживания сделали рабочих восприимчивыми к призывам экстремистских политических группировок. Доминирование коммунистов во французском рабочем движении можно в значительной мере объяснить порочной тактикой французских деловых кругов и класса предпринимателей.
Эти примеры не объясняют, почему разные страны различаются в том, каким способом они справлялись с основными проявлениями общенациональных расколов. Однако и таких примеров должно хватить, чтобы проиллюстрировать, каким образом предпосылки для стабильного демократического правления соотносятся с основами общественного разнообразия. Там, где несколько разных исторических расколов смешиваются между собой и создают фундамент для идеологизированной политической жизни, демократия будет нестабильной и слабой, поскольку подобная политика по определению не включает в себя понятия толерантности.
Партии с подобными тотальными идеологиями пытаются создать то, что немецко-американский политолог Зигмунд Нойман назвал «интегрированной» средой, в которой жизнь ее членов в максимальной степени замкнута в рамки идеологически привязанных и обусловленных действий. Указанные действия основаны на предположении партии, что важно изолировать своих приверженцев от «фальшивок» и «лжи», выражаемых неверующими. Нойман говорил о необходимости проводить основополагающее аналитическое различие между представительскими (репрезентационными) партиями, которые укрепляют демократию, и интеграционными партиями, которые ослабляют ее[116]. Первые из них олицетворяются большинством партий в англоязычных демократиях и Скандинавии плюс большинством центристских и консервативных партий, кроме религиозных. Эти партии рассматривают в качестве своей функции прежде всего обеспечение голосов в период, непосредственно предшествующий выборам. Интеграционные партии, с другой стороны, озабочены тем, чтобы привести мир в как можно более полное соответствие со своей базовой философией. Они видят себя не конкурентами, участвующими в той игре взаимных уступок и компромиссов, которая характерна для политического давления, а ярыми приверженцами и фанатичными бойцами, участвующими в мощной битве между божественной или исторической правдой, с одной стороны, и фундаментальным заблуждением – с другой. Когда исходят из такой концепции мироустройства, то становится необходимым пресекать любые возможности для воздействия на своих последователей всякого рода противоположных или перекрестных давлений, проистекающих из контактов этих последователей с чужаками, которые ослабят и подорвут их чистую, безгрешную веру.
Двумя основными нетоталитарными группировками, которые придерживались таких процедур, были католики и социалисты. Перед 1939 г. в значительной части Европы именно католики и социалисты пытались усилить внутриконфессиональные или внутриклассовые коммуникации путем создания сети связанных с религией или партией социальных и экономических организаций, внутри которых их последователи могли бы жить своей собственной жизнью. Австрия являет собой, пожалуй, самый лучший пример коллизии, в которой две группы, социалисты-католики и социал-демократы, разошедшиеся между собой по всем трем главным историческим проблемам и осуществляющие большинство своих общественных действий в организациях, связанных либо с партией, либо с церковью, умудрились расколоть страну на два враждебных лагеря[117]. Тоталитарные организации вроде фашистских и коммунистических всеми способами расширяют интеграционистский характер политической жизни до максимально возможного предела, полностью определяя весь мир исключительно в терминах борьбы.
Усилия – даже со стороны демократических партий, – предпринимаемые с целью изолировать свою социальную базу от противоположных и перекрестных давлений, со всей несомненностью подрывают стабильную демократию, которая требует чередований от одних выборов к другим, а также разрешения существующих между партиями проблем в течение длительных периодов времени. Изоляция может усилить лояльность по отношению к конкретной партии или церкви, но она будет вместе с тем мешать партии в привлечении на свою сторону новых групп. Австрийская ситуация иллюстрирует, каким способом избирательный процесс вызывает фрустрацию и сводится на нет, когда преобладающая часть электората ограничена рамками интеграционных партий. Обязательные правила демократической политической жизни предполагают, что перемена взглядов и переход как в партию, так и из партии вполне возможны, допустимы и заслуживают уважения, а партии, которые надеются получить большинство демократическими методами, должны в конечном счете отказаться от своего интеграционистского пыла. По мере того как в разных странах рабочий класс получал полный набор гражданских прав в политической и экономической сферах, европейские социалистические партии ослабляли свои интеграционистские устремления и переставали их акцентировать. Единственные нетоталитарные партии, которые в настоящее время придерживаются такой политики, – это религиозные партии наподобие разнообразных католических партий или кальвинистской антиреволюционной партии из Голландии. Совершенно ясно, что и Католическая, и голландская Кальвинистская церкви не являются «демократическими» в сфере религии. Они настаивают, что существует только одна истина, – точно так же, как в политике поступают коммунисты и фашисты. Католики могут принять предложения о политической демократии, но никогда – о религиозной веротерпимости. И во всех тех случаях, когда политический конфликт между религией и нерелигиозностью рассматривается католиками или другими верующими в одну-единственную истинную церковь как нечто весьма важное, яркое и бросающееся в глаза, всегда существует реальная дилемма для демократического процесса. Многие из политических проблем, которые можно было бы легко уладить с помощью компромиссов, усиливаются из-за наличия религиозной проблемы, и в результате их не удается по-настоящему разрешить.
Везде, где социальная структура функционирует так, чтобы естественным образом изолировать отдельных людей или группы с одинаковым политическим мировоззрением от контактов с теми, кто придерживается других взглядов, эти изолированные лица или группы приобретают склонность поддерживать политических экстремистов. Например, неоднократно отмечалось, что рабочие в так называемых изолированных отраслях промышленности: шахтеры, моряки, рыбаки, лесорубы, стригали и портовые грузчики, которые проживают в общинах, населенных преимущественно людьми той же самой профессии, обычно оказывают едва ли не безграничную поддержку политическим платформам самого левого толка[118]. Таким районам их концентрации свойственна тенденция голосовать за коммунистов или социалистов, причем значительным большинством, иногда на грани того, что, по существу, оказывается «однопартийной» системой. Другой иллюстрацией той же самой модели может послужить политическая нетерпимость, проявляемая во времена кризиса группами, базовой опорой которых служат фермы, поскольку фермеры, подобно рабочим в изолированных отраслях промышленности, живут в условиях более гомогенного политического окружения, нежели люди, занятые в большинстве городских профессий[119].
Эти выводы подтверждаются исследованиями индивидуального электорального поведения, которые ясно указывают, что индивиды, находящиеся под перекрестными воздействиями противоположных давлений, – те, кто принадлежит к группам, предрасполагающим их к движению в разных направлениях, или у кого имеются друзья, поддерживающие разные партии, или кто регулярно подвергается пропагандистскому воздействию со стороны разных группировок, – с меньшей вероятностью будут сильно привержены каким-либо определенным политическим силам или активно участвовать в каких-то общественно-политических событиях[120].
Многочисленные и политически непоследовательные случаи принадлежности к разным группам, лояльности к разным партиям и необходимости реагировать на разнонаправленные стимулы снижают эмоциональность и агрессивность, сопутствующие тому или иному политическому выбору. Например, в современной Германии католик из числа рабочих, которого тянут в двух разных направлениях, будет, скорее всего, голосовать за христианских демократов, но проявит намного больше терпимости и снисходительности к социал-демократам, чем среднестатистический католик из числа представителей среднего класса[121]. Там, где человек принадлежит к множеству разнообразных групп, которые все предрасполагают его к одному и тому же политическому выбору, он находится в ситуации изолированного рабочего и с гораздо меньшей вероятностью будет толерантен к другим мнениям и точкам зрения.
Доступные нам свидетельства говорят о том, что шансы на стабильную демократию увеличиваются пропорционально тому, в какой мере группы и отдельные индивиды располагают несколькими комплексными (т. е. учитывающими целый ряд аспектов) политически релевантными принадлежностями. В той степени, в какой на существенную долю населения воздействуют конфликтующие силы, толкающие этих людей в разных направлениях, они заинтересованы в снижении интенсивности политического конфликта[122]. Как подчеркивали Роберт Даль и Толкотт Парсонс, такие группы и индивиды проявляют также интерес к защите прав политических меньшинств[123].
Стабильная демократия требует относительно умеренной напряженности между существующими в ней противоборствующими политическими силами. И политическая умеренность облегчается способностью такой системы решать разделяющие ее ключевые проблемы прежде, чем возникают новые. Если проблемам религии, гражданственности и «коллективных переговоров» между предпринимателями и профсоюзами позволяют накапливаться, они подпитывают и подкрепляют друг друга, а чем больше укрепились и коррелируют между собой источники раскола, тем меньше вероятность политической толерантности. Аналогично чем выше изоляция от гетерогенных политических стимулов, тем в большей мере второстепенные факторы «нагромождаются» и действуют в одном направлении, а также тем больше шансов, что данная группа или индивид рано или поздно придут к экстремистской точке зрения. Эти два вида зависимости, один – на уровне проблем с партийной приверженностью, другой – на уровне поддержки тех или иных партий, связываются между собой тем фактом, что партии, которые отражают накопившиеся нерешенные проблемы, будут и дальше стремиться изолировать своих последователей от конфликтующих стимулов. Наилучшие условия для политического космополитизма опять-таки те, что связаны с экономическим развитием: рост урбанизации и образования, распространение коммуникационных СМИ и возросшее благосостояние. Большинство очевидным образом изолированных профессий: в горнодобывающей промышленности, на лесозаготовках, в сельском хозяйстве – это как раз те занятия, относительная доля которых в общей численности рабочей силы стремительно уменьшается вместе с индустриализацией[124].
Таким образом, факторы, участвующие в модернизации или экономическом развитии, связаны с теми, что формируют легитимность и мягкую терпимость. Но следует всегда помнить, что такие корреляции являются всего лишь утверждениями об относительных степенях гармонизированности (конгруэнтности) и что другое условие для политического действия состоит в следующем: подобная корреляция никогда не будет столь четко выраженной, чтобы люди ощущали себя неспособными изменить своими действиями направленность и ход событий. И стало быть, это отсутствие сильной корреляции означает также, что для аналитических целей переменные следует рассматривать по отдельности, даже если они взаимно коррелируют между собой. Например, представленный здесь анализ раскола подсказывает вполне определенные способы, с помощью которых различные электоральные и конституционные решения могут повлиять на шансы демократии. Они обсуждаются в следующем разделе.
Системы правления
Если комплексные многоаспектные основания для раскола делают демократию более жизнеспособной, то из этого следует, что в условиях постоянства всех прочих факторов двухпартийные системы лучше, чем системы многопартийные, что избрание официальных лиц по территориальному принципу предпочтительнее пропорционального представительства и что федерализм превосходит по своим качествам унитарное государство. Конечно же, существовали и продолжают существовать стабильные демократии с многопартийными системами, пропорциональным представительством и унитарным государственным устройством. Фактически я бы утверждал, что такие проявления многовариантности в системах правления намного менее важны, нежели те, что вытекают из основополагающих различий в общественной структуре, обсуждавшихся в предыдущих разделах. Тем не менее они могут внести свой вклад в общую результирующую стабильность или нестабильность.
Аргументация в пользу двухпартийной системы основывается на предположении, что в сложном обществе любые партии в силу необходимости обязательно должны быть широкими коалициями, ни в коем случае не обслуживающими интересы какой-либо одной крупной группировки, и что они не должны быть интеграционными партиями, а должны стремиться завоевать поддержку среди тех групп, которые преимущественно склонны к союзу с противостоящей партией. Например, британская Консервативная или американская Республиканская партии не должны в принципе вызывать антагонизм у рабочих, занятых ручным трудом, так как значительная часть голосов за указанные партии должна поступать именно от последних. Демократическая и Лейбористская партии сталкиваются с аналогичной проблемой перед лицом средних классов. Партии, которые никогда не ориентируются на получение настоящего большинства, действуют совсем иначе и стремятся завоевать максимально возможную электоральную поддержку от некой ограниченной базы, – партия «рабочих» будет акцентировать внимание на интересах рабочего класса, а партия, старающаяся привлечь в первую очередь мелких бизнесменов, станет проделывать то же самое применительно к своей целевой группе. Для таких партий, ориентирующихся на сравнительно небольшие или отколовшиеся группировки в составе общества, выборы, вместо того чтобы становиться удобными случаями для поиска максимально широкой поддержки путем убеждения расходящихся между собой групп в наличии у них общих интересов, становятся совершенно другими событиями, в ходе которых подобные партии лишний раз подчеркивают линии раскола, отделяющие их сторонников от других сегментов общества.
Суждение, что пропорциональное представительство скорее ослабляет, а не укрепляет демократию, опирается на анализ различий между двумя ситуациями: многопартийной и наличием одной главной партии большинства. Если, как утверждалось выше, справедливо предположение, что существование многих партий подчеркивает различия и сокращает возможности для консенсуса, то любая избирательная система, которая увеличивает шансы скорее для большего, а не для меньшего числа партий, идет во вред демократии.
Кроме того, как указывал немецкий социолог Георг Зиммель, система избрания членов парламента, которая должна обеспечивать представление территориальных избирательных округов, а не групп избирателей (чему способствует пропорциональное представительство), понуждает различные группы добиваться достижения своих целей в рамках такой электоральной структуры, которая ориентирована на удовлетворение многих разных интересов и на потребность в компромиссе[125].
Федерализм увеличивает возможности для образования еще более многочисленных источников раскола, добавляя к другим факторам, которые расчленяют общественную структуру, еще и региональные интересы и ценности. Главное исключение из этого обобщенного суждения возникает в том случае, когда федерализм делит страну по линиям ее базового раскола, например на различные этнические, религиозные или лингвистические регионы, как это происходит, скажем, в Индии и Канаде. Демократия нуждается в расколе внутри лингвистических или религиозных групп, а не между ними. Но там, где таких разделений не существует, федерализм, как представляется, идет на пользу демократии. Помимо создания еще одного источника многоаспектного раскола федерализм обеспечивает реализацию различных функций, которые, как отметил Токвиль, он разделяет с сильными добровольными ассоциациями, – тут и сопротивление централизации власти, и подготовка новых политических лидеров, и создание средств для предоставления партии, которая потерпела поражение на выборах, какой-то доли в системе в целом, поскольку обе общенациональные партии независимо от исхода очередных выборов обычно продолжают контролировать некоторые блоки в составе системы.
Могу еще раз подчеркнуть, что не рассматриваю ранее перечисленные аспекты политической структуры как существенно необходимые для демократических систем. Если основополагающие общественные и социальные условия облегчают работу демократии, как это, похоже, происходит, скажем, в Швеции, то даже сочетание многопартийности, пропорционального представительства и унитарного государства не приведет к ее серьезному ослаблению. Самое худшее, что может случиться, – такого рода обстоятельства позволят безответственным меньшинствам укрепиться и получить для себя плацдарм в парламенте. С другой стороны, в странах вроде веймарской Германии или Франции, где низкий уровень эффективности и легитимности ослабляет фундаментальные основания демократии, те конституционные факторы, которые поощряют рост многочисленных партий, еще сильнее уменьшают шансы действующей там системы на выживание.
Современные вызовы: коммунизм и национализм
В середине ХХ в. характерная черта всех моделей стабильных западных демократий состоит в том, что они находятся в «постполитической» фазе, – иными словами, между демократическими левыми и правыми силами существует лишь относительно небольшая разница, социалисты становятся умереннее, а консерваторы перестают выступать против государства всеобщего благоденствия. В большой мере указанная ситуация отражает тот факт, что рабочие в этих странах выиграли свою битву за полные гражданские права.
Представители низших слоев являются теперь частью правящих группировок, становясь, так сказать, полноправными членами клуба. Основная политическая проблема индустриальной революции, а именно включение рабочих в легитимное политическое пространство, решена[126]. Сегодня ключевой вопрос внутренней политики – это коллективные переговоры между предпринимателями и профсоюзами о различиях в разделении совокупного продукта, которые ведутся в рамках кейнсианского государства всеобщего благоденствия, а такие вопросы не требуют и не форсируют экстремизма ни от какой из сторон. Однако, даже невзирая на тот факт, что рабочий класс западных демократий инкорпорирован в общество, у этого класса все равно еще имеются авторитарные предрасположенности, которые при определенных условиях проявляются в поддержке экстремистских политических и религиозных движений. Источники таких предрасположенностей рассматриваются далее в главе 4.
В большинстве стран романской и Восточной Европы борьба за интегрирование рабочего класса в политическое пространство не была доведена до конца к тому моменту, когда на сцене появились коммунисты, и факт их появления резко изменил весь характер политической игры. Коммунисты не могли быть абсорбированы в систему тем же путем, каким это произошло с социалистами. В демократическом обществе рабочие-коммунисты, их партии и профсоюзы, пожалуй, не в состоянии получить право доступа к реальной политической власти. Представление коммунистов о себе, а более конкретно – их тесные связи с Советским Союзом понуждают их принять самосбывающееся пророчество, гласящее, что они не сумеют обеспечить достижение своих целей демократическими средствами. Эта повсеместная убежденность препятствует им в получении какого-то позволения на доступ к реальной власти, что, в свою очередь, укрепляет у рабочих-коммунистов ощущение отчужденности от правящей верхушки. Равным образом у более консервативных слоев укрепляется их убежденность в том, что предоставление рабочим или их уполномоченным лицам расширенного набора прав угрожает всему хорошему, чт.е. в этой жизни. Таким образом, присутствие коммунистов не позволяет легко прогнозировать, что экономическое развитие обеспечит стабилизацию демократии в названных европейских странах.
В тех странах Азии и негритянской Африки, которые стали независимыми недавно, положение несколько другое. В Европе рабочие стояли в свое время перед лицом серьезной проблемы завоевания гражданских прав, которых им приходилось добиваться от господствовавших тогда аристократических и деловых кругов. В Азии и Африке долговременное присутствие колониальных правителей идентифицировалось с консервативной идеологией, и более зажиточные классы относятся к колониализму с подобострастием, в то время как левые идеологии, обычно марксистского толка, отождествлялись там с национализмом. В Азии и Африке профсоюзы и партии рабочего класса с самых первых шагов демократической системы были легитимной частью политического процесса. Предположительно такая ситуация могла бы означать стабильную демократию, за исключением того факта, что получение рабочими названных политических прав предшествует на этих материках развитию стабильной экономики с многочисленным средним классом и полноценным индустриальным обществом.
Вся эта система ныне поставлена с ног на голову. В стабильных европейских демократиях левое крыло росло постепенно, в ходе борьбы за больший объем демократии, и оно смогло выразить разные формы недовольства, порожденного на ранних стадиях индустриализации, в то время как правые силы сохраняли поддержку имевшихся в обществе традиционалистских элементов, пока система в конечном счете не пришла к довольно легко достигнутой сбалансированности – с модификациями, наблюдавшимися по обе стороны. В Азии левое крыло оказалось теперь у власти непосредственно в ходе периода демографического взрыва и ранней индустриализации, и ему придется принять на себя ответственность за все последующие невзгоды и бедствия. И точно так же, как это происходит в более бедных областях Европы, коммунисты, которые совершенно безответственным образом нарабатывают себе политический капитал на любом возникающем недовольстве, в настоящее время являются в Азии крупной партией – второй по величине в большинстве тамошних государств.
Учитывая качество существования погрязших в бедности народных масс, низкие уровни образования, классовую структуру в форме удлиненной пирамиды и «преждевременный» триумф демократических левых сил в ситуации, когда до достижения экономической и политической зрелости еще очень далеко, прогноз для политической демократии в Азии и Африке выглядит безрадостным. В странах с наилучшими перспективами: Израиле, Японии, Ливане, Филиппинах и Турции – наблюдается тенденция по одному или нескольким серьезным факторам напоминать Европу: в них высок образовательный уровень (везде, кроме Турции); там имеется существенный и постоянно растущий средний класс; у консервативных групп прочно сохраняется политическая легитимность. Другие азиатские и африканские страны независимо от существующей в них формы политического бытия более привержены определенному темпу своего экономического развития и своей национальной независимости, чем той картине партийной политической жизни и свободных выборов, которую иллюстрирует наша модель демократии. Представляется правдоподобным, что там, где сумеют избежать коммунистической или военной диктатуры, политические события будут следовать тому образцу, который все отчетливее проступает в странах типа Ганы, Гвинеи, Туниса или Мексики, где имеется образованное меньшинство, использующее для осуществления эффективного контроля над обществом различные массовые движения в сочетании с левыми лозунгами и проводящее выборы скорее в качестве красивого жеста на пути к достижению конечных демократических целей и средства для оценки общественного мнения, а не как эффективные инструменты для легитимной смены тех, кто сейчас находится у власти и занимает руководящие посты[127]. При наличии сильного давления в пользу быстрой индустриализации и немедленного решения хронических проблем бедности и голода маловероятно, чтобы многие из новых правительств в странах Азии и Африки оказались в состоянии поддерживать открытую партийную систему, где представлены принципиально разные классовые позиции и ценности[128].
Латинская Америка, которая экономически развита столь же слабо, как и Азия, в политическом смысле больше напоминает Европу начала XIX в. Большинство латиноамериканских стран стали независимыми государствами еще перед подъемом индустриализации и ростом марксистских идеологий, в результате чего они так и остаются цитаделями традиционного консерватизма. Сельские территории в них зачастую аполитичны или глубоко традиционны, а движения левого толка пользуются поддержкой в первую очередь со стороны промышленного пролетариата. Латиноамериканские коммунисты, например, выбрали для организации городских рабочих европейский марксистский подход, а вовсе не «путь в Яньань»[129] Mao Цзэдуна, который искал для себя опору в крестьянах[130]. Если Латинской Америке позволят развиваться самостоятельно и она сумеет увеличить свою продуктивность, то существуют хорошие шансы на то, что многие из латиноамериканских стран станут продвигаться в европейском направлении. Недавние события на этом континенте, включая свержение целого ряда диктатур, отражают результаты воздействия крепнущего среднего класса, а также возросшего благосостояния и образованности. Сохраняется, однако, большая опасность того, что эти страны могут все же пойти во французском или итальянском направлении, а вовсе не по пути Северной Европы, что коммунисты захватят там лидерство и станут во главе рабочих и что средний класс будет отчуждаться от демократии. После того как политически активный средний класс начинает по-настоящему существовать и действовать, ключевое различие между «левыми» и «правыми» политическими тенденциями становится уже недостаточным в качестве средства дифференциации между сторонниками и противниками демократии. Как показано в главе 5, проведение дальнейших различий между левыми, правыми и центристами, когда у каждой из этих политических сил есть своя характерная идеология и своя социальная база и когда в каждой из этих трех групп существуют свои демократическая и экстремистская тенденции, проясняет проблему «авторитаризма» и его зависимости от текущей стадии экономического развития.
В следующих двух главах продолжается обсуждение условий, необходимых для существования демократического порядка. В них выражено стремление уточнить представленные здесь тезисы и подвергнуть их дальнейшей углубленной проработке путем достаточно подробного изучения тех факторов, которые лежат в основе привлекательности экстремистских движений и авторитарных ценностей для самых разных страт индустриального общества.
Глава 4
Авторитаризм рабочего класса[131]
Постепенное понимание того, что в современном обществе экстремистские и пропитанные нетерпимостью движения с большей вероятностью будут использовать в качестве своей базы низшие классы, а вовсе не средний класс и уж тем более не высшее сословие, поставило перед трагической дилеммой тех принадлежащих к демократическим левым кругам интеллектуалов, которые когда-то со всей убежденностью считали, что силой, борющейся за свободу, расовое равенство и социальный прогресс, обязательно должен быть пролетариат. Итальянский писатель социалистической ориентации Иньяцио Силоне, утверждал, что «миф об освободительной силе пролетариата растворился наряду с еще одним мифом – о прогрессе. Сравнительно недавние примеры нацистских рабочих союзов, равно как и аналогичных организаций у Салазара и Перона… наконец-то убедили в этом даже тех, кто отказывался признать данный факт уже на основании одного лишь тоталитарного вырождения коммунизма»[132].
Драматические подтверждения указанного соображения были продемонстрированы недавно, когда рабочие южных штатов США поддержали деятельность советов белых граждан[133] и расовую сегрегацию в своей стране, а многие британские рабочие приняли в 1958 г. активное участие в расовых бунтах, разразившихся в Англии. Статья под названием «Короткий разговор с фашистским зверем», появившаяся в левом социалистическом журнале «Нью стейтсмен» (речь в ней шла о перебивающемся случайными заработками восемнадцатилетнем работяге, который принял участие в избиении чернокожих в Лондоне), выразительно и наглядно рисует идеологический синдром, иногда достигающий кульминации в подобном поведении. В этой публикации аналитическому обзору авторитарных элементов, характерных для низшего класса в современном обществе, предпослана в качестве своеобразной прелюдии подробно изложенная точка зрения некоего молодого человека по имени Лен.
«“Да вот же почему я с фашистами, – говорит он. – Они против черномазых. Ведь тот мужик по прозванию Лосось, он же коммунист. Лейбористская партия – она тоже коммунистическая. Как и профсоюзы”. По словам этого парня, его мать и отец целиком и полностью поддерживают Лейбористскую партию. А сам-то он что, против лейбористов и их партии? “Не-е, я – за них. Вы ж сами знаете, они – нашенские. Я и за профсоюзы тоже”. Даже при том, что в них верховодят коммунисты? “На все сто процентов, – отвечает он. – Мне по душе коммунистическая партия. Она – силища, так что мне ихние мужики по душе”. Но как он может быть за коммунистов, когда фашисты ненавидят их?
На это Лен отвечает: “Ладно, знаете ли, вообще-то, я за фашистов не всю дорогу, а только когда они против ниггеров. Но на самом-то деле знаете что? Фашисты – они ведь за богатеев, как и тори. Все они – за чинуш, за разных больших людей, за начальство. А коммунисты – очень они могучие”. Я сказал ему, что в Великобритании коммунистическая партия – совсем маленькая.
“Однако же, – говорит он в ответ, – у них ведь есть Россия, это она стоит за ними”. Его голос полон восхищения. “Россию я обожаю. Знаете, вот где настоящие люди. Они мирные. Они сильные. Когда они говорят, что сделают чего-нибудь, то действительно берут и делают это. Не то что мы. Они заставляют тебя задуматься: ведь у них же есть всякие бомбы, которыми они оттуда могут пульнуть и стереть нас всех отсюдова, с лица земли, одним движением пальца ихнего генерала. Раздолбать нас полностью и окончательно. Честно, они такие, эти русские. Когда они говорят, что сделают чего-нибудь, то действительно берут и делают это. Как в Венгрии. Я пожалел тех челов, ну, венгров. Но разве вы не видели, как русские вошли туда и остановили их? Танками. Не то что мы на Кипре. Наши солдатики получили там кучу пуль в задницу, и что мы стали делать? А вот коммунисты – они за маленького человека”»[134].
Такие демонстративные и поразительно наглядные проявления этнических предубеждений рабочего класса и поддержки им тоталитарных политических движений получили подтверждение в нескольких параллельно проводившихся исследованиях самых разных феноменов: общественного мнения, отношения к религии, семейных моделей и структуры личности. Многие из этих исследований говорят о том, что образ жизни низшего класса порождает людей с жестким и нетерпимым подходом к политической жизни.
На первый взгляд может показаться, будто факты политической истории противоречат сказанному. С момента своих первоначальных шагов в XIX столетии рабочие организации и партии выступали как крупная сила в деле распространения политической демократии и в ведении многих прогрессивных битв – политических и экономических. До 1914 г. классическое разделение между ориентированными на рабочий класс левыми партиями и привилегированными в экономическом отношении правыми партиями основывалось отнюдь не только на таких проблемах, как перераспределение дохода, реальный социальный статус и образовательные возможности, оно опиралось также на гражданские свободы и международную политику. Рабочие, если судить по политической линии их партий, часто были становым хребтом борьбы за бóльшую политическую демократию, за религиозную свободу, за права меньшинств и за мир во всем мире, в то время как партии, пользовавшиеся поддержкой консервативного среднего класса и высшего сословия, в значительной части Европы были склонны отдавать предпочтение более экстремистским политическим формам, сопротивляться расширению избирательных прав, горой стоять за институциональную церковь и поддерживать ура-патриотическую внешнюю политику.
События, происходившие после 1914 г., привели к постепенному размыванию этих моделей. В некоторых странах Европы группировки выходцев из рабочего класса оказывались самыми националистически настроенными сегментами населения. В других они находились на переднем крае борьбы против равных прав для любых меньшинств и стремились ограничить иммиграцию или же ввести в странах с открытой иммиграцией жесткие расовые стандарты. Завершение антифашистской эры и развертывание холодной войны показало, что борьба за свободу – это не просто некая разновидность экономической классовой борьбы. Угроза свободе, исходящая от коммунистического движения, оказалась ничуть не меньше той, что когда-то исходила от фашизма и нацизма, причем коммунизм во всех странах, где он силен, пользуется поддержкой главным образом со стороны низших слоев рабочего класса или сельского населения[135]. Никакая другая партия не была настолько полностью и безоговорочно партией рабочего класса и бедняков, как коммунисты. Что же касается социалистических партий, то и в прошлом, и в настоящее время они получают намного больше поддержки от средних классов, чем коммунисты.
Некоторые социалисты и либералы высказывали мысль, что это ничего не доказывает применительно к вопросу об авторитарных тенденциях в рабочем классе, поскольку коммунистическая партия часто маскируется, выставляя себя как партию, стремящуюся к соблюдению классических западных демократических идеалов свободы, равенства и братства. Эти люди утверждают, что большинство сторонников коммунистических идей, особенно менее образованная их часть, обманываются, думая, будто коммунисты – это просто более воинственные и эффективные социалисты. Я бы, однако, предложил альтернативную гипотезу, а именно что для тех, кто относится к обширной страте людей с низкими доходами, низким профессиональным статусом и низким образованием, – иными словами, для людей, которые в современных индустриальных обществах в значительной мере, хотя и не исключительно принадлежат к рабочему классу, известные нам бескомпромиссные и нетолерантные аспекты коммунистической идеологии вовсе не являются источником напряженности и отнюдь не отталкивают их, а, напротив, привлекают.
Социальная ситуация низших страт, особенно в более бедных странах с низкими уровнями образования, предрасполагает их представителей к тому, чтобы видеть политическую жизнь в чисто черных или белых тонах, т. е. в терминах добра и зла. Следовательно, при прочих равных условиях бедняки должны с большей вероятностью, чем другие страты, отдавать предпочтение экстремистским движениям, которые предлагают простые и быстрые решения любых общественных и социальных проблем, обладая при этом жестким мировоззрением.
Конечно же, «авторитаризм» любой социальной страты или класса в высокой степени относителен и часто модифицируется организационными обязательствами по отношению к демократии, а также индивидуализированными перекрестными давлениями. В любой данной стране низший класс может быть более авторитарен, чем высшие сословия, но на «абсолютной» шкале все классы в этой стране могут быть менее авторитарными, чем любой класс в какой-нибудь другой стране. Скажем, в такой стране, как Великобритания, где у каждой социальной страты нормы терпимости хорошо развиты и широко распространены, даже низший класс может быть в меньшей степени авторитарен и более «умудрен», чем наиболее высокообразованная страта в слаборазвитой стране, где сиюминутные проблемы и кризисы обрушиваются на любой класс и где все группы населения вообще не думают о сколько-нибудь длительной перспективе и могут быть заинтересованы исключительно в скоротечных или даже сиюминутных решениях[136].
Приверженность демократическим процедурам и идеалам со стороны тех основных организаций, к которым принадлежат лица с низким статусом, также может влиять на фактическое политическое поведение этих людей, причем даже в большей мере, чем их основополагающие личные ценности, и независимо от того, насколько они авторитарны[137]. Рабочий класс, который рано (еще до появления коммунистов) выработал в себе лояльность по отношению к политическим и профсоюзным движениям демократической направленности, успешно боровшимся за социальные и экономические права трудящихся, не станет легко менять свои привязанности.
Приверженность отдельных лиц каким-то иным ценностям или институтам (на самом деле это проявления разных видов перекрестного давления) также способна перевесить большинство институциональных предрасположенностей. Например, католически ориентированный французский, итальянский или немецкий рабочий, который при этом настроен весьма антикапиталистически, все равно может тем не менее голосовать в своей Франции, Италии или Германии за какую-то относительно консервативную партию, потому что его преданность католицизму более сильна, чем возмущение и чувство обиды, испытываемые им из-за низкого статуса его класса. Точно так же рабочий, ощущающий сильную склонность к авторитарным идеям, может защищать демократические институты от нападок со стороны фашистов из-за имеющихся у него связей с антифашистскими партиями и профсоюзами, которые действуют в пользу рабочего класса. И наоборот, те, кто не склонен к экстремистской политике, могут поддерживать какую-нибудь экстремистскую партию из-за определенных аспектов ее программы и той специфической политической роли, которую она играет. В США многие люди поддерживали коммунистов в 1936 и 1943 гг. как антифашистскую и интернационалистскую партию.
Таким образом, нет возможности предсказать однозначную склонность тех или иных социальных страт к поддержке либо экстремистских, либо демократических политических партий, исходя из знания их психологических предрасположенностей или на основании их установок, которые выведены из данных какого-либо опроса[138]. Однако и практические свидетельства, и теория говорят о том, что низшие страты в относительно большей степени авторитарны, что их (опять-таки при прочих равных условиях) будет сильнее тянуть к экстремистскому движению, нежели к умеренному и демократическому, и что после того, как они в какой-то момент вступили в подобное движение, их не будет отталкивать от него нехватка или отсутствие демократии, в то время как у более образованных или многоопытных сторонников такого рода движения будет наблюдаться склонность покинуть его ряды[139].
Демократия и низшие классы
Более бедные страты повсюду придерживаются более либеральных или левых убеждений по экономическим вопросам; они в большей степени одобряют мероприятия, характерные для государства всеобщего благоденствия, в частности установление более высоких размеров заработной платы, а также поддерживают прогрессивный подоходный налог, деятельность профсоюзов и т. д. Но когда речь заходит о либерализме, определяемом в неэкономических терминах, скажем о поддержке гражданских свобод, интернационализма и т. д., корреляция становится абсолютно противоположной. Более зажиточные слои более либеральны, более бедные в большей мере нетерпимы[140].
Данные опросов общественного мнения в целом ряде стран указывают, что низшие классы намного меньше привязаны к демократии как политической системе, чем городской средний и высший классы. В Германии, например, при обследовании, проведенном Институтом ЮНЕСКО в Кёльне в 1953 г., была опрошена систематическая выборка из 3000 немцев, которым задали следующий вопрос: «Думаете ли Вы, что было бы лучше, если бы существовала только одна партия, несколько партий или вообще не было бы никаких партий?» Результаты, проанализированные в соответствии с профессиональным статусом респондентов, говорят о том, что низшие страты рабочего класса и сельского населения с меньшей вероятностью поддержали бы многопартийную систему (этот показатель считается разумным индексом демократических установок в западных и вестернизованных странах), нежели это сделали бы средняя и верхняя страты (см. табл. I).
Сопоставимые результаты были получены и в 1958 г., когда аналогичный вопрос задавался общенациональным или региональным выборкам в Австрии, Японии, Бразилии, Канаде, Мексике, Западной Германии, Нидерландах, Бельгии, Италии и Франции. Хотя пропорция лиц, одобряющих многопартийную систему, изменялась от страны к стране, в рамках каждой страны низшие классы поддерживали ее с меньшей вероятностью[141].
Таблица I
Ответы различных немецких профессиональных групп по поводу предпочтительной партийной системы, %# (только мужчины)
# Вычислено на основании перфокарт, предоставленных автору Институтом ЮНЕСКО в Кёльне.
Опросы, проведенные в Японии, Великобритании и США и спроектированные с целью получить надежные данные об общих реакциях на проблематику гражданских свобод или прав разнообразных меньшинств, дали сходные результаты. При этом выяснилось, что в Японии и рабочие, и сельское население были настроены более авторитарно и проявляли меньшую заинтересованность гражданскими свободами, чем средний и верхний классы[142].
В Англии психолог Ганс Айзенк (Н. J. Eysenck) нашел сопоставимые различия между людьми, которые по своему общему социальному мировоззрению были «практичными трезвыми материалистами», и теми, кто был «идеалистами и оптимистами». У первой группы обнаружилась тенденция проявлять нетолерантность к отклонениям от стандартных моральных или религиозных взглядов, а также придерживаться антинегритянской, антисемитской и ксенофобской точек зрения, в то время как «идеалисты и оптимисты» были снисходительны и терпимы к разнообразным отклонениям, беспристрастны и склонны к интернационализму[143]. Подводя итог полученных им результатов, основанных на шкале для измерения установок у сторонников различных британских партий, Айзенк сообщил, что «консерваторы, принадлежащие к среднему классу, в большей степени являются идеалистами и оптимистами, нежели консерваторы, принадлежащие к рабочему классу; либералы из среднего класса в большей степени идеалисты и оптимисты, чем либералы из рабочего класса; социалисты из среднего класса в большей степени идеалисты и оптимисты, чем социалисты из рабочего класса; и даже коммунисты из среднего класса являются идеалистами и оптимистами в большей степени, нежели коммунисты из рабочего класса»[144].
Свидетельства, полученные в результате различных американских исследований, столь же ясны, непротиворечивы и однозначны – низшие страты наименее толерантны[145]. В самом систематическом из них, основанном на общенациональной выборке из почти 5 тыс. американцев, Сэмюэл Стоуффер разделил своих респондентов на три категории: «менее толерантные», «среднетолерантные» и «более толерантные», – используя для этого шкалу, которая базируется на ответах на вопросы о таких гражданских свободах, как право на свободу слова для коммунистов, право на критику религии или на защиту национализации промышленности и т. п. Как демонстрируют данные, представленные в табл. II, толерантность растет одновременно с продвижением вверх по социальной лестнице. Только 30 % тех, кто занимается физическим трудом, принадлежат к категории «более толерантные» в противоположность 66 % для дипломированных специалистов и 51 % для владельцев той или иной собственности, менеджеров и чиновников. В США, как и в Германии или Японии, для фермеров характерна низкая толерантность.
Таблица II
Пропорция респондентов-мужчин, которые применительно к проблематике гражданских свобод принадлежат к числу «более толерантных»#
# Samuel A. Stouffer, Communism, Conformity and Civil Liberties (New York: Doubleday
Данные, полученные при опросах общественного мнения в тринадцати разных странах и показывающие, что низшие страты меньше привержены демократическим нормам, нежели средние классы, вновь подтверждаются исследованиями ученых, которые были в большей мере ориентированы на психологические аспекты и изучали социальные корреляты «авторитарной личности»[146]. Многие исследования в этой области, результаты которых были недавно сведены воедино, показывают устойчивую увязку между авторитаризмом и принадлежностью к низшему классу[147]. По итогам одного из опросов, охватившего 460 лос-анджелесских взрослых, сообщается, что «среди рабочего класса содержится более высокая пропорция сторонников авторитаризма, чем среди представителей как среднего, так и высшего классов» и что среди работающих те лица, которые явным образом идентифицировали себя как принадлежащие к «рабочему классу», а не к «среднему классу», были более авторитарными[148].
Одно недавнее исследование содержит дальнейшие подтверждения возможности отрицательной корреляции между авторитаризмом и невротическим состоянием у представителей низших классов. Вообще говоря, те, кто отклоняется от стандартов своей группы, с большей вероятностью будут невротическими личностями, чем те, кто им соответствует, так что если мы предполагаем, что среди людей с низким статусом авторитарные черты характера в той или иной мере стандартны, то более либеральные члены указанной группы должны также быть и более невротическими[149]. Как подчеркнули два психолога, Энтони Дэвидс и Чарльз Эриксен, там, где «эталонный стандарт авторитаризма достаточно высок», люди могут быть вполне уравновешенными и вместе с тем авторитарными[150]. И тот факт, что в группах, принадлежащих к низшему классу, подобная ситуация часто имеет место, вполне соответствует гипотезе, что в таких группах авторитарные установки являются «нормальными» и ожидаемыми[151].
Экстремистские религии и низшие классы
Многие наблюдатели привлекали внимание к связи между низким социальным статусом и фундаменталистской или хилиастической (милленаристской)[152] религией. Эта связь говорит о том, что экстремистская религия является продуктом тех же самых социальных сил, которыми порождаются авторитарные политические установки. С другой стороны, среди адептов либеральных протестантских церквей всегда преобладали представители среднего класса. В США это создало дилемму для либерального протестантского духовенства, у которого имелась тенденция к либеральности как в своих политических, так и в религиозных взглядах, и, следовательно, зачастую оно хотело распространять свое социальное и религиозное наставление среди низших слоев общества. Но при этом либеральные протестантские священнослужители обнаружили, что эти слои хотят таких пасторов, которые станут возглашать в своих проповедях об адском пламени и спасении души, а не опираться на современное протестантское богословие[153].
В ранний период социалистического движения Энгельс заметил, что у первоначального христианства и у движения революционных рабочих[154]имеются «достойные внимания точки соприкосновения», особенно в завлекательных обещаниях о скором приходе «тысячелетнего царства» и в опоре на низшие классы[155]. Недавно Элмер Кларк, глубокий исследователь и знаток малых сект в современной Америке, отметил, что такого рода секты, как и в эпоху раннего христианства, «рождаются главным образом среди бедняков, которыми религия пренебрегает». Он пишет, что в период, когда «бунты и мятежи бедняков носили религиозный оттенок, – а до недавних времен почти всегда так оно и происходило, – как раз и появились идеи о тысячелетнем царствии Христа, и… эти представления хорошо видны в большинстве мелких сект, которые следуют евангелистской традиции. Изначальное милленарианство – это, по существу, защитный механизм людей обездоленных и лишенных всякого духовного наследия; и вот в итоге, отчаявшись получить сколько-нибудь существенные милости через социальные процессы, они отвернулись от нынешнего мира, отказавшего им в своих благах, и стали видеть впереди его грядущее уничтожение в некоем космическом катаклизме, который возвеличит их и низвергнет богатых и могущественных»[156].
Эрнст Трёльч, видный историк сектантской религии, охарактеризовал психологический посыл фундаменталистских религиозных сект такими словами, которые вполне можно было бы с тем же успехом применить и к носителям экстремистских политических взглядов: «Это именно низшие классы, которые выполняют по-настоящему творческую работу, формируя общины и сообщества на чисто религиозном основании. Они в одиночку, без всякой посторонней помощи объединяют воображение и простоту чувств с привычками нерефлектирующего разума, с примитивной энергией и настоятельным ощущением необходимости действовать. И вот на одном таком фундаменте оказывается возможным создание не ограниченной никакими условиями авторитарной веры в Божественное Откровение, которая характеризуется простотой полнейшей приверженности и непоколебимой уверенностью. Только внутри такого рода братства есть место для тех, у кого существует ощущение духовной потребности и кто не обзавелся привычкой к интеллектуальному рассуждению, которое неизменно расценивает все на свете с относительной точки зрения»[157].
Свидетели Иеговы, численность которых в США измеряется сотнями тысяч, представляют собой превосходный пример быстро растущей секты, которая, «как и в прошлом, продолжает привлекать непривилегированные слои»[158]. Основная мысль в учении свидетелей Иеговы состоит в том, что Царствие Небесное вот-вот должно наступить: «Конец света и кончина этого мира близки. Армагеддон совсем рядом – это время, когда грешники будут низринуты и на земле воцарится теократия, или правление Господне»[159]. Причем их организация, как и у коммунистов, является «иерархической и в высокой степени авторитарной. В методах управления этой сектой или в формировании политики данного движения как единого целого просматривается лишь минимальное демократическое участие»[160].
Прямые связи между социальными корнями политического и религиозного экстремизма наблюдались во многих странах. В царской России молодой Троцкий распознал эту взаимозависимость и успешно вербовал первых пролетариев – членов Южнороссийского союза рабочих (революционной марксистской организации конца 1890-х годов[161]) из числа приверженцев религиозных сект[162]. Как показывают недавние исследования, в Голландии и Швеции коммунисты сильнее всего в тех районах, которые когда-то были центрами фундаменталистского религиозного стремления к духовному возрождению. В Финляндии коммунизм и возрожденческое христианство зачастую оказываются сильными в одних и тех же областях этой страны. В бедных восточных частях Финляндии коммунисты очень внимательно следили за тем, чтобы не оскорблять религиозные чувства населения. Сообщается, что многие коммунистические собрания фактически начинаются там с пения религиозных гимнов[163].
Из этого никак не следует, что религиозные секты, поддерживаемые элементами из низшего класса, обязательно или обычно становятся центрами политического протеста. На самом деле такие секты фактически часто оттягивают на себя то недовольство и фрустрацию, которые иначе потекли бы в каналы политического экстремизма. Главная мысль здесь состоит в том, что ригидный фундаментализм и догматизм привязаны к тем же самым основополагающим характеристикам, установкам и предрасположенностям, которые находят для себя другую отдушину в приверженности экстремистским политическим взглядам и движениям.
В своем превосходном исследовании источников шведского коммунизма Свен Риденфельт (Sven Rydenfelt) проанализировал различия между двумя социально и экономически сопоставимыми северными округами Швеции, Вестерботтеном и Норботтеном (Västerbotten, Norrbotten), в попытке объяснить относительно малое голосование за коммунистов в первом из них (2 %) и намного большее – во втором (21 %). Либеральная партия, которая в Швеции оказывает религиозному экстремизму намного больше поддержки, нежели любая другая из действующих там партий, была сильна в Вестерботтене (30 %) и слаба в Норботтене (9 %). Так как суммарное голосование за экстремистов было в обоих округах почти идентичным: 30 и 32 %, то Риденфельт пришел к заключению, что общая предрасположенность к радикализму существовала в обоих этих округах, где проживали некоторые из самых бедных, лишенных всяких корней и наиболее социально изолированных групп в Швеции, но что выражение этой коллизии в указанных административных единицах отличалось, принимая в одном округе религиозную форму, а в другом – коммунистическую: «Коммунисты и религиозные радикалы – в последнем случае это секты, принадлежащие к кругу пятидесятников, – как представляется, конкурируют за лояльность одних и тех же групп населения»[164].
Социальная ситуация низших классов
Целый ряд разнообразных элементов вносят свой вклад в авторитарные предрасположенности у лиц, принадлежащих к низшему классу. Низкий уровень образования, слабое участие в политических или добровольных организациях любого типа, малый объем чтения, профессия, которая способствует изоляции, экономическая незащищенность и авторитарные семейные модели – вот некоторые из самых важных таких элементов. Они взаимосвязаны, но ни в коем случае не идентичны.
Существуют убедительные и непротиворечивые свидетельства того, что степень формального образования, сама по себе сильно коррелирующая с социальным и экономическим статусом, вдобавок еще и чрезвычайно коррелирует с недемократическими установками. Это отчетливо демонстрируют данные, извлеченные из исследования американского социолога Сэмюэля Стоуффера об установках по отношению к гражданским свободам в Америке, а также из опроса Научно-исследовательского института ЮНЕСКО о мнениях немцев по поводу многопартийной системы (табл. III и IV).
Эти таблицы показывают, что, хотя более высокий профессиональный статус в рамках каждого образовательного уровня, похоже, способствует большей терпимости, увеличение толерантности, связанное с более высоким образовательным уровнем, значительнее, нежели то, что связано с более высоким профессиональным уровнем, если другие факторы остаются постоянными[165]. Недостаточное образование и низкое должностное или профессиональное положение, конечно же, тесно связаны между собой, и оба эти фактора образуют часть комплекса, приводящего к низкому статусу, который, в свою очередь, связан с недостатком или даже полным отсутствием толерантности[166].
Группы лиц с низким статусом, кроме всего, менее склонны участвовать в формальных организациях, они регулярно читают меньше журналов и книг, обладают меньшим объемом информации о всевозможных публичных делах, реже голосуют и вообще
Таблица III
Зависимость между профессией, образованием и политической толерантностью в США, 1955 г.#
Процентная доля в двух категориях «наиболее толерантных», %
Профессия
# Рассчитано на основании перфокарт, любезно предоставленных Сэмюэлем Стоуффером из материалов его исследования, Samuel A. Stouffer, Communism, Conformity and Civil Liberties (New York: Doubleday & Co., Inc., 1955).
проявляют меньше интереса к политической жизни[167]. Доступные нам свидетельства со всей очевидностью говорят о том, что каждый из этих атрибутов связан с установками по отношению к демократии. Анализ германских данных, проведенный ЮНЕСКО в 1953 г., выявил, что на каждом профессиональном уровне лица, принадлежащие к добровольным ассоциациям, с большей вероятностью отдавали предпочтение многопартийной системе, чем однопартийной[168]. Результаты, полученные в Америке, также указывают, что сторонники авторитаризма «присоединяются или примыкают к намного меньшему количеству групп в своих сообществах» по сравнению с теми, кому авторитаризм чужд[169]. Кроме того, было обнаружено, что лица, которые плохо информированы по общественной проблематике, с большей вероятностью будут одновременно и более либеральными в экономических вопросах, и менее либеральными в неэкономических[170]. Как лица, не участвующие в голосованиях, так и те, кто меньше интересуется политическими делами, проявляют намного больше крайней нетерпимости и ксенофобских настроений, чем люди, которые голосуют и питают интерес к политической проблематике[171].
Таблица IV
Зависимость между профессией, образованием и поддержкой демократической партийной системы в Германии, 1953 г.#
Доля лиц, отдающих предпочтение существованию нескольких партий, %
Образовательный уровень
# Тот же источник, что и для табл. I на с. 122.
Согласно исследованию двух американских социальных психологов, Герберта Хаймена и Пола Шитсли, в состав «закоренелого ядра» тех, кого можно назвать «хроническими невеждами», входит непропорционально большая доля малограмотных людей из числа низших социально-экономических групп. Указанные лица не только абсолютно не информированы, но и «до них гораздо труднее достучаться, причем независимо от того, каков уровень или природа сообщаемой им информации». В этом еще одна причина сложного характера зависимости между образованием, либерализмом и социальным статусом. Неэкономический либерализм – это не просто следствие полученного образования и усвоенной информации; он также является – по крайней мере частично – базовой установкой, появлению которой активно препятствует социальная ситуация людей более низкого статуса[172]. Как указала американский психиатр Женевьева Напфер в своей многое раскрывающей статье «Портрет неудачника», «относительная экономическая бедность – это психологическая бедность: привычка к покорности, минимальный доступ к источникам информации, сильная ограниченность вербального общения, – которые… как представляется, порождают у индивида отсутствие уверенности в себе, а это еще более увеличивает нежелание лица с низким статусом участвовать во многих стадиях нашей культуры, которая в преобладающей степени представляет собой культуру среднего класса…»[173].
Названные характеристики отражают также, в какой мере низшие слои изолированы от действий, разногласий и организаций демократического общества, т. е. отражают изоляцию, препятствующую этим слоям в приобретении сколько-нибудь полного представления о хитроумности и сложности политической структуры общества, которая как раз и делает нормы толерантности чем-то понятным и необходимым.
В этой связи поучительно еще раз проанализировать в качестве экстремальных случаев те профессии, которые сильнее всего изолированы – в каждом смысле этого слова – от контактов с внешним миром, лежащим за пределами их собственной группы. В большинстве стран работники физического труда, занятые в тех «изолированных профессиях», которые требуют от них проживать в городах или зонах, где имеется практически всего одна отрасль промышленности, – шахтеры, работники, так или иначе связанные с морским транспортом, рабочие лесного хозяйства, рыбаки или стригальщики овец, – демонстрируют высокие уровни поддержки коммунистических взглядов[174].
Аналогично, как показывают все опросы общественного мнения, сельскому населению, т. е. и самостоятельным фермерам, и сельскохозяйственным рабочим, тенденция выступать против гражданских свобод и многопартийных систем присуща в большей мере, чем любой другой профессиональной группе. Обзорные исследования по результатам выборов указывают, что владельцы ферм принадлежат к числу самых верных и энергичных сторонников фашистских партий, в то время как во многих странах, в частности в Италии, Франции и Индии, сельскохозяйственные рабочие, бедные фермеры и испольщики либо издольщики поддерживали коммунистов даже сильнее, чем остальные работники физического труда[175].
Те же самые социальные условия ассоциируются и с авторитаризмом среднего класса. В числе профессиональных групп, которые проявили наибольшую склонность к поддержке фашистской и других экстремистских идеологий среднего класса, были помимо фермеров и крестьян мелкие бизнесмены из небольших провинциальных общин – иными словами, все это группы, которые тоже изолированы от «космополитической» культуры, а по уровню образовательных достижений находятся намного ниже любой другой группы, отличной от работников физического труда[176].
Вторым и не менее важным фактором, предрасполагающим низшие классы к авторитаризму, является относительная нехватка у их представителей чувства экономической и психологической безопасности. Чем ниже кто-либо опускается по социально-экономической лестнице, тем большую экономическую неуверенность он там обнаруживает. Для работников умственного труда и служащих (белых воротничков), в том числе даже для тех из них, кому платят не больше, чем квалифицированным рабочим, занятым ручным трудом, вероятность того, что они будут страдать от напряженностей, создаваемых страхом потерять доход, заметно ниже. Исследования еще одной нестабильности, брачно-матримониальной, указывают, что она тоже связана с более низкими доходами и с ненадежностью того дохода, который у кого-либо существует в данный момент. Такая ненадежность, конечно же, обязательно повлияет на политические взгляды конкретного человека и на его установки[177]. Состояние высокой внутренней напряженности требует немедленной разрядки, и она часто находит свое выражение во вспышках враждебности против некоего козла отпущения, а также в поисках краткосрочного решения, которое многим видится в поддержке экстремистских группировок. Одно из исследований указывает, что безработные менее толерантны к меньшинствам, чем те, у кого есть работа, и что нетрудоустроенные «лишние» люди с большей вероятностью становятся коммунистами, если принадлежат к рабочим, или же фашистами, если принадлежат к среднему классу. Те отрасли промышленности, где велика доля коммунистов, характеризуются, помимо всего, высокой экономической нестабильностью.
Ненадежность существования низших классов, отсутствие у них ощущения безопасности и те напряженности, которые проистекают из общей экономической нестабильности, подкрепляются у представителей этих классов специфическими моделями семейной жизни. В повседневной жизни тех, кто принадлежит к низшим классам, будь то дети или взрослые, присутствует много фрустрации и прямой агрессии. В исчерпывающем обзоре выполненных за последние двадцать пять лет многочисленных исследований, которые посвящены моделям воспитания детей в США, сообщается, что их «наиболее впечатляющим и бесспорным результатом» является «более частое использование телесных наказаний теми из родителей, кто принадлежит к рабочему классу. Напротив, средний класс [в сложных ситуациях] прибегает к аргументированным объяснениям, к изолированию детей и… к таким методам поддержания дисциплины, которые «ориентированы на любовь». <…> Родители, принадлежащие к среднему классу, с большей вероятностью не обратят внимания на проступки своего ребенка или как бы «не заметят» их, а когда они действительно решают прибегнуть к наказанию, то, скорее всего, не станут высмеивать свое чадо или причинять ему физическую боль»[178]. Дальнейшая связь между такими жесткими методами воспитания детей и последующей взрослой враждебностью, сочетающейся с авторитаризмом, подтверждается результатами двух исследований в Бостоне и Детройте, в ходе которых обнаружено, что телесные наказания за агрессию, характерные для родителей из числа рабочих, имеют тенденцию скорее увеличивать, а не уменьшать агрессивное поведение детей[179].
Перспективы низшего класса
Принятие норм демократии требует высокого уровня интеллектуального развития, а также надежной защищенности эго. Чем менее искушен и стабилен индивид, тем с большей вероятностью он должен отдавать предпочтение упрощенному представлению о политике и политической жизни, проявлять неспособность к пониманию логических обоснований, которые лежат в основе мягкой терпимости по отношению к тем, с кем он не соглашается, и испытывать трудности с быстрым постижением градуалистской картины политических изменений или с терпимостью к ней.
Авторы нескольких исследований, сосредоточивавшиеся на различных аспектах жизни и культуры рабочего класса, подчеркивали многочисленные компоненты бесхитростной точки зрения, свойственной его представителям. Повышенная внушаемость, отсутствие ощущения прошлого и будущего (крайняя недостаточность длительной временнóй перспективы), неспособность к усвоению сложных точек зрения, значительные трудности в абстрагировании от реального опыта и отсутствие воображения (неспособность к внутренней «переработке» опыта) – каждое из этих качеств выделялось многочисленными исследователями совершенно разных проблем в качестве характерной особенности лиц с низким статусом. При этом все перечисленные качества образуют собой часть сложного психологического фундамента авторитаризма.
Психолог Хадли Кантрил считал главным психологическим объяснением участия в экстремистских движениях такое качество, как внушаемость[180]. Оба известных условия для внушаемости, а именно отсутствие адекватной точки отсчета или общей системы ориентиров и ее фиксированность, ригидность, типичны для лиц с низким статусом. Плохо развитая система ориентиров отражает ограниченное образование и недостаточное число богатых ассоциаций общего уровня, которые образуют основу для оценивания текущего опыта. Фиксированная или ригидная система взглядов (в некотором смысле оборотная сторона той же самой медали) отражает тенденцию возводить любые каким-то образом изученные и усвоенные общие принципы в некие абсолюты, которые даже конкретный собственный опыт далеко не всегда в состоянии уточнить и подкорректировать.
Вдохновляющая и побуждающая к действиям книга британского журналиста Ричарда Хоггарта «Способы использования грамотности» (Richard Hoggart, The Uses of Literacy) приходит к тем же самым выводам другим путем. Люди с низким статусом, не обладающие богатыми и гибкими взглядами, скорее всего лишены также развитого ощущения прошлого и будущего. «Образование таких людей вряд ли снабдило их какой-либо исторической панорамой или какой-нибудь идеей о никогда не прерывающейся традиции. <…> Очень многие люди не обладают сколько-нибудь внятным представлением об исторической либо идеологической модели или процессе, хотя они и могут владеть значительным объемом информации – но никак и ни с чем не связанной. <…> При наличии не более чем простейшего интеллектуального или культурного багажа, при минимальной подготовленности к анализу и проверке противоположных взглядов с привлечением интеллекта, здравого смысла и существующих суждений любые окончательные заключения обычно делаются согласно подсказкам тех циркулирующих в данной группе кратких изречений, поговорок или присловий, которые первыми приходят в голову. <…> Точно так же у подобных людей зачастую мало реального ощущения будущего. <…> Думается, такой разум особенно доступен искушению жить в постоянном и неизменном настоящем»[181].
Эта озабоченность настоящим приводит к концентрации на повседневных действиях – без сколько-нибудь развитой внутренней рефлексии, без того, чтобы в своем воображении планировать будущее или же погружаться в абстрактные размышления, никак не связанные со своими каждодневными действиями. Одно из немногих исследований о детях из низшего класса, где использовались проективные методы, установило, что «эти подростки и молодые люди вносят в свое поведение лишь корректуры, ориентированные на внешний мир, а не такие, которые бы основывались на углубленном знакомстве с их собственными импульсами и на обработке этих импульсов с помощью фантазии и интроспекции. <…> У них отсутствует богатая внутренняя жизнь, фактически их образная активность в сфере воображения скудна, бедна содержанием и ограниченна. <…> Когда эти юноши и девушки сталкиваются с новой ситуацией, у них есть тенденция реагировать быстро, и они не изменяют свои первоначальные впечатления от наблюдаемой ситуации, которая видится им как нечто грубое и цельное – с минимумом интеллектуального дискриминирования ее компонентов»[182].
Жизнь рабочего класса, рассматриваемая как единое целое, делает упор на предметное и сиюминутное. Как выразился на сей счет Ричард Хоггарт, «если мы хотим уловить нечто сущностное из жизни рабочего класса… то должны сказать, что это – жизнь “плотная и конкретная”, в общем, такая жизнь, где главный акцент делается на вещи очень близкие, почти интимные, на нечто чувственно ощутимое, детализированное и личное. Причем не вызывает сомнения, что все это верно для любых групп рабочего класса в любом месте нашей планеты»[183]. Хоггарт рассматривает конкретность восприятий у представителей рабочего класса как основное различие между ними и людьми из среднего класса, которые легче справляются с абстрактными и обобщенными вопросами. Как он отмечает, резкое различие между «нами» и «ними», проводимое представителями британского рабочего класса, является «частью более общей характеристики мировоззрения у большинства людей из рабочего класса. Чтобы достигнуть согласия с «их» миром, в итоге требуется рассматривать всевозможные типы политических и социальных вопросов, а это в конечном счете ведет за пределы политических взглядов и социальной философии к метафизике. Вопрос о том, какое положение мы предпочитаем занять перед лицом «их» (кем бы эти «они» ни были), сводится в конце концов к вопросу о том, какую позицию мы занимаем по отношению к чему угодно, что не является наглядно видимой и глубоко интимной частью нашей локальной вселенной. Расщепление мира на «нас» и на «них», проводимое рабочим классом, при таком подходе является симптомом трудностей, с которыми сталкиваются его представители, когда имеют дело с абстрактными или по-настоящему обобщенными объектами»[184]. Хоггарт не забывает подчеркнуть, что, вероятно, большинство людей, принадлежащих к любому социальному классу, не проявляют интереса к общим идеям, тем не менее «обучение работе с идеями или их анализу» намного более характерно для требований, предъявляемых к своим детям родителями из среднего класса, и такими лицами, которые заняты в соответствующих профессиях[185].
А в недавно проведенном британским социологом Бэзилом Бернстайном анализе того, как различия в способах восприятия и обдумывания, которые существуют у разных классов, приводят к вариациям в социальной мобильности, подчеркивается также, каким способом различные семейные модели воздействуют на авторитаризм. Родитель, принадлежащий к среднему классу, делает акцент на «осознании важности прямой связи между средствами и долгосрочными целями, трактуемыми когнитивно и аффективно… [и у него есть] способность принять на вооружение подходящие меры, чтобы реализовать достижение отдаленных целей с помощью предметно направленного предвидения результатов целой цепочки действий. <…> Ребенок, принадлежащий к среднему классу и к связанным с ним уровням общества, растет и воспитывается в окружении, которое тонко и интенсивно удерживается под контролем; при этом и внутри, и вне семейной группы явным образом регулируются и место, и время, и социальные взаимоотношения»[186]. В семье, принадлежащей к рабочему классу, ситуация совершенно иная: «Структура семьи, принадлежащей к рабочему классу, организована применительно к воспитанию и развитию ребенка менее формально, чем в случае среднего класса. Хотя власть внутри такой семьи носит явно выраженный характер, ценности, которые она выражает, не дают ей дорасти до той вселенной ребенка из среднего класса, которая тщательно упорядочена в пространственном и временнóм смыслах. Опыт реального осуществления этой власти не будет соотноситься со стабильной системой вознаграждений и наказаний – напротив, зачастую эта система может казаться произвольной. В рабочих семьях наблюдается тенденция заменять вполне четкий и явственный характер долгосрочных целей такими более общими понятиями и представлениями о будущем, где удачный случай, подвернувшийся шанс, хороший друг или родственник играют большую роль, нежели систематическая и кропотливая выработка многообразных связей. Тем самым сиюминутные или близкие к сиюминутным действия обладают большей ценностью, чем соотнесение текущей деятельности с достижением какой-либо отдаленной цели. Система ожиданий и предвкушений или временной интервал предвидения сокращаются, и это создает совсем другие наборы предпочтений, целей и неудовлетворенностей. Окружающая среда ограничивает во времени восприятие развивающегося ребенка. Сегодняшние вознаграждения или сегодняшние депривации становятся абсолютными вознаграждениями или абсолютными депривациями, потому что не существует никакого развернутого временнóго континуума, применительно к которому может быть ранжирована сегодняшняя деятельность. По сравнению со средними классами представители рабочего класса сочтут отсрочку текущего удовольствия ради будущего вознаграждения трудным делом. Как следствие этого, в среде рабочего класса будет иметь место более волатильное моделирование аффективного и экспрессивного поведения»[187].
Подобный акцент на те вещи, которые поддаются немедленному восприятию, а также заинтересованность только в личном и конкретном – это неотъемлемая часть краткосрочной временнóй перспективы и неспособности воспринимать сложные возможности и последствия разнообразных действий, что часто приводит в итоге к общей готовности поддерживать экстремистские политические и религиозные движения, а также, как правило, ведет к более низкому уровню либерализма в неэкономических вопросах[188].
Даже внутри экстремистских движений эти различия в способах восприятия и точках зрения тех, кто принадлежит к рабочему классу, по сравнению с лицами из среднего класса воздействуют на то, что с ними происходит, на готовность присоединяться к «благому делу» и на причины для дезертирства. Исследование американского политолога Габриэля Алмонда, опросившего 221 бывшего коммуниста в четырех странах, дает любопытные данные по этому вопросу. Он проводит различие между «экзотерическими» (общедоступными, понятными непосвященным и предназначенными для массового потребления) и «эзотерическими» (тайными, сложными, понятными лишь для приобщенных и предназначенными для правящих кругов) доктринами этой партии. В противоположность ее членам из среднего класса «лишь относительно немногие респонденты из рабочего класса были перед вступлением в партию подробно ознакомлены с ее тайной эзотерической доктриной, и… им была свойственна тенденция оставаться неиндоктринированными в течение всего времени своего пребывания в партии»[189]. У новобранцев из среднего класса «наблюдалась тенденция приходить в партию с более сложной картиной ценностей и с такими ожиданиями, которые с большей вероятностью затрудняли их ассимиляцию в состав партии. <…> С другой стороны, члена партии из рабочего класса в относительно меньшей степени волновал доктринальный аппарат, он был менее подвержен сообщениям разных средств коммуникации, а его воображение и возможности логического мышления оставались относительно неразвитыми»[190].
Один из аспектов присущего низшим классам недостатка интеллектуального развития и образования – это их антиинтеллектуализм (явление, которое Энгельс очень давно отметил как проблему, перед которой стоят любые движения рабочего класса). В то время как сложная эзотерическая идеология коммунизма была, возможно, одной из основных особенностей, привлекающих к нему выходцев из среднего класса, тот фундаментальный антиинтеллектуализм, который он разделяет с другими экстремистскими движениями, служил источником напряженности для «подлинной» интеллигенции внутри него. Таким образом, имелись рядовые коммунисты из рабочего класса, которых меньше всего волновали идеологические завихрения коммунизма и которые были с наименьшей вероятностью склонны пойти на попятную и дезертировать[191]. Их преданность коммунистической партии, однажды сформировавшись, остается неизменной; обычно ее не в силах поколебать внезапное понимание того, что эта партия, в конце концов, не соответствует либеральным и гуманистическим ценностям.
Это помогает объяснить, почему во главе социалистических партий находилась большая доля интеллектуалов, причем несмотря на то, что первоначальный идеологический акцент делался в этих партиях на поддержание ориентации на рабочий класс, в то время как коммунисты изгоняли своих лидеров интеллектуального склада, и сейчас в руководстве этой партии преобладают те, кто когда-то был занят в рабочих профессиях[192]. Алмонд в своем исследовании приходит к следующему заключению: «…хотя коммунистическая партия открыта для всех, кто в нее приходит, у тех членов этой партии, которые принадлежат к рабочему классу, лучшие перспективы на успех в партийной карьере, чем у новобранцев из среднего класса. Это, вероятно, происходит как благодаря партийной политике, которая всегда провозглашала бóльшую уверенность в надежности новичков из рабочего класса, так и из-за трудностей ассимиляции в эту партию, которые, как правило, испытывают ее члены, принадлежащие к среднему классу»[193].
Как становятся авторитарными
Подводя итог сказанному выше, выходец из низшего класса начиная с раннего детства, скорее всего, подвергался наказаниям, ему не хватало любви, и он рос в общей атмосфере напряженности и агрессии, а такого рода вещам присуща тенденция порождать глубоко укорененную враждебность ко всему на свете, которая потом выражается в этнических предубеждениях, политическом авторитаризме и в хилиастической, сильно переоцениваемой религии. Образовательные достижения такого человека ниже, чем у людей с более высоким социально-экономическим статусом, а связи, существовавшие у него в детстве с другими уроженцами примерно такой же среды, не только не могли стимулировать его интеллектуальные интересы, но и вдобавок ко всему создавали такую атмосферу, которая не давала возможности имевшемуся у него образовательному опыту увеличить его общую социальную рафинированность и его понимание различных идей и группировок. Относительно рано покинув школу, он и на работе оказался окруженным другими людьми примерно с таким же ограниченным культурным, образовательным и семейным багажом, как у него самого. И на ту ограниченную среду, которая его окружала, посягало очень мало внешних влияний. С раннего детства он скорее искал для себя немедленное вознаграждение, а не старался участвовать в действиях, которые могли бы когда-то принести ему долгосрочные преимущества. Логика, присущая как его служебным обязанностям по работе во взрослые годы, так и его семейной ситуации, лишь укрепляла эту ограниченную временную перспективу. Как выразился на сей счет социолог С. К. Норт, изоляция от гетерогенных окружений, характерная для лиц и групп с низким статусом, срабатывает таким образом, чтобы «ограничивать источники информации, задерживать развитие способности к эффективным суждениям и умозаключениям, а также ограничивать сферу внимания самыми тривиальными жизненными интересами»[194].
Все эти характерные особенности порождают у человека тенденцию рассматривать политические и личные отношения в черно-белых красках, а также желание в любой ситуации немедленно действовать, нетерпеливое отношение к любым «пустопорожним» разговорам и дискуссиям, отсутствие интереса к организациям, которые ориентированы на долговременную перспективу, и готовность следовать за лидерами, предлагающими демонологическую интерпретацию всего происходящего в виде разнообразных сил зла (как религиозных, так и политических), которые вступают в тайный сговор лично против него[195].
Интересно, что Ленин видел характер низших классов и задачи тех, кто должен вести их за собой, отчасти следующим образом. Он определял в качестве главной задачи коммунистических партий руководство широкими массами, которые являются «спящими, апатичными, косными, инертными и пассивными». Эти массы, говорил Ленин, должны быть построены «для последнего и решительного боя» (термин, напоминающий об Армагеддоне[196]), и сделать это может только партия, которая способна представить бескомпромиссную и единую картину мира и безотлагательную программу социальных изменений. В отличие от «эффективного» коммунистического руководства, Ленин указал на демократические партии и их вождей как на «колеблющиеся, шаткие, неустойчивые» элементы – характеристика, видимо, правомерная для любой политической группировки, у которой нет ни окончательной уверенности в своей программе, ни желания просто так взять и предоставить легитимность оппозиционным группировкам[197].
Однако политический результат этих предрасположенностей не определяется одним лишь разнообразием множества вовлеченных сюда факторов. Изоляция, полное наказаний детство, ощущение надвигающихся экономических и профессиональных опасностей и недостаточная утонченность мышления – все эти факторы способствуют уходу в себя или даже апатии, а также сильной мобилизации всяческой враждебности ко всем и ко всему. Те же самые факторы, которые лежат в основе возможной предрасположенности людей к поддержке экстремистских движений, при определенных условиях могут привести их к полному отходу от политической деятельности и к озабоченности совсем другими обстоятельствами. В «нормальные» периоды среди таких людей чаще всего наблюдается апатия, но кризис может активизировать их, особенно если он сопровождается сильными милленарными призывами и порывами[198].
Экстремизм как альтернатива: тестирование гипотезы
Утверждение, что отсутствие богатой и сложной системы взглядов является той жизненно важной переменной, которая связывает между собой низкий статус и предрасположенность к экстремизму, вовсе не обязательно означает, что низшие страты непременно будут авторитарными; оно лишь подразумевает, что при прочих равных условиях эти страты выберут наименее сложную альтернативу. Таким образом, в ситуациях, где экстремизм представляет собой более сложную форму политических взглядов, низкий статус должен ассоциироваться с противодействием экстремистским движениям и партиям.
Фактически именно так обстоит дело везде, где коммунистическая партия представляет собой маленькую партию, конкурирующую с крупной реформистской партией, как это происходит в Англии, США, Швеции, Норвегии и ряде других стран. Там, где упомянутая партия мала и слаба, она не в состоянии обещать немедленные изменения в положении самых обездоленных. Скорее такие маленькие экстремистские партии обычно предъявляют обществу довольно сложный интеллектуальный аргумент, что в длительной перспективе они, мол, обязательно добьются усиления благодаря тенденциям, неотъемлемо присущим нынешней социальной и экономической системе[199]. При этом оказывается, что для беднейшей части рабочих поддержка, скажем, шведских социал-демократов, британской Лейбористской партии или американского Нового курса – это более простой и легче понимаемый способ, который в ближайшей перспективе позволяет загладить свои обиды или улучшить собственные социальные условия надежнее, нежели поддержка электорально несущественной коммунистической партии.
Доступные свидетельства из Дании, Норвегии, Швеции, Канады, Бразилии и Великобритании поддерживают данную точку зрения. Во всех этих странах, где коммунистическая партия невелика, а лейбористская или социалистическая партия намного крупнее, поддержка коммунистов оказывается ощутимо сильнее среди лучше оплачиваемых и более квалифицированных рабочих, чем среди менее квалифицированных и более бедных слоев[200]. В Италии, Франции и Финляндии, где коммунисты являются самой крупной партией на левом фланге политического спектра, положение таково, что чем ниже уровень дохода у рабочих, тем выше процент голосов, отдаваемых ими за коммунистов[201]. Проведенное в двух соседних скандинавских странах, Финляндии и Швеции, сравнение различий в относительном расположении на шкале доходов тех рабочих, которые голосуют за социал-демократов, и тех, кто на выборах поддержал коммунистов, ясно показывает эти альтернативные модели поведения (см. табл. V). В Финляндии, где коммунисты в настоящее время очень сильны, их поддержка в непропорционально большой степени исходит от более бедных рабочих, в то время как в Швеции, в которой коммунисты представляют собой мелкую партию, они пользуются значительно большим успехом у лучше оплачиваемых и более квалифицированных рабочих, чем у имеющих низкую квалификацию и плохо оплачиваемых[202].
Таблица V
Структура доходов применительно к поддержке рабочим классом Социал-демократической и Коммунистической партий в Финляндии и Швеции#, % Финляндия, 1956 г.
Швеция, 1946 г.
# Финские данные были получены из результатов специального опроса, реализованного для этого исследования Финским центром опросов общественного мнения в составе Института Гэллапа. Шведские статистические данные были повторно вычислены на основании данных, представленных в отчете Elis Hastad, et al., eds., «Gallup» och den Svenska Valjarkaren (Uppsala: Hugo Gebers Forlag, 1950), pp. 175–176. Оба эти исследования включают и сельских, и городских рабочих.
Это остается справедливым во всех странах, для которых существуют необходимые данные[203]. Одна из иных стран, Индия, предлагает еще лучшее свидетельство. В Индии коммунисты – крупная партия, формирующая правительство или представляющая собой ведущую оппозиционную силу (которая набирает не менее 25 % голосов) в двух штатах – Керала и Андхра-Прадеш. В остальных частях Индии они намного слабее, хотя и обладают заметной силой в некоторых других штатах. Если справедливо суждение, что коммунисты должны быть особенно привлекательны для низших и необразованных страт, среди которых их партия являет собой мощную силу, и менее притягательны для относительно более высокооплачиваемых и лучше образованных страт, среди которых она слаба, то в различных частях Индии характеристики тех, кто голосует за названную партию, должны сильно меняться, – и фактически дело обстоит в точности таким образом, что и показывает представленная ниже таблица VI[204].
Таблица VI
Коммунистические и социалистические предпочтения в Индии, по классам и образованию#, %
# Приведенные показатели были вычислены на основании таблиц, представленных в материалах Индийского института общественного мнения, Indian Institute of Public Opinion, Monthly Public Opinion Surveys, Vol. 2, Nos. 4, 5, 6, 7 (Combined Issue), New Delhi, January-April, 1957, pp. 9—14. Это был предвыборный опрос, а не отчет о фактических результатах голосования. Суммарная выборка составляла 2868 человек. Показатели по Социалистической партии и Социалистической партии Прайя были здесь объединены, так как обе они придерживаются, по существу, одной и той же умеренной программы. Поддержка, оказанная им в штатах Андхра-Прадеш и Керала, была слишком мала, чтобы представлять каждую из партий по отдельности.
Там, где индийская коммунистическая партия невелика и не сильна, ее поддержка, как и поддержка двух маленьких и умеренных социалистических партий, исходит от относительно зажиточных и лучших образованных слоев. Картина резко меняется в штатах Керала и Андхра-Прадеш, где коммунисты сильны. Там средний класс обеспечивает коммунистам только 7 % поддержки, тогда как рабочий класс предоставляет 74 % голосов[205]. Образовательные различия среди сторонников этой партии демонстрируют похожую картину.
Исторические модели и демократические действия
Несмотря на глубоко антидемократические тенденции, присущие группам, которые принадлежат к низшему классу, в более индустриализированных демократических странах политические организации и движения рабочего класса поддерживают как экономический, так и политический либерализм[206]. В XIX и начале ХХ столетия различные организации, профсоюзы (тред-юнионы) и политические партии рабочих играли важную роль в продвижении политической демократии. Однако эти битвы за политическую свободу, которые велись рабочими, равно как и происходившие перед ними похожие битвы представителей среднего класса, имели место в контексте борьбы за экономические права[207]. Свобода создания организаций и свобода слова были наряду с всеобщим избирательным правом не более чем необходимым оружием в сражении за более высокий уровень жизни, за социальное обеспечение, более короткий рабочий день и т. п. Высшие сословия сопротивлялись расширению политической свободы, видя в этом часть защиты своих экономических и социальных привилегий.
В истории лишь немногие группировки когда-либо добровольно поддерживали гражданские права и свободы, а также личную свободу для тех, кто выступал защитником мер, которые они сами считали презренными или опасными. Религиозная свобода появилась в западном мире только потому, что каждая из борющихся между собой мощных сил сочла себя неспособной разрушить и истребить противостоящие силы, не разрушив всего общества, а также по той причине, что в ходе самой борьбы многие люди утратили веру и, стало быть, интерес к религии, а следовательно, и желание подавлять религиозное инакомыслие. Точно так же всеобщее избирательное право вкупе со свободой организаций и свободой для оппозиции развивались во многих странах либо как уступки сложившейся силе низших классов, либо как средства, позволявшие держать их под контролем, – именно такова была тактика, которую защищали и использовали столь искушенные консерваторы, как Дизраэли и Бисмарк.
Однако, хотя демократические нормы рождались в результате конфликта интересов, они, однажды появившись, становились частью институциональной системы. Таким путем западное рабочее и социалистическое движение включило эти ценности в свою общую идеологию. Но тот факт, что идеология какого-либо движения является демократической, не означает, что его сторонники реально понимают вытекающие отсюда последствия. Все имеющиеся свидетельства, похоже, указывают на то, что понимание упомянутых норм и приверженность им выше всего среди лидеров и гораздо ниже среди идущих за ними последователей. Мнения рядовых членов движения по общим вопросам или их предрасположенности относительно маловажны для предсказания их поведения до тех пор, пока организация, по отношению к которой они лояльны, продолжает действовать демократическими методами. Несмотря на более высокие авторитарные склонности рабочих, те организации рабочего класса, которые носят антикоммунистический характер, все-таки продолжают функционировать в качестве заметно лучших защитников и распространителей демократических ценностей, чем партии, базирующиеся на среднем классе. В Германии, США, Великобритании и Японии лица, поддерживающие демократические левые партии, реально поддержат гражданские свободы и демократические ценности с большей вероятностью, чем те лица внутри каждой профессиональной страты, которые высказываются в пользу консервативных партий. Организованная социал-демократия не только защищает гражданские свободы, но и влияет в этом же направлении на своих сторонников[208].
Консерватизм в условиях политической демократии особенно уязвим, поскольку, как сказал когда-то Авраам Линкольн, бедных людей всегда больше, чем зажиточных, и обещаниям перераспределить богатство трудно давать отпор. Как следствие этого, консерваторы традиционно боялись всепроникающей и бескомпромиссной политической демократии, а потому в большинстве стран прилагали усилия, чтобы ослабить ее, – ограничивая право участвовать в выборах или манипулируя правящей структурой через посредство верхних палат в парламентах или избыточного представления в них сельских районов и маленьких городков (традиционных цитаделей консерватизма) с целью воспрепятствовать общенародному большинству в осуществлении контроля над правительством и структурами власти. Идеология консерватизма часто базировалась на элитарных ценностях, которые отвергают идею, будто глас электората – это глас мудрости. Другие ценности, нередко защищаемые консерваторами, например милитаризм или национализм, вероятно, тоже выглядят привлекательными для людей с авторитарными наклонностями[209].
Было бы ошибкой сделать из представленных здесь данных тот вывод, что авторитарные наклонности низших классов обязательно несут в себе угрозу демократической общественной системе; в равной мере не следует приходить к подобным выводам и по поводу антидемократических аспектов консерватизма. Ответ на вопрос, действительно ли тот или иной класс поддерживает или не поддерживает ограничения на свободу, зависит от обширной совокупности разнообразных факторов, из которых те, что здесь обсуждались, составляют лишь какую-то часть.
Нестабильность демократического процесса в общем и сила коммунистов в частности тесно связаны, как мы видели, с уровнями экономического развития в каждой из стран, включая существующие там общенациональные уровни образовательных достижений. В относительно бедных странах Европы и других континентов коммунисты представляют собой массовые движения, но они слабы там, где уровни экономического развития и образовательных достижений высоки. Низшие классы менее развитых стран являются более бедными, менее уверенными в безопасности своего положения, менее образованными и относительно менее привилегированными в терминах владения статусными символами, чем низшие страты более зажиточных стран. В более развитых и стабильных демократиях Западной Европы, Северной Америки и Австралазии низшие классы в равной мере и «принадлежат к хорошему обществу», и находятся «вне его» – иными словами, их изоляция от остальной части культуры намного меньше, чем социальная изоляция беднейших групп в других странах, где неимущие напрочь отрезаны от общества своими ужасающе низкими доходами и очень низким образовательным уровнем, уже не говоря о широко распространенной неграмотности.
Это инкорпорирование рабочих в политическое пространство, достигнутое индустриализированным западным миром, в очень значительной степени ограничило авторитарные тенденции в среде рабочего класса, хотя, например, в США пресловутый сенатор Маккарти продемонстрировал, что безответственный демагог, который объединяет националистические призывы с антиэлитарными, все еще может, как и в давние времена, получать значительную поддержку со стороны менее образованных масс[210].
В то время как многочисленные свидетельства из разных мест земного шара о последствиях повышения общенационального уровня жизни и образования позволяют нам с надеждой смотреть на политические взгляды и поведение рабочего класса в тех странах, где экстремизм слаб, эти же явления наводят на пессимистические размышления и выводы по поводу судьбы менее развитых в экономическом отношении и нестабильных демократий. Там, где какая-нибудь экстремистская партия уже завоевала себе поддержку низших классов, обеспечиваемую зачастую тем, что она делает упор на равенство и экономическую безопасность за счет свободы, представляется проблематичным лишить ее этой поддержки с помощью демократических методов. Коммунисты, в частности, умело сочетают два типа хилиастических картин мира. В силах ли демократические партии рабочего класса убедительно продемонстрировать свою способность защищать экономические и классовые интересы, да и можно ли вообще построить такие партии в менее стабильных демократиях – это большой и спорный вопрос. Но угроза демократии исходит отнюдь не исключительно от низших страт. И в следующей главе мы от авторитаризма рабочего класса обратимся к многообразным вариациям фашизма, который обычно отождествляется со средним классом.
Глава 5
«Фашизм» – левый, правый и центристский
Возвращение де Голля к власти во Франции в 1958 г. после военного coup d’état (государственного переворота) сопровождалось зловещими предсказаниями о возрождении фашизма как крупного идеологического движения и вновь подняло проблему различных видов экстремистских движений. До 1945 г. значительная часть дискуссий между марксистскими и немарксистскими учеными была посвящена анализу фашизма во власти и сосредоточена на том, занимались ли нацисты либо другие фашистские партии фактическим укреплением экономических институтов капитализма или же они создавали новый посткапиталистический общественный строй, подобный советскому бюрократическому тоталитаризму.
Хотя для понимания функциональной значимости тех или иных политических партий неимоверно важен анализ их фактического поведения в период нахождении у власти, необходимо также внимательно анализировать социальную базу и идеологию любого движения, если мы хотим по-настоящему понять его. Исследование социальных баз самых разных массовых движений современности говорит о том, что у каждой крупной социальной страты имеются инструменты политического выражения как демократической, так и экстремистской ориентации. Экстремистские движения левой, правой и центристской направленности (коммунизм и перонизм, традиционный авторитаризм и фашизм) базируются в первую очередь на рабочем, высшем и среднем классах соответственно. В тот или иной момент ко всем этим вариантам экстремизма применялся термин «фашизм», но при экспертном аналитическом изучении социальной базы и идеологии каждого из вышеперечисленных движений обнаруживается, что по своему характеру они различаются.
Политический и социологический анализ современного общества в терминах левого фланга, центра и правого фланга возвращает нас к временам Первой французской республики, когда делегаты рассаживались на своих местах согласно их политической окраске таким образом, что образовывали непрерывный полукруг – от самых радикальных и эгалитарно настроенных лиц в левых секторах этого полукольца до наиболее умеренных и аристократических в правых его секторах. Отождествление левых с защитой социальных реформ и эгалитаризма, а правых – с аристократией и консерватизмом углублялось по мере того, как политическая жизнь стала определяться и интерпретироваться в терминах столкновения между классами. Участвуя в политической жизни XIX столетия, консерваторы и марксисты вполне единодушно исходили из предположения, что в современном обществе самым основополагающим фактором является социально-экономический раскол. С тех пор как демократия стала институциализированной, а опасения консерваторов по поводу всеобщего избирательного права, которое якобы неизбежно будет означать конец частной собственности, уменьшились, многие стали выдвигать аргументы в пользу того, что анализ политической жизни в терминах левых, правых и классового конфликта чрезмерно упрощает и искажает действительность. Однако традиция политического дискурса и текущая политическая реальность вынудили большинство ученых сохранять эти фундаментальные концепции, хотя другие разрезы общественной жизни, вроде религиозных различий или региональных конфликтов, порождают такое политическое поведение, которое не следует линиям классового разделения[211].
До 1917 г. об экстремистских политических движениях обычно думали как о феномене, присущем правым кругам. Те, кому хотелось бы вообще ликвидировать демократию, стремились восстановить монархию или правление аристократов. После 1917 г. политические деятели и ученые не сговариваясь начали указывать как на левый, так и на правый экстремизм, т. е. на коммунизм и фашизм. При таком взгляде экстремисты на обоих концах политического континуума превращаются в апологетов диктатуры, в то время как умеренные представители центра остаются защитниками демократии. В этой главе мы попытается показать, что данное мнение ошибочно, что экстремистские идеологии и группы могут быть классифицированы и проанализированы в тех же самых терминах, что и группы демократические, т. е. как правые, левые и центристы. Эти три позиции у экстремистов напоминают их демократические параллели и по составу социальных баз, и по содержанию лозунгов. Хотя сравнения всех трех названных позиций на демократическом и экстремистском континуумах представляют несомненный интерес, данная глава концентрируется на политических взглядах центра как самого пренебрегаемого типа политического экстремизма, а также на взглядах той формы «левого» экстремизма, которую иногда называют «фашизмом», – речь идет о перонизме в том виде, как он манифестирует себя в Аргентине и Бразилии.
В рамках демократических тенденций центристскую позицию обычно называют либерализмом. В Европе, где он представлен такими разными партиями, как французские радикалы, голландские и бельгийские либералы и прочие, либеральная позиция означает следующее: в экономике это приверженность идеологии laissez-faire (свободной конкуренции и невмешательства правительства в дела частных лиц, особенно в частный бизнес и торговлю), вера в жизнеспособность малого бизнеса, а также противодействие сильным профсоюзам; в политической жизни – требования о минимальном правительственном вмешательстве и регулировании; в социальной идеологии – поддержка равных возможностей для достижения успеха, противостояние аристократии и возражение против принудительного выравнивания доходов; наконец, в культуре – антиклерикализм и антитрадиционализм.
Если мы посмотрим в большинстве демократических стран на приверженцев этих трех основных позиций, то обнаружим вполне логичную зависимость между идеологией и социальной базой. Социалистические левые движения черпают силу в городских работниках физического труда и в более бедных из сельских страт; консервативные правые круги получают поддержку от довольно-таки зажиточных элементов – от владельцев крупных промышленных предприятий и ферм, от таких социальных слоев, как менеджеры и представители свободных профессий, а также от тех сегментов менее привилегированных групп, которые вовлечены в деятельность традиционалистских институтов, особенно церкви. Демократический центр пользуется поддержкой со стороны средних классов, преимущественно мелких бизнесменов, работников умственного труда (так называемых белых воротничков), а также антиклерикально настроенных дипломированных специалистов и профессионалов разного рода (адвокатов, учителей, врачей и т. п.).
Те или иные экстремистские группировки исповедуют идеологии, которые соответствуют идеологическим воззрениям их демократических двойников. Классические фашистские движения представляли экстремизм центристского толка. Причем, хотя фашистская идеология и антилиберальна в характерном для нее прославлении государства, она походила на либерализм своим противостоянием крупному капиталу, профсоюзам и социалистическому государству. Кроме того, она напоминала либерализм еще и отвращением к религии и иным формам традиционализма. При этом, как мы увидим позже, социальные характеристики нацистских избирателей в догитлеровской Германии и Австрии намного сильнее напоминали характеристики тех, кто голосовал за либералов, нежели граждан, отдававших предпочтение консерваторам.
Крупнейшей группировкой левых экстремистов являются коммунисты, идеологический посыл которых мы уже обсудили достаточно подробно и которые в этой главе не будут особенно интересовать нас. Коммунисты явным и открытым образом революционны, они противостоят господствующим стратам и видят свою базу в низших классах. Существует, однако, другая форма левого экстремизма, которую, как и правый экстремизм, часто классифицируют под вывеской фашизма. Эта форма, перонизм, в значительной степени обнаруживается в более бедных и слаборазвитых странах, она обращается к низшим слоям и выступает против средних классов и высших сословий. Перонизм отличается от коммунизма тем, что это националистическое движение и оно обычно являлось порождением националистически настроенных армейских офицеров, которые стремились построить более жизнеспособное общество, разрушая коррумпированные привилегированные страты, ибо те, по убеждениям бунтующих офицеров, удерживали народные массы в бедности, не давали экономике по-настоящему развиваться, занимались деморализацией армии и недоплачивали ей.
Консервативные или правоориентированные экстремистские движения возникали в различные периоды современной истории, образуя длинный ряд, от хортистов в Венгрии, христианско-социальной партии Дольфуса в Австрии, «Стального шлема»[212] и других националистов в догитлеровской Германии и Салазара в Португалии вплоть до голлистских движений перед 1958 г. и монархистов в современной Франции и Италии. Правые экстремисты консервативны и чужды революционности. Они стремятся изменить существующие политические институты для того, чтобы сохранить или восстановить давние культурные и экономические институты, в то время как экстремисты, действующие в центре и на левом фланге, стремятся использовать политические средства для культурной и социальной революции. Идеалом правого экстремиста является не тоталитарный правитель, а монарх или же традиционалист, который действует, словно коронованная особа. Многие из таких движений – в Испании, Австрии, Венгрии, Германии и Италии – были явным образом монархическими, а де Голль возвратил французскому институту президентства почти императорские права и привилегии. Неудивительно, что сторонники правоэкстремистских движений отличаются от тех, кто поддерживает центристов; у них наблюдается тенденция быть более зажиточными и – что заметно важнее для достижения массовой поддержки – более религиозными.
«Фашизм» и средний класс
Тезис, что фашизм является в основном движением среднего класса, в котором представлен протест против капитализма и социализма, против крупного капитала и больших профсоюзов, далек от оригинальности. Многие аналитики высказывали такое предположение уже в тот момент, когда фашизм и нацизм впервые появились на общественно-политической сцене. Почти четверть века назад экономист Дэвид Сапосс хорошо сформулировал эту мысль:
«Фашизм… [являет собой] экстремальное выражение взглядов среднего класса, или популизма. <…> Основная идеология среднего класса – это как раз популизм. <…> Идеалом популистов всегда был независимый маленький класс собственников, состоящий из торговцев, механиков и фермеров. Этот элемент… обозначаемый в настоящее время как средний класс, поддерживает и продвигает систему частной собственности, прибыли и конкуренции, построенную на совершенно других основаниях, нежели та, которая задумывалась капитализмом. <…> С самого своего зарождения популизм выступал против “большого бизнеса” или всего того, что теперь стало известно как капитализм.
С момента окончания войны похоронный звон по либерализму и индивидуализму звучал громогласно, хотя и справедливо. Но, поскольку происхождение либерализма и индивидуализма восходит к среднему классу, считалось само собой разумеющимся, что этот класс был также устранен из игры в качестве эффективной социальной силы. Но фактически популизм является теперь столь же внушительной и грозной силой, какой он был всегда. А агрессивная напористость среднего класса проявляется ныне более энергично, чем когда-либо»[213].
И хотя некоторые специалисты приписывали поддержку нацизма низшими слоями среднего класса специфическим экономическим трудностям Германии в 1930-е годы, американский политолог Гарольд Лассуэлл, писавший цитируемую далее работу в разгар Великой депрессии, утверждал, что экстремизм среднего класса проистекает из тенденций, неизбывно присущих индустриальному капиталистическому обществу, тенденций, которые продолжали бы воздействовать на средний класс даже в том случае, если бы его экономическое положение улучшалось.
«В той степени, в которой гитлеризм представляет собой реакцию отчаяния со стороны низших сегментов среднего класса, он является продолжением того движения, которое началось еще в последние годы XIX в. Если исходить из сугубо материальных соображений, то нет необходимости предполагать, что владельцы маленьких магазинчиков, учителя, проповедники, адвокаты, врачи, фермеры и ремесленники финансово чувствовали себя в конце того столетия хуже, чем в его середине. Если же, однако, брать за основу психологические соображения, то мелкую буржуазию и низшие слои среднего класса все сильнее затмевал рабочий народ и высшие слои буржуазии, чьи профсоюзы и картели, а также партии вышли на авансцену. Психологическое обеднение низших частей среднего класса ускорило эмоциональное ощущение ненадежности в личностных свойствах людей, которые их составляли, тем самым удобряя почву для различных движений массового протеста, через посредство которых средние классы могли бы взять реванш и отомстить за себя».
По мере того как относительное положение среднего класса ухудшалось, а его негодование против продолжающихся социальных и экономических шагов властей сохранялось и даже нарастало, «либеральная» идеология этой страты – поддержка индивидуальных прав в противовес всепроникающей власти – изменялась и из мировоззрения революционного класса становилась мировоззрением класса реакционного. Когда-то либеральные доктрины поддерживали буржуазию в ее борьбе против остатков феодального и монархического строя, а также против разнообразных ограничений, с требованиями которых выступали меркантилистски настроенные правители и церковь. Либеральная идеология противостояла трону и алтарю; она отдавала предпочтение недавно появившейся тогда идее ограниченного государства. Указанная идеология была революционной не только в политических терминах; она удовлетворяла некоторым из функциональных требований, обязательных для эффективной индустриализации. Как подчеркивал Макс Вебер, развитие капиталистической системы (которое в его анализе совпадает по времени с индустриализацией) делало необходимыми и отмену искусственных внутренних границ, и создание открытого международного рынка, и установление законности и порядка, и поддержание относительного международного мира.
Но те устремления и идеология, которые лежали в основе либерализма и популизма XVIII и XIX столетий, имеют совершенно другое значение и смысл в передовых индустриальных обществах ХХ в., а также выполняют в них совсем иные функции. Сопротивление крупным, разветвленным организациям и рост государственной власти бросают вызов некоторым фундаментальным характеристикам существующего ныне общества, поскольку для функционирования стабильной модернизированной общественной структуры необходимы крупная промышленность, равно как сильное и легитимное рабочее движение, а неизбежным сопутствующим обстоятельством всего этого представляется регулирование со стороны правительства и очень высокие налоги. Выступать одновременно и против бизнеса с его бюрократией, и против профсоюзов, и против мер государственного регулирования – такое поведение представляется и нереалистичным, и до некоторой степени иррациональным. Как выразился в этой связи Толкотт Парсонс, «новая негативная ориентация по отношению к определенным первичным аспектам вызревающего современного общественного строя и социального порядка сосредоточилась прежде всего в символе «капитализм». <…> По крайней мере в идеологии фашизма основным и даже принципиальным аспектом является реакция против «идеологии» рационалистического обоснования нынешнего общественного устройства»[214].
Поскольку никогда не прекращающийся конфликт между менеджментом и рабочими представляет собой интегральную часть крупномасштабного индустриального капитализма, то желание мелкого бизнесмена сохранить важное место для себя и своих социальных ценностей «реакционно» – не в марксистском смысле ретроградного замедления шестеренок и колес революции, а с точки зрения тенденций, неотъемлемо присущих современному индустриальному обществу. Иногда усилия слоя мелких бизнесменов сопротивляться происходящему процессу или направить его в противоположную сторону принимают форму демократических либеральных движений вроде британской либеральной партии, французских радикалов или американских республиканцев Тафта. Такие движения обычно терпят неудачу в своей попытке затормозить и тем более повернуть вспять тенденции, против которых выступают их члены и сторонники, и, как недавно отметил другой социолог, Мартин Троу, «те тенденции, которых боятся мелкие бизнесмены, – к концентрации и централизации – продолжают усугубляться без перерывов на депрессии, войны и периоды процветания, а также независимо от того, какая партия находится у власти; таким образом, в итоге эти люди всегда недовольны и всегда настроены против властей»[215]. Следовательно, нет ничего удивительного в том, что при определенных условиях мелкие бизнесмены поворачиваются в сторону таких экстремистских политических движений – будь то фашизм или анти-парламентский популизм, – которые тем или иным путем выражают свое презрение к парламентарной демократии. Такого рода движения отвечают некоторым из тех же самых потребностей, что и более традиционные либеральные партии; они дают отдушину для выхода тех напластовавшихся напряжений в среде среднего класса, которые присущи зрелому индустриальному строю. Но если либерализм пытается справляться с разного рода проблемами посредством легитимных социальных изменений и «реформ» (иногда, впрочем, таких «реформ», которые, по правде говоря, повернули бы весь процесс модернизации в противоположную сторону), то фашизм и популизм предлагают решить наболевшие проблемы тем, что возьмут государство в свои руки и станут управлять им таким способом, который восстановит старую экономическую безопасность средних классов и их высокое положение в обществе, но в то же самое время урежет мощь и статус крупного капитала, равно как и крупных рабочих организаций.
Тот или иной набор привлекательных лозунгов и призывов, выдвигаемых экстремистскими движениями, может также служить ответной реакцией разных страт населения на социальные последствия индустриализации в ходе различных стадий ее развития. Эти варианты формируются как резко контрастирующие, что достигается сравнением организованных угроз демократическому процессу в обществах, пребывающих на разных стадиях индустриализации. Как я уже показал ранее, всякий экстремизм рабочего класса, будь то коммунистический, анархистский, революционно-социалистический или перонистский, чаще всего обнаруживается либо в обществах, которые претерпевают быструю индустриализацию, либо там, где процесс индустриализации не привел в результате к образованию преимущественно индустриального общества, как это случилось в романских странах Южной Европы. Экстремизм среднего класса возникает в странах, характеризующихся одновременно и хорошо развитым капитализмом, и мощным рабочим движением. Правый экстремизм шире всего распространен в менее развитых экономических системах, где сильными остаются традиционные консервативные силы, связанные с троном и алтарем. Поскольку в некоторых странах, например во Франции, Италии или в веймарской Германии, присутствовали страты со всеми тремя перечисленными совокупностями обстоятельств, постольку иногда в одной и той же стране сосуществуют все три типа экстремистских политических взглядов. Только зажиточные, высокоразвитые в промышленном отношении и сильно урбанизированные страны обладают, как представляется, иммунитетом к этому вирусу, но даже в США и Канаде наблюдаются свидетельства того, что самозанятые люди, имеющие собственное дело, все-таки несколько недовольны и разочарованы.
Разные политические реакции схожих страт на отличающиеся аспекты ситуаций, возникающих в процессе индустриализации, ясно очерчиваются при сравнении политики определенных латиноамериканских стран с политикой стран Западной Европы. Более процветающие из латиноамериканских стран напоминают сегодня Европу XIX в.; они переживают промышленный рост, хотя рабочий класс в них все еще остается относительно не организованным в профсоюзы и политические партии, а в районах с преобладающим сельским населением там по-прежнему продолжают существовать резервуары традиционного консерватизма. Что касается растущего в этих странах среднего класса, то он, как и его европейские двойники в XIX столетии, поддерживает демократическое общество, пытаясь сократить влияние антикапиталистических традиционалистов и деспотической власти военных[216]. В той мере, в какой на данной стадии экономического развития Латинской Америки там вообще существует социальная база для экстремистских политических взглядов, она лежит не в средних классах, а в растущем, но все еще не организованном по-настоящему рабочем классе, который страдает от проявлений напряженности, органически присущих быстрой индустриализации. Именно эти рабочие составили первоначальную базу поддержки для единственных масштабных «фашистских» движений в Латинской Америке – движений Перона в Аргентине и Варгаса в Бразилии. Эти движения, как и коммунистические, с которыми они временами вступали в какое-то подобие союза, обращаются в странах, недавно ставших на путь промышленного развития, к массам, которые «вытеснены» с насиженных мест.
Реальный вопрос, на которой необходимо ответить, состоит в следующем: какие именно страты больше всего «вытеснены» в каждой из стран? В некоторых это новый рабочий класс; иными словами, тот рабочий класс, который никогда не был интегрирован в тотальное общество – ни экономически, ни политически; в других это мелкие бизнесмены и иные относительно независимые предприниматели или самозанятые лица (владельцы маленьких ферм, провинциальные адвокаты), которые чувствуют себя задавленными растущей мощью и статусом объединенных в профсоюзы рабочих, а также вездесущей корпоративной и правительственной бюрократией. В каких-то еще странах это консервативные и традиционалистские элементы, которые стремятся сохранить старое общество, защитив его от ценностей социализма и либерализма. Фашистская идеология в Италии, например, выросла из оппортунистического движения, которое в разное время намеревалось обратиться ко всем трем основным группам населения и оставалось в достаточной степени аморфным, чтобы позволить себе взывать к весьма различающимся стратам, – в зависимости от того, каким образом на общенациональном уровне варьировалось определение тех, кто был сильнее всех «вытеснен»[217]. Так как фашистские политиканы были в высшей степени оппортунистическими в своих усилиях по обеспечению поддержки для себя и своих приспешников, такие движения часто включали в себя группы, которые характеризовались конфликтующими интересами и ценностями, даже когда они в первую очередь выражали нужды одной конкретной страты. Гитлер, который сам был экстремистом центристского толка, добился поддержки в том числе и от консерваторов, надеявшихся использовать нацистов против левых марксистов. А консервативные экстремисты вроде Франко часто проявляли способность сохранить в рядах своих последователей самых настоящих центристов, не давая им, однако, взять под контроль все движение.
В предыдущей главе, посвященной авторитаризму рабочего класса, я пробовал установить некоторые из других условий, склоняющих различные группы, группировки и отдельных лиц к тому, чтобы с большей готовностью принять экстремистскую и демонологическую картину мира[218]. Там утверждалось, что низкий уровень искушенности и высокая степень неуверенности в стабильности своего положения предрасполагает отдельного человека и целые группы населения к экстремистскому взгляду на политическую жизнь. Нехватка искушенности и умудренности – это в значительной мере продукт недостаточного образования и изолированности от многообразного жизненного опыта. Исходя из этих соображений наиболее авторитарные сегменты средних страт общества должны обнаруживаться среди мелких предпринимателей, которые живут в малых общинах или на своих фермах. Такие люди получают – по сравнению с другими представителями среднего класса – относительно невысокое систематическое образование; кроме того, проживание в сельской местности или в маленьких городках обычно означает изоляцию от гетерогенных ценностей и групп. По тем же причинам в рядах среднего класса можно было бы ожидать больше экстремизма среди лиц, имеющих собственное дело (как на селе, так и в городе), чем среди работников умственного труда и так называемых белых воротничков, среди руководителей разных уровней, дипломированных специалистов и лиц свободных профессий.
В последующих разделах сводятся воедино доступные данные по разным странам, которые указывают на резкие различия между социальными корнями классического фашизма и популизма, с одной стороны, и движений правого толка – с другой.
Германия
Классическим примером революционной фашистской партии служит, конечно же, национал-социалистическая рабочая партия Германии (Nationalsozialistische Deutsche Arbeiterpartei – NSDAP), которую возглавлял Адольф Гитлер. Для марксистских аналитиков эта партия была представителем последней стадии капитализма – партией, которая завоевала власть, дабы поддержать шатающиеся институты капитализма. Так как нацисты пришли к власти перед наступлением эры регулярных опросов общественного мнения, то для локализации их социальной базы мы вынуждены положиться на сведения о результатах всеобщего голосования на многочисленных выборах. Если классический фашизм обращается в значительной степени к тем же самым элементам, что и движения, которые поддерживали либерализм, то именно те, кто ранее являлись сторонниками либерализма, должны были бы обеспечить поддержку и нацистам. Взгляд на статистические данные о всеобщих выборах, проходивших в Германском рейхе за период с 1928 по 1933 г., кажется, подтверждает эту точку зрения (см. табл. I).
Хотя такого рода таблица скрывает изменения, вносимые лицами, которые идут против общей статистической тенденции, некоторые разумные выводы на сей счет все-таки могут быть сделаны. По мере того как сила нацистов росла, либеральные партии буржуазного центра, базирующиеся на менее традиционалистских элементах немецкого общества – в первую очередь на мелких бизнесменах, служащих и работниках умственного труда, – неумолимо двигались к полному краху. В период между 1928 и 1932 гг. эти партии потеряли почти 80 % своих избирателей, и их доля в суммарном количестве голосов сократилась от одной четверти до менее чем 3 %. Единственной центристской партией, сохранившей свою долю электората, была партия католического центра, поддержка которой подкреплялась религиозной преданностью ее адептов. Марксистские партии, т. е. социалисты и коммунисты, потеряли приблизительно одну десятую общей процентной доли своей поддержки, хотя суммарное голосование за них сократилось лишь незначительно. Уровень пропорциональной поддержки консерваторов снизился примерно на 40 % – намного меньше, чем указанный показатель у более либеральных партий среднего класса.
Внимательное наблюдение за сдвигами, происходившими среди немарксистских и некатолических партий, говорит о том, что нацисты получили наиболее солидную прибавку голосов за счет различных либеральных партий среднего класса – бывших бастионов Веймарской республики. Среди этих партий самые тяжелые потери понесла Wirtschaftspartei (Экономическая партия), представлявшая прежде всего интересы мелких бизнесменов, кустарей и ремесленников[219]. Действовавшая на правом фланге националистическая противница Веймарской республики, Немецкая национальная народная партия (Deutschnationale Volkspartei, DNVP), была единственной из немарксистских и некатолических партий, которая сохранила более половины своей доли голосов, набранных во время всеобщего голосования 1928 г.
Таблица I
Доли суммарного количества голосов, полученные разными германскими партиями в 1928–1933 гг., и процентная доля от голосов 1928 г., сохранившаяся на последних свободных выборах 1932 г.#, %
Доля суммарного количества голосов,%
# Основные данные приводятся в работе Samuel Pratt, The Social Basis of Nazism and Communism in Urban Germany (M. A. Тhesis, Dept. of Sociology, Michigan State University, 1948), pp. 29, 30. Те же данные представлены и проанализированы в работе Karl D. Bracher, Die Auflösung der Weimarer Republik (Stuttgart und Dusseldorf: Ring Verlag, 1954), pp. 86—106. Выборы 1933 г. были проведены после того, как Гитлер уже более месяца занимал пост канцлера.
## Wirtschaftspartei (Экономическая партия) не выставляла никаких кандидатов на выборах 1933 г.
Наибольшее сокращение количества голосов, поданных за консерваторов, наблюдалось главным образом в избирательных округах, расположенных близ восточной границы Германии. Доля голосов, полученных немецкой национальной народной партией, уменьшилась в промежутке между 1928 и 1932 гг. на 50 % или даже более в десяти из тридцати пяти избирательных округов на территории Германии. Семь из этих десяти округов принадлежали к числу приграничных областей, включая каждый из регионов, которые выходили на польский коридор[220], а также землю Шлезвиг-Гольштейн, выходившую на северную границу Германии. Поскольку указанная партия была и самым консервативным, и самым националистическим – до появления нацистов – оппонентом Версальского договора, эти данные говорят о том, что нацисты существеннее всего ослабили позиции консерваторов в тех регионах, где национализм был наибольшим источником силы последних, в то время как консерваторы сохранили большинство своих избирателей на территориях, которые не пострадали так уж напрямую от наложенных Версалем санкций в виде аннексий и контрибуций и в которых – это можно аргументированно доказать – основные лозунги указанной партии носили в большей мере консервативный, чем националистический характер. Германско-американский социолог Рудольф Хеберле в своем детальном исследовании моделей голосования в Шлезвиг-Гольштейне продемонстрировал, что консерваторы потеряли поддержку тех владельцев мелкой собственности, как городских, так и сельских, чьи двойники-аналоги в далеких от пограничья областях были чаще всего либералами, в то время как поддержку верхних слоев консерваторов они все-таки сохранили[221].
Некоторые дополнительные косвенные свидетельства того, что нацисты обращались вовсе не к тем же самым источникам электоральной поддержки, что и традиционные немецкие правые партии, можно также обнаружить в данных о голосовании мужчин и женщин. В Германии 1920-х и 1930-х годов наблюдалась следующая картина: чем более консервативной или религиозной была партия, тем выше, вообще говоря, был уровень ее поддержки женщинами. Немецкая национальная народная партия пользовалась большей поддержкой со стороны женщин, нежели любая другая партия, кроме католической Партии центра. Нацисты же – наряду с более либеральными партиями среднего класса и марксистскими партиями – получали непропорционально высокую поддержку от мужчин[222].
Больше прямых свидетельств в поддержку указанного тезиса содержится в проведенном Хеберле исследовании Шлезвиг-Гольштейна – той земли, где нацисты были сильнее всего. В 1932 г. «консерваторы выглядели наиболее слабыми там, где нацисты были самыми сильными, и, напротив, нацисты были относительно слабы в тех местах, где консерваторы показали свою силу. В 18 преимущественно сельских избирательных округах корреляция между процентными долями голосов, полученных NSDAP [нацистами] и DNVP [консерваторами], отрицательна (минус 0,89). <…> Похоже, что нацисты в 1932 году действительно сделались реальными преемниками таких давно существовавших либеральных партий, как Landespartei (партия земель) и демократическая партия, став той политической силой, которой отдавали свои предпочтения мелкие фермеры… в то время как помещики и крупные фермеры чаще всего отказывались отдавать свои голоса в пользу Гитлера»[223].
В отчете о более свежем анализе, проделанном немецким политологом Гюнтером Францем, который идентифицировал электоральные тенденции в другой германской земле, где нацисты были очень сильны, Нижней Саксонии, представлены похожие модели и картины голосования. Г. Франц заканчивает следующими выводами: «Большинство избирателей, голосовавших за национал-социалистов, пришли к ним от буржуазных центристских партий. Партия DNVP [консерваторы] тоже потеряла избирателей, но в 1932 году ее кандидаты сохранили голоса, которые получили в 1930 году, а на следующих двух выборах они даже увеличили суммарное количество поданных за них голосов. DNVP оказалась просто единственной (за исключением католического центра) буржуазной партией, которая не рухнула перед лицом NSDAP…»[224]
Примерно такая же ситуация, как в Шлезвиг-Гольштейне и Нижней Саксонии, была также и по всей Германии в целом. Суммарно для всех существовавших в ней тридцати пяти избирательных округов ранговая корреляция пропорционального увеличения прироста голосов у нацистов с потерей голосов либеральными партиями была выше (0,48), чем корреляция с потерей голосов у консерваторов (0,25)[225].
Помимо либеральных партий существовала еще одна, совсем иная группа немецких партий, чьей базой служил Mittelstand (средний слой общества) и чьи сторонники, как представляется, почти без исключения, можно сказать скопом, переметнулись к нацистам, – это так называемые федералисты, или партии региональной автономии[226]. Указанные партии возражали либо вообще против объединения Германии, либо против реальной аннексии Пруссией самых разных областей, в частности таких, как Гессен, Нижняя Саксония и Шлезвиг-Гольштейн. В значительной мере они выражали вслух отношение сельских и городских средних классов провинциальных территорий к увеличивающейся бюрократизации современного индустриального общества; в общем, им хотелось бы перевести стрелки часов назад, децентрализовав правительственную власть. На первый взгляд, децентрализаторские устремления партий региональной автономии и восхваление государства, неотъемлемо присущее фашизму или нацизму, кажутся отражающими абсолютно несовпадающие потребности и чувства. Но в реальности и идеология «прав отдельных земель», которую исповедовали регионалисты, и идеологический антагонизм нацистов по отношению к «крупным» силам индустриального общества взывали к одной и той же страте населения – к тем людям, которые ощущали себя насильственно лишенными корней и своих «природных» прав или же выброшенными из жизни. В своей экономической идеологии региональные партии выражали чувства, похожие на те, что озвучивали нацисты еще перед тем, как обрели полную силу. Так, Schleswig-Holsteinische Landespartei (Партия земли Шлезвиг-Гольштейн), которая требовала «региональной и культурной автономии для Шлезвиг-Гольштейна в рамках Германии», написала в своей ранней программе: «Мастер [ремесленник, кустарь] должен быть защищен, с одной стороны, против капитализма, уничтожающего его с помощью своих фабрик и заводов, а с другой стороны, против социализма, который стремится сделать его неквалифицированным пролетарием, работающим в системе наемного труда за скудную зарплату. В то же время торговец должен быть защищен против капитализма в форме больших универсальных магазинов, а вся розничная торговля в целом – против опасностей социализма»[227].
Связь между регионализмом как идеологией, протестующей против гигантизма и централизации, и как прямым выражением своекорыстного экономического интереса мелких бизнесменов можно видеть в объединении двух самых крупных из региональных партий, нижнесаксонской Deutsch-Hanoverischen Partei (Германско-ганноверской партии) и баварского Bauern und Mittelstandsbund (Союза крестьян и среднего сословия), в одну парламентскую фракцию с Wirtschaftspartei (Экономической партией) – организацией, которая явным образом определяла себя в качестве представляющей интересы мелких предпринимателей. На выборах 1924 г. баварские регионалисты и партия мелких бизнесменов фактически включили в свои избирательные бюллетени единый совместный список кандидатов[228]. Как подчеркивает Хеберле, говоря об этих партиях: «Критика прусской политики… требование назначать внутри земель в качестве государственных служащих только лиц местного происхождения, отказ принимать Берлин в качестве всеобщего центра культуры – все это были отдушины, дававшие выход настроениям, которые сформировались задолго перед войной. <…> В своей основе критика, направленная против Пруссии, была просто выражением общей антипатии по отношению к общественной системе индустриального капитализма»[229].
Обращение нацистов к тем элементам в немецком обществе, которые были очень недовольны мощью, властью и даже культурой больших городов, нашло также отражение в успехе нацистов у населения малых общин. Детальный экологический анализ голосования на выборах 1932 г. в германских городах с населением более 25 тыс. человек указывает, что чем больше город, тем меньше там голосовали за нацистов. В городах с населением более 25 тыс. человек нацисты обеспечили себе меньшую часть общей суммы полученных ими голосов, чем любая из других пяти основных партий, включая Католическую партию центра и консервативную DNVP[230]. И такая крупная столичная метрополия, как Берлин, оказалась единственным избирательным округом с преимущественно протестантским населением, в котором нацисты получили в июле 1932 г. менее 25 % голосов[231]. Эти факты, бесспорно, бросают очень сильный вызов различным интерпретациям нацизма как продукта нарастания аномии, а также общей неприкаянности и утраты корней в современном городском индустриальном обществе.
Анализ сдвигов и перераспределений в картинах голосования немецких избирателей за немарксистские и некатолические партии в интервале между 1928 и 1932 гг. показывает, как мы видели, что нацисты получили непропорционально большую прибавку голосов от избирателей центристских и либеральных партий, а вовсе не от консерваторов, подтверждая тем самым один из аспектов уже известного нам тезиса, состоящего в следующем: классический фашизм обращается к тем же самым стратам общества, что и либерализм. Вторая часть того же набора аргументов, утверждающая, что фашизм обращается преимущественно к тем представителям средних страт, у кого есть собственное дело и кто работает на самого себя, получила поддержку в трех отдельных и независимых экологических исследованиях голосования в Германии между 1928 и 1932 гг. Два американских социолога, Чарльз Лумис и Дж. Аллен Бигл (Charles P. Loomis, J. Allen Beegle), вычислили корреляцию между процентной долей голосования за нацистов в 1932 г. во взятых из трех земель общинах с населением менее 10 тыс. человек и процентной долей самодеятельного населения в тех или иных социально-экономических классах, после чего они обнаружили, что «области, где средние классы преобладали [на это указывала доля собственников среди населения и отношение числа собственников к количеству малоквалифицированных рабочих и служащих, которые состоят в штате и получают жалованье], давали нацистам все больше и больше голосов по мере того, как Германия погружалась в экономический и социальный кризис».
Эта высокая корреляция между голосованием за нацистов и владением собственностью сохраняется также для владельцев ферм, равно как и для владельцев мелкого бизнеса и малых промышленных предприятий в Шлезвиг-Гольштейне и Ганновере, но не в Баварии – сугубо католическом регионе, где нацисты были относительно слабы[232]. Хеберле в своем исследовании Шлезвиг-Гольштейна, где он проанализировал все избирательные кампании во времена Веймарской республики, пришел к заключению, что «классами, особенно восприимчивыми к нацизму, были не сельское дворянство или крупные фермеры и не сельский пролетариат, а скорее владельцы маленьких ферм, которые во многом представляли собой сельский эквивалент тех нижних слоев среднего класса или же мелкой буржуазии (Kleinbuergertum), которые в городах составляли главную опору NSDAP, можно сказать ее становой хребет»[233].
Принадлежащее социологу Сэмюэлю Пратту превосходное исследование голосования городских жителей в период, предшествовавший победе нацистов, установило связь голосования за нацистов в июле 1932 г. с пропорцией населения, принадлежавшего к «верхнему среднему классу», который определялся как «владельцы малых и больших организаций и предприятий, а также их руководители», и с пропорцией «нижнего среднего класса», состоящего из «государственных служащих и работников умственного труда (белых воротничков)». Голосование за нацистов чрезвычайно сильно коррелировало с пропорцией тех, кто принадлежал к обеим этим группам среднего класса, причем как в городах самого разного размера, так и в различных сельских районах страны, но корреляция с «нижним средним классом» не была столь же единообразно высокой и положительной, как корреляция с «верхним средним классом». Вот как выразился на сей счет сам Пратт: «Из двух сегментов среднего класса верхний кажется более глубоко и основательно пронацистским»[234]. Однако так называемая верхняя часть этого класса состояла преимущественно из мелких бизнесменов, посему корреляция, о которой сообщалось, в значительной степени связывала с голосованием за нацистов не тех, кто работал по найму, а лиц с совершенно иным экономическим статусом – самозанятых владельцев собственного бизнеса[235]. Эта интерпретация дополнительно подкрепляется результатом Пратта, установившего, что голосование за нацистов коррелировало также (+0,6) с процентной долей таких коммерческих организаций, где имелся всего лишь один работающий, – другими словами, самозанятый индивид, занимавшийся самостоятельной предпринимательской деятельностью. «Такого следовало ожидать, поскольку предприятия с одним работником – это еще одно мерило для класса собственников, которое использовалось, чтобы распознавать принадлежность к верхнему среднему классу»[236].
Распределение членов нацистской партии по профессиям и родам деятельности в 1933 г. указывает, что в большой мере они рекрутировались из различных городских страт среднего класса, среди которых опять-таки наиболее избыточно были представлены самозанятые лица (см. табл. II). Вторая по численности из наиболее избыточно представленных категорий – домашняя прислуга и лица, безвозмездно работающие на семейных несельскохозяйственных предприятиях, – также дает внятное свидетельство того, что нацистская партия обращалась в значительной степени к мелкому бизнесу, так как эту категорию составляют едва ли не в первую очередь люди, которые помогают родственникам заниматься мелкими «хозяйствующими субъектами», находящимися в собственности семьи.
Отношение германского крупного бизнеса и крупного капитала к нацистам было вопросом, до сего дня вызывающим значительные споры и противоречия, особенно с тех пор, как различные марксисты предприняли попытки продемонстрировать, что нацистское движение с самого его зарождения «создавала, кормила, подпитывала, поддерживала и субсидировала крупная буржуазия, крупные землевладельцы, финансисты и промышленники»[237]. Новейшие исследования убедительно доказывают нечто прямо противоположное. За исключением немногих изолированных и ни с кем не связанных личностей, немецкий крупный капитал оказывал нацизму несущественную финансовую поддержку или какие-то иные виды поощрения либо стимулирования – до того момента, пока тот не вырос до статуса крупной партии. Нацисты действительно начали в 1932 г. получать и привлекать заметную финансовую помощь, но эта поддержка в значительной мере была результатом политики многих фирм и отдельных предпринимателей, которые предоставляли деньги всем крупным партиям, кроме коммунистов, чтобы при случае воспользоваться потом их благосклонностью. Некоторые из германских промышленников, подбрасывая нацистам кое-какие средства, вероятно, надеялись приручить их. Однако в целом вышеуказанная группа оставалась традиционно лояльной по отношению к консервативным партиям, и многие из богатых людей не давали нацистам никаких денег вплоть до момента, когда эта партия завоевала власть[238].
Таблица II
Отношение процентной доли мужчин в нацистской партии к их процентной доле в общем населении для различных занятий и профессий, 1933 г.#, %
# Рассчитано на основании таблицы, приведенной в статье: Hans Gerth, «The Nazi Party: Its Leadership and Composition», в сб.: Robert K. Merton, et al., eds., Reader in Bureaucracy (Glencoe: The Free Press, 1952), p. 106.
## Включает самозанятых бизнесменов, ремесленников и лиц свободных профессий.
В 1932 г. идеально-типичный нацистский избиратель принадлежал к среднему классу, был самозанятым протестантом и проживал либо на ферме, либо в небольшой общине, причем ранее голосовал за какую-нибудь центристскую или регионалистскую политическую партию, резко выступавшую против огромной власти и влияния как крупного капитала, так и мощных профсоюзных организаций. Это не означает, что у большинства нацистских избирателей не имелось никаких других характерных особенностей. Как и любые партии, стремящиеся завоевать реальное большинство на выборах, нацисты пытались в той или иной степени обращаться к каждой сколько-нибудь крупной группе избирателей[239]. Совершенно очевиден был большой успех, которым они пользовались и у других групп выходцев из среднего класса, особенно у безработных[240]. Ведь в самой низкой точке Великой депрессии, которая повлияла на Германию сильнее, чем на любую другую промышленно развитую страну, недовольство «системой» было широко распространено во всех сферах общества. Однако нацизм как движение выглядел наиболее привлекательным именно для тех немцев, чьи характеристики были резюмированы выше.
ЗАМЕЧАНИЕ О НЕМЦАХ, КОТОРЫЕ НЕ ГОЛОСОВАЛИ
Пожалуй, самый важный аргумент против тезиса, что нацизм развивался в первую очередь как движение либеральной мелкой буржуазии, состоял в следующем: фактически едва ли не главным источником первого большого прироста электоральной силы нацистов (между 1928 г., когда они получили 2,6 % голосов, и 1930 г., когда им удалось завоевать уже 18,3 % электората) были люди, которые ранее вообще не голосовали. За время между двумя названными избирательными кампаниями доля неголосующих резко сократилась: от 24,4 % из числа тех, кто имел право голоса, до 18 %, и этот факт привел многих к заключению, что очень большая часть прироста голосов, поданных за нацистов, исходила от людей, традиционно безразличных к любым выборам, и от молодых избирателей, которые голосовали впервые[241]. Самое исчерпывающее и всестороннее критическое рассмотрение классового анализа германских выборов принадлежит американскому социологу Рейнхарду Бендиксу, высказавшему мысль о таком процессе роста электоральной поддержки нацизма, в котором средний класс следовал в своем голосовании в пользу нацистов за новыми избирателями: «Важность двух групп избирателей: недавно впервые получивших право голосовать, а также тех, кто ранее был политически апатичен, – ставит под сомнение бытующую концепцию фашизма как движения среднего класса. Невозможно отрицать, что опасения выходцев из среднего класса за свою экономическую безопасность сыграли важную роль для завоевания власти нацистами – в качестве вторичной реакции. Вместе с тем следует скорее утверждать, что радикализация электората возникла среди тех, кто ранее никак не участвовал в партийной политической жизни и кто, вероятно, пришел в нее из самых разных социальных групп, а также что существенная поддержка тоталитарного движения представителями среднего класса и членами других социальных групп возникла впоследствии из их надежды на облегчение страданий от экономических бед и из желания извлечь какую-либо пользу от поддержки победоносного движения»[242].
Указанный тезис бросает вызов классовому анализу нацизма и противоречит тем выводам общего характера о росте новых социальных движений, которые были представлены в предыдущей главе при обсуждении авторитаризма рабочего класса. Такой анализ наводит на мысль, что большинство всевозможных изгоев и лиц из апатичных сегментов населения может быть привлечено экстремистскими и авторитарными партиями к активным политическим действиям только после того, как такие партии становятся крупными движениями, а не в тот период, когда они еще находятся на этапе своего становления и первоначального роста. Для поддержания нового небольшого движения требуется относительно сложное и долгосрочное представление о политическом процессе, которого не в состоянии достичь невежественные и апатичные люди, к тому же сильно сомневающиеся в своей экономической безопасности. Эта логика должна распространяться в том числе и на нацистов, а статистический анализ зависимости между уменьшением доли не участвующих в голосованиях и ростом германского нацизма указывает, что фактически так оно и происходило.
Мнение Гайгера, Бендикса и других ученых, пришедших к выводу, что на первых порах нацисты получали поддержку от тех, кто традиционно вообще не голосовал, основывалось на относительно полных результатах выборов, которые показывали огромное увеличение количества голосов, поданных за нацистов, и одновременно с этим внезапное участие в голосовании четырех с лишним миллионов людей, перед этим вообще не ходивших ни на какие выборы. Но если разбить по избирательным округам данные об изменениях в долях тех, кто ранее вообще не голосовал и кто голосовал за нацистов, то мы фактически обнаруживаем маленькую отрицательную ранговую корреляцию (-0,2) между процентом увеличения голосов за нацистов и увеличением пропорции голосовавших в общей численности электората. Можно сформулировать этот тезис более ярко и зримо: в тех всего лишь пяти избирательных округах, где прирост голосования за нацистов в период между 1928 и 1930 гг. превысил средний такой прирост для всей Германии, наблюдалось также непропорционально большое увеличение численности электората. В двадцати двух из тридцати пяти общенациональных округов имела место отрицательная зависимость, т. е. либо прирост общего числа голосующих был невысок, а увеличение голосования за нацистов оказалось значительным, либо наоборот. Таким образом, имеющиеся свидетельства об уменьшении количества неголосующих в период между 1928 и 1930 гг. не ставят под подозрение классовый анализ нацизма[243].
Не вызывает сомнений и наличие каких-то других причин, отличных от простого отслеживания изменений в общем количестве голосующих, которые говорят о том, что нацисты интенсивно вербовали себе сторонников из ранее апатичного сектора населения. Как я уже подчеркивал в предыдущей главе, у тех частей населения, для которых в норме характерна апатичность, есть тенденция придерживаться авторитарных установок и ценностей[244]. Однако и в апатичных группах можно пробудить политические интересы, но только с помощью массового движения, которое предлагает простой экстремистский взгляд на политику и политическую жизнь. С 1928 до 1930 г. нацисты не очень-то нравились указанной категории населения; однако после 1930 г. отношение к ним этой части потенциального электората резко изменилось. Те аналитики, которые концентрировались на предполагаемом увеличении влияния нацистов среди апатичного сегмента немцев в 1930 г., игнорировали тот значительный его рост, который фактически случился позже. Реально наибольшее разовое уменьшение числа неголосующих в Германии произошло на последних выборах в марте 1933 г., которые проводились уже после того, как Гитлер занял свой пост в качестве главы коалиционного правительства. Доля не участвующих в голосовании уменьшилась с 19 % в 1932 г. до 11 % в 1933 г., т. е. произошло ее сокращение на 8 процентных пунктов, в то время как доля голосовавших за нацистов увеличилась с 33 до 43 %. И если мы снова вычислим корреляцию между ростом голосов, поданных за нацистов, и увеличением численности реального электората, то обнаружим – в точном соответствии с требованиями данной гипотезы, – что эти две тенденции показывают сильную положительную взаимозависимость (0,6).
Если представить разбивку результатов голосования по округам, то в двадцати восьми из имевшихся тридцати пяти общенациональных округов прирост числа голосов, поданных за нацистскую партию, был выше или ниже среднего общенационального прироста, когда увеличение голосующей части электората было в этих округах соответственно выше или ниже среднего общенационального показателя. В качестве массовой авторитарной партии, лидер которой уже занял ключевой пост канцлера, нацистская партия получила дополнительную поддержку (суммарно этот показатель впервые превысил у нее 40-процентную отметку) от антиполитической и ранее апатичной публики, тем самым как бы параллельно воспроизводя картину роста голосования за левых экстремистов, которые по мере достижения ими статуса реального претендента на власть тоже вербовали себе поборников из наиболее отверженных страт населения.
Австрия
Модели голосования в Австрии во времена Первой республики[245] похожи на те, что наблюдались в Германии, хотя резко отличающаяся ситуация на австрийской политической сцене препятствует точным сравнениям. Перед 1930 г. австрийский электорат разделялся на три основные группы: Социал-демократическая партия обеспечивала себе приблизительно 40 % голосов; консервативную и клерикальную Христианско-социальную партию поддерживало в общей сложности примерно до 45 % электората; и намного меньшие либеральные пангерманские партии набирали в общей сложности от 10 до 15 % голосов. В основном нас здесь интересует как раз Volkspartei, Народная партия, поскольку она проводила либеральную антиклерикальную политику, которую продвигали и германские либеральные партии центристского толка. В Австрии к этой политической линии добавлялась сильная прогерманская ориентация, которая после 1918 г. была привязана к либеральным традициям, наблюдавшимся тогда в Германии. Поддержка Народной партии до 1930 г. включительно исходила в большой мере от внушительного по своим размерам антиклерикального сегмента городских средних классов плюс от протестантского и еврейского меньшинств. В течение 1920-х годов Volkspartei входила в антимарксистскую правительственную коалицию с Христианско-социальной партией. В 1930 г. она разорвала отношения с этой последней – в значительной степени из-за своих возражений против явно антипарламентских мер, которые проталкивали лидеры Христианско-социальной партии и так называемый Heimwehr (отряды самообороны, буквально «союз защиты родины»), ее частная армия. Чтобы сохранить демократические процедуры и защитить их от нападок клерикальных сторонников авторитаризма, д-р Иоганнес Шобер, лидер народной Volkspartei[246], сформировал коалицию с другой пангерманской антиклерикальной группировкой, сельской по своему духу, которая носила название Landbund (Земельный союз) и «выступала в поддержку… закона и порядка, а также за… парламентское правление»[247]. Эта новая коалиция набрала в общенациональном масштабе 12 % голосов. На выборах 1930 г. указанный пангерманский альянс был, вероятно, наиболее близок к выражению демократической и антиклерикальной либеральной идеологии. Но в течение последующих двух лет большинство тех, кто поддерживал этот альянс, сделались сторонниками нацистской партии. Американский социолог Уолтер Саймон, который подробно проанализировал данные о выборах, проходивших в ту эпоху на территории Австрии, кратко и красочно сообщает о событиях указанных двух лет:
«Весьма существенно и даже многозначительно, что в ноябре 1930 года единый коалиционный список д-ра Шобера, который носил название «Nationaler Wirtschaftsblock und Landbund, Führung Dr. Schober» (Общенациональный экономический блок и земельный союз под руководством д-ра Шобера) и отстаивал “либеральный” германизм, получил свои голоса от электората, состоявшего в большой степени из избирателей, которым по истечении менее, чем полутора лет, предстояло переметнуться в движение Гитлера, а также из совсем других избирателей, принадлежавших к еврейскому среднему классу. Таким образом д-р Шобер преуспел в том смысле, что ему в последний раз удалось сплотить в одном лагере еврейский либеральный и антимарксистский сегмент среднего класса с другим сегментом того же класса – ориентирующимся на Германию и антиклерикальным. Обе названные группировки всt еще продолжали лелеять традиции славной революции 1848 года, в которой их прадеды боролись плечом к плечу против сил деспотичного авторитарного правления и за конституционное правительство. <…> К 1932 году почти все нееврейские избиратели, поддерживавшие указанный список, перешли на противоположную сторону и стали дружно голосовать за нацистов. Сам д-р Шобер летом 1932 года скончался, и городское крыло его бывшего единого избирательного списка конституировалось в качестве gross-deutsche Volkspartei (Великогерманской народной партии), которая 15 мая 1933 года примкнула к нацистам как аффилированная организация на условиях так называемого Kampfbundnis, или боевого союза»[248].
Переход сторонников Великогерманской народной партии в лагерь нацистов нельзя объяснить как приспособление прогермански настроенных австрийцев к той тенденции, которая играла ведущую роль в Германии. Нацисты заполучили поддержку нееврейского сектора антиклерикального австрийского среднего класса более чем за год до того, как пришли к власти в Германии, и они заменили Народную партию (Volkpartei) в качестве крупной третьей стороны на различных провинциальных выборах, проводившихся на территории Австрии в 1931 и 1932 гг.[249]
Австрийскую политическую сцену наглядно иллюстрирует также специфический характер тамошнего консервативного, или правого, «фашизма». Христианско-социальная партия никогда не соглашалась с легитимностью демократических институтов Первой Австрийской республики; многие из ее лидеров и сторонников не могли даже помыслить о том, чтобы позволить марксистским атеистам из Социал-демократической партии занять место в правительстве, и в 1934 г. австрийский клерикальный консерватизм навязал стране диктатуру. Это была консервативная диктатура, и никакую политическую группировку не подвергали репрессивным мерам, если она не оставалась функционировать в качестве организованной оппозиции режиму. Социалисты и профсоюзы были запрещены, но смогли сохранить мощное подполье. В 1938 г., когда власть в Австрии захватили нацисты, различие между их диктатурой и предыдущей очень скоро стало очевидным: тоталитарно настроенные нацисты активно стремились если не управлять всем обществом, то держать его под жестким контролем; они быстро разрушили социалистическое и профсоюзное подполье и приступили к энергичному преследованию евреев, а также всех противников нацистских идей независимо от того, действительно ли те проявляли политическую активность или же тихо сидели и помалкивали[250].
Франция
Перед алжирским военным путчем мая 1958 г. послевоенная Франция оказалась свидетелем роста двух относительно крупных движений, на каждое из которых его оппоненты и явные противники навешивали ярлык фашистского, – это были голлистское Rassеmblement du Peuple Française (RPF – Объединение французского народа, ОФН) и L’Union de Défense des Commerçants et Artisans (UDCA – Союз защиты торговцев и ремесленников, СЗТР), более широко известный как движение пужадистов (по фамилии его лидера Пьера Пужада). Когда на выборах 1956 г. пужадисты обеспечили себе большое количество голосов (приблизительно 10 %) и временно заменили сторонников Шарля де Голля в качестве основных «правых» недругов Республики, это навело некоторых аналитиков на мысль о том, что Пужад унаследовал ту поддержку, от которой отказался де Голль, когда распустил ОФН и удалился в свое уединенное небольшое поместье Коломбэ-ле-Дёз-Эглиз ожидать, когда французский народ вновь призовет его.
Однако, как бы то ни было, идеологии этих двух лидеров, равно как и их движения, резко различаются. Де Голль – классический консерватор, человек, который верил в традиционные истины, разделяемые французскими правыми. Самыми разными способами он добивался того, чтобы дать Франции стабильный консервативный режим с сильным президентом. Защищая необходимость сильного руководителя страны, он следует традиции, которая во Франции отождествлялась в значительной степени с монархизмом и церковью. В своем призыве восстановить Францию де Голль никогда не противопоставлял интересы одного класса интересам какого-нибудь другого; ни он сам, ни его движение ни под каким видом не стремились завоевать поддержку средних классов, утверждая или хотя бы давая понять, что интересам этих классов угрожал крупный капитал, предприниматели и банки или же профсоюзы. Скорее де Голль отождествлял себя со всем, что двигало вперед Францию как страну, – с ростом эффективной крупной промышленности, с национализацией разных ее отраслей и предприятий, которая происходила в условиях его режима до 1946 г., и с укреплением государственной власти. Он также с нарочитой демонстративностью поддерживал все, что отождествляло его самого с Католической церковью. Де Голль напрямую вписывается в традицию сильных личностей, принадлежащих к консервативному правому крылу. Он добивался изменения политических институтов, чтобы сберечь и даже законсервировать традиционалистские ценности.
Доступные ныне материалы об источниках поддержки голлистов подкрепляют утверждение о том, что ОФН черпал свою силу из классических резервуаров консерватизма. Данные многих опросов указывают, что до 1948 г. ОФН на вершине популярности привлекло на свою сторону больше голосов тех, кто ранее голосовал за PRL – Республиканскую партию свободы (РПС) – или за modères («умеренных»), т. е. за французских консерваторов, чем приверженцев любой другой партии. В 1947 г. 70 % тех, кто заявлял, что они раньше поддерживали РПС, сказали о своем намерении голосовать за голлистов. Другим крупным источником тех, кто превратился в сторонников де Голля, были члены католического MRP (Народно-республиканского движения, НРД), которое хотя и придерживалось левых взглядов по целому ряду экономических вопросов, в течение некоторого времени после войны благодаря своему явно выраженному католицизму обеспечивало себе голоса многих традиционных консерваторов. В 1947 г. 54 % давних сторонников НРД стали поддерживать де Голля. Эта поддержка от партий, связанных с католицизмом и консерватизмом, вполне сопоставима с 26-процентной поддержкой голлистов среди тех, кто перед этим голосовал за Радикальную партию – традиционную либеральную и антиклерикальную партию среднего класса во Франции[251].
Еще больше прямых свидетельств того, что поддержка голлистов носит в основе своей консервативный характер, содержится в результатах опросов за период, последовавший за временным самоустранением де Голля из политики и роспуском ОФН. В 1955 г. приблизительно половина (52 %) из числа тех, кто сообщил, что в 1951 г. голосовал за голлистов, заявили, что будут голосовать за отколовшуюся и как бы диссидентскую голлистскую партию URAS (Республиканский союз социального действия, РССД), но четверо из пяти тех, кто переключился от голлистов на другую партию, высказали намерение поддержать на выборах умеренных консерваторов[252].
Разнообразные данные многих опросов, собранные воедино в Sondages (французском центре опросов общественного мнения, проводимых местным Институтом Гэллапа), показывают, что самую мощную поддержку ОФН обеспечило себе от тех, кто в европейских странах обычно высказывается в пользу более консервативных партий, – от лучше обеспеченных, более религиозных, более пожилых и от женщин. У избирателей ОФН уровень образования был выше, чем у приверженцев любой другой французской партии (38 % из них имели образование выше неполного среднего); большее число сторонников ОФН перешагнули рубеж 65-летнего возраста; руководители промышленных предприятий, инженеры и бизнесмены поддерживали ОФН сильнее, чем любую другую партию; наконец, как и в случае иных католических партий, большинство ее избирателей были женщинами. Только 12 % сторонников ОФН указали, что не соблюдают никаких религиозных обрядов, в противоположность 40 % таких людей среди приверженцев радикалов[253]. Sondages сообщал в 1952 г., что «ОФН – самая женская из всех партий. <…> [Профессиональные] категории, которые в ней преобладают и представлены шире, чем их пропорция в населении, – это работники умственного труда (белые воротнички), бизнесмены, менеджмент промышленных предприятий и инженеры».
Результаты, полученные в ходе опросов, не только демонстрируют консервативный характер сторонников де Голля, но также указывают, что эти люди, скорее всего, не стали бы доверять парламентским институтам, а также отдали бы предпочтение правительству сильной руки с большей вероятностью, нежели электорат любой другой крупной партии, за исключением коммунистов. Голлисты уступали только коммунистам и в пропорции своих членов, которые полагали, что при некоторых обстоятельствах их партия должна захватить власть силой, и в доле тех, кто горячо одобрял достижение прогресса посредством революции. Более значительная доля избирателей голлистов, чем приверженцев любой другой партии, включая коммунистов, была убеждена, что «некоторые партии или партию обязательно следует запретить», что только меньшинство «членов французского кабинета министров являются честными людьми», что «лидерские способности» и вожди той или иной политической партии важнее, чем ее доктрина либо программа, а также испытывала «полное доверие» к лидеру своей собственной партии[254].
На выборах 1956 г., к крайнему удивлению многих политических обозревателей, у движения пужадистов уровень его поддержки повысился и превратил эту партию в важного игрока на политической сцене. Некоторые воспринимали пужадизм как самый свежий отклик наиболее авторитарных и антиреспубликанских элементов в составе французских правых сил на появившуюся возможность голосовать против демократии и республики[255].
Что касается пужадизма, то фактически он, подобно нацизму в Австрии и Германии, был экстремистским движением, базирующимся на тех же социальных стратах, что и движения, которые поддерживают «либеральных центристов». Хотя невозможно знать, в какой мере это движение, окажись оно у власти, стало бы похожим на нацизм, его идеология напоминает идеологию нацистов и других экстремистских популистских движений среднего класса. Пужадизм обращался к мелкой буржуазии, ремесленникам, кустарям, торговцам и крестьянам – ко всем тем, кто яростно выступает против ужасающих, как им кажется, последствий воздействия на них современного индустриального общества. Это движение выступало против крупного капитала, против картелей и трестов, против марксистских партий, против профсоюзов, универмагов и банков, а также против таких проявлений государственного контроля над бизнесом, как социальное обеспечение и другие элементы государства всеобщего благоденствия, – ведь из-за них в стране поднялись налоги, платить которые приходится маленькому человеку. Но хотя пужадизм открыто и явным образом нападал сразу и на левых, и на правых, он прочно связывал себя с революционной республиканской традицией. Взывая к популистским чувствам, в частности пропагандируя идею, что правительством должны управлять и держать его под контролем конкретные люди, а не партии, Пужад вместе с тем хвалил французских революционеров, которые «не колеблясь отправили короля на гильотину», и требовал возрождения различных революционных институтов наподобие Estates-General (Генеральных штатов), куда можно будет в стиле 1789 г. подавать списки обид и жалоб, подготовленные местными ассамблеями граждан[256]. С атаками пужадистов на крупный капитал, левые партии и профсоюзы сочетались их нападки на евреев, а также националистическая защита колониализма[257].
Зависимость пужадистской идеологии во Франции скорее от антиклерикального либерализма, нежели от правой традиции, хорошо резюмировал британский автор Питер Кэмпбелл:
«Во всех своих разнообразных формах традиционные антидемократические правые круги настойчиво утверждали, что республика предала Францию; согласно точке зрения пужадизма, виноваты в этом политические деятели и администраторы, предавшие и республику, и тот честный народ, который она обязана защищать. Задача пужадистов состоит в том, чтобы снова победить и завоевать для Франции республику, действуя в духе Великой Революции 1789–1793 годов. Пужадисты требуют созыва новых Генеральных штатов с новыми cahiers (наказами), куда будут вписаны жалобы людей и их челобитные. <…> Пужадисты предпочли различным триадам крайне правых (вроде формулы маршала Петена “Труд, Семья, Отечество”) знаменитый девиз республики “Свобода, Равенство, Братство”, но они подчеркивали свою собственную, особую интерпретацию этого лозунга.
Преданность пужадизма Французской республике, а также принципам и символам Великой Революции позволяет отнести его к демократической традиции. <…> Тем не менее его психология очень близка к психологии фашизма, или, скорее, фашизма для масс – по контрасту с фашизмом для социальной элиты. В пужадизме присутствует тот же самый страх оказаться влитым в ряды пролетариата (страх, связанный с враждебностью и к организованным рабочим, которые стоят ниже находящегося под угрозой нижнего слоя среднего класса, и к тем социальным группам, которые стоят выше этого слоя), а также желание найти козлов отпущения (внутренних и внешних) и агрессивность по отношению к культуре, интеллектуалам и нонконформистам»[258].
Идеологические различия между голлизмом и пужадизмом необязательно свидетельствуют о том, что эти два движения представляют разные страты населения. Многие ученые аргументированно доказывали, что «существенное ядро пужадизма состояло в его «противостоянии [демократическому] режиму», так что он смог поглотить голлизм 1951 года»[259]. Но даже беглый взгляд на карту Франции, куда нанесены результаты голосования за голлистов в 1951 г. и за пужадистов в 1956 г., быстро ставит эту теорию под сомнение. Сила пужадистов лежит большей частью в тех областях Франции, преимущественно на юге страны, где сторонники де Голля были слабы, в то время как голлисты были сильны как раз там, где население сопротивлялось натиску и посягательствам пужадистов. Хотя Пужад получил в целом по стране меньше голосов, чем де Голль, – 2,5 млн по сравнению с 3,4 млн, – во многих южных избирательных округах список кандидатов от пужадистов на выборах 1956 г. был гораздо сильнее, чем список голлистов на выборах 1951 г.[260] Сила голлистов сосредоточивалась в более зажиточных, промышленно развитых и экономически растущих регионах Франции, в то время как географическое ядро пужадизма размещалось в более бедных, относительно слабо развитых и экономически застойных департаментах.
В дополнение к такому экологическому свидетельству имеется значительный объем данных более прямых опросов или голосований, демонстрирующих, что пужадизм получал свою поддержку от традиционной социальной базы либерализма – антиклерикальных средних классов – и что это движение носило революционный, а не консервативный и охранительный характер. Опрос общенациональной выборки электората, проведенный в 1956 г. французским национальным институтом изучения населения, установил, что приблизительно половина тех, кто голосовал за пужадистов, не работали по найму, а были самозанятыми[261]. Эти общенациональные результаты были повторены и уточнены при опросе, проведенном другим учреждением, французским институтом исследования общественного мнения, в первом округе Парижа и установившем, что 67 % голосов, поданных там за пужадистов, исходили от мелких бизнесменов или же ремесленников либо кустарей[262]. В то время как опросы типовых выборок голлистского электората показали, что эти люди образованы лучше сторонников любой другой партии, у парижских пужадистов уровень образования оказался, напротив, ниже, чем у приверженцев любой другой партии, за исключением коммунистов. Их экономический статус, оценивавшийся самими интервьюерами, которые присваивали каждому из респондентов тот или иной статусный ранг, тоже был значительно ниже, чем у сторонников де Голля[263].
Эти данные полностью совместимы с интерпретацией, которую подсказывал экологический анализ, – что пужадизм был в основном движением самозанятого, т. е. работающего на себя, нижнего слоя среднего класса, а также мелкой буржуазии из экономически отсталых провинциальных территорий и тем самым сильно отличался от голлизма, поддерживаемого в 1951 г. той частью среднего класса, которая либо была вполне обеспеченной, либо жила в более развитых в экономическом отношении регионах Франции[264].
Однако приведенные данные все еще не демонстрируют того, что пужадизм в основном обращался к традиционным «либералам»[265]. Чтобы получить такие свидетельства, мы должны обратиться к двум источникам – во-первых, к религиозным верованиям и религиозному поведению сторонников указанного движения и, во-вторых, к их мнениям по вопросам, которые связаны с приятием или отторжением традиционных французских семейных ценностей. Как указывают данные, о которых сообщается в табл. VII главы 7, к числу партий, которые получали непропорционально высокую поддержку от практикующих католиков, принадлежали католическое Народно-республиканское движение (НРД), консервативная партия независимых и голлисты, в то время как коммунисты, социалисты, радикалы и пужадисты избыточно представлены среди непрактикующих католиков, а также среди тех, кто не исповедует никакой религии[266].
В ходе выборов 1956 г. (согласно уже цитированному опросу) консервативные независимые и голлисты получили примерно две трети набранных ими голосов практикующих католиков, в то время как только 35 % пужадистов и 29 % радикалов регулярно посещали церковь.
Ранее опубликованные данные из того же самого опроса, касающиеся установок по отношению к размеру семьи и ограничению рождаемости, т. е. к таким вещам, которые во Франции тесно связаны с религией и политическими взглядами, также подтверждают, что пужадисты с большей вероятностью напоминают по своим взглядами антиклерикальных представителей левого крыла, чем правых консерваторов (см. табл. III). Таким образом, когда респондентов разделили согласно партийной принадлежности, чувства избирателей пужадистов оказались похожими на чувства тех, кто голосовал за левые партии, в то время как у избирателей, поддерживавших социальных республиканцев[267], – группировку из «охвостья» голлистов во главе с Жаком Сустелем, которая оставалась лояльной по отношению к де Голлю после того, как тот ушел из политики, – социальные установки были близки к установкам избирателей НРД и партии независимых.
Таблица III
Зависимость между голосованием за определенную партию и установками по отношению к ограничению рождаемости во Франции#, %
1 – Независимые; 2 – НРД; 3 – Социальные республиканцы (Сустель); 4 – СЗТР (Пужад); 5 – Радикалы; 6 – Социалисты; 7 – Коммунисты.
# Alain Girard and Raul Samuel, «Une enquête sur l’opinion publique à l’égard de la limitation des naissances», Population, 11 (1956), p. 500. Размер полной выборки составлял 2432 человека.
В 1958 г. вслед за военным coup d’état (переворотом), возвратившим де Голля на пост президента Франции, сформировалась еще одна крупная политическая партия, которая всячески очерняла традиции парламентской демократии, – Союз в поддержку новой республики (СНР, UNR). Эта партия состязалась на первых выборах, которые происходили в Пятой республике, утверждая, впрочем с некоторой долей обоснованности, что именно она является голлистской партией par excellence (в полном смысле этого слова), поскольку ее возглавляли многие из тех, кто принимал активное участие в предшествующих голлистских движениях, в частности Жак Сустель и Мишель Дебре. Вышеуказанная новая партия обеспечила себе приблизительно 20 % голосов – это было меньше той поддержки, которой добивалось ОФН в 1947–1951 гг., но намного больше, чем Сустель обеспечил в 1956 г. проголлистскому Республиканскому союзу социального действия (РССД). Хотя никаких опубликованных исследований по итогам выборов 1958 г. не появлялось, результаты голосования, которые французский институт исследования общественного мнения сделал доступными на основании опроса, проведенного в феврале 1959 г., указывают, что голлизм образца 1958 г. опирался на те же самые относительно зажиточные и консервативные страты, что и более ранний голлизм ОФН и РССД, и у его сторонников мало сходства с теми, кто поддерживает популистского экстремиста Пужада. Как указывают данные, содержащиеся в табл. IV, менее одной четверти бизнесменов и других самозанятых людей, работающих не по найму, поддержали СНР – это значительно меньше, чем доля тех, кто голосовал за Пужада двумя с половиной годами ранее. И наоборот, СНР получил значительную поддержку от тех, кто по своей профессии или роду занятий принадлежал к «высшему классу», а также от белых воротничков, т. е. служащих и работников умственного труда. Причем, как и в ранее возникавших группировках, которые поддерживали де Голля, большинство избирателей новой партии составляли женщины и 54 % ее электората имели образование выше начального. Фактически избиратели СНР были в среднем намного лучше образованны, чем сторонники любой другой крупной партии, и эта ситуация резко контрастировала с пужадистами 1956 г., чье образование было хуже, чем у апологетов любой другой некоммунистической партии. К сожалению, пока еще нет никаких надежных данных по поводу того, каким образом голосовали в 1958 г. те, кто поддерживал Пужада в 1956-м. В ходе так называемого панельного опроса, который проводился Жоржем Дюпе (Georges Dupeux) из университета Бордо, искавшим ответ на указанный вопрос в течение самой избирательной кампании, этому исследователю не удалось получить полноценных откликов более чем половины лиц, у которых он брал интервью, но из числа тех немногих, кто назвал себя сторонником Пужада, только двое из одиннадцати голосовали за СНР.
Таблица IV
Партийный выбор избирателей из различных профессиональных категорий на первых выборах в Пятой французской республике#, %
Занятие или профессия
# Эта таблица и другие имеющиеся в тексте ссылки на выборы 1958 г. взяты из данных, которые любезно предоставили проф. Жан Стотцель и Луи Анжельби (Louis Angelby) из французского института исследования общественного мнения по результатам общенационального опроса французского электората, проведенного 17–26 февраля 1959 г. О более раннем опросе того же института, в ходе которого было собрано много данных об установках французского населения в момент рождения Пятой республики, сообщается в Sondages, (1958, n. 4), рр. 3—62.
## Менее 1 %.
Идеологические признаки голлизма и пужадизма, а также социальные установки их сторонников говорят о том, что различие между консервативным (правым) авторитаризмом и либеральным (центристским) авторитаризмом, которое помогает в объяснении социальных корней нацизма, полезно и для интерпретации послевоенной французской политической жизни. Как консервативные, так и либеральные страты породили в этой стране крупные социальные движения, которые критически относились к парламентскому режиму Четвертой республики и которые были антимарксистскими, а также в высшей степени националистическими. Но одно из них являлось в своей основе консервативным, тогда как другое – революционным в популистском смысле.
Италия
Трудно анализировать итальянскую политическую историю в терминах ранее выделенных нами трех типов антидемократических политических взглядов – по причине довольно-таки своеобразного способа, которым итальянский фашизм первоначально пришел к власти. Как движение он начинался как неосоциалистическая партия, действовавшая, пожалуй, скорее в традиции гораздо более позднего перонизма, чем какой-нибудь другой идеологии, но, поскольку ее возглавлял законченный оппортунист, итальянский фашизм хватался за любой подвернувшийся шанс, чтобы завоевать поддержку самых разнообразных страт. В течение долгого времени его идеология казалась направленной главным образом на антиклерикальные средние классы, но после 1929 г. это движение пришло к соглашению с Ватиканом и подписало первый конкордат в истории объединенной Италии. На протяжении основной части того периода, когда итальянский фашизм пребывал у власти, он представлял собой коалицию между антидемократическим традиционализмом и популистским авторитаризмом среднего класса – коалицию, направленную против революционных левых секторов городского и сельского населения.
Многие из аналитиков итальянского фашизма видели его истоки на тех территориях, где преобладал средний класс с его идеологическим посылом. Согласно американской «Энциклопедии общественных наук», долина реки По, населенная главным образом «мелкими собственниками и фермерами-арендаторами, которые по своим материальным интересам, равно как и по интеллектуальному и нравственному мировоззрению, представляли собой, по существу, средний класс», была даже «самим Муссолини уважительно отмечена как колыбель фашистского движения». Значительная часть фашистского законодательства была «разработана и предназначена для увеличения численности мелких арендаторов», и первоначальная синдикалистская программа Муссолини, обращавшаяся к весьма разнородным группам, была позабыта и отброшена, когда он стал «успешно нацеливать свою агитацию на городской и сельский средние классы, которые как бы сами по себе постепенно присоединялись к изначальному внутреннему ядру его ударных войск»[268].
В ходе Второй мировой войны два партнера, составлявшие в Италии фашистскую коалицию, полностью рассорились, и коалиция раскололись, в результате чего более консервативный ее сегмент заключил мир с западными державами, а та ее часть во главе с Муссолини, которую можно назвать более искренними и неподдельными фашистами, учредила Итальянскую Социальную республику, дабы продолжать сражаться в качестве союзника нацистов. После окончания войны существование в итальянской политической жизни двух в общем и целом антидемократических немарксистских движений продолжились. Монархисты выступают ныне как представители тех традиционалистских элементов, которые стремятся защищать трон и алтарь, в то время как неофашисты, Movimento Sociale Italiano (Итальянское социальное движение, ИСД), пытаются продолжать революционную фашистскую традицию. Хотя многое в социальных обусловленностях, идеологиях и программах монархистов и ИСД различается, в двух этих движениях мы снова находим версии правого и центристского экстремизма. Те собственные имиджи, которые оба указанных движения предъявляют итальянской публике, явно окрашены опытом Муссолини, и избиратели реагируют на это обстоятельство, вероятно, даже сильнее, чем на их программы, провозглашаемые в данный конкретный момент. Из-за указанного факта трудно ожидать какой-либо аналогии между названными двумя группами и теми движениями, которые мы рассматривали в других странах. Однако доступные нам ограниченные данные об отдельных опросах общественного мнения в Италии действительно говорят о том, что отличия этих партий друг от друга до некоторой степени сопоставимы с различиями между голлистами и пужадистами или же между германскими правыми силами и нацистами. Итальянские монархисты лучше обеспечены в материальном смысле, они старше по возрасту, религиознее и среди них преобладают женщины. Сторонники ИСД происходят из менее благополучных слоев, они сравнительно молоды, нерелигиозны или даже антиклерикальны, и в их рядах заметно больше мужчин.
Данные опросов показывают, что самая высокая концентрация неофашистских избирателей локализуется в маленьких общинах[269]. Да и экологические исследования тоже показывают, что ИСД, подобно пужадизму во Франции, было сильнее всего в менее развитых и менее урбанизированных регионах страны[270]. Мавио Росси, американский специалист по итальянской политической жизни, сообщал, «что неофашистское движение быстрее всего распространяется среди жителей отсталых южных провинций… что большинство неофашистов [посещающих партийные собрания и митинги] – это либо школьники и студенты, которым нет еще и двадцати лет, либо молодые люди в возрасте где-то около тридцати… неофашисты постарше – это главным образом ветераны последней войны»[271]. Однако свидетельства, опирающиеся на классовый состав тех, кто поддерживает неофашистов, несовместимы с обобщенной гипотезой, гласящей, что неофашизм как центристское движение должен быть преимущественно движением самозанятых людей, имеющих собственное дело. Данные из проведенного в 1953 г. опроса в рамках программы международного изучения общественного мнения, о которых сообщается в табл. II из главы 7, указывают, что владельцы мелких ферм и ремесленники либо кустари – это единственные профессиональные категории, оказывающие данной партии непропорционально большую поддержку (15 %) по сравнению с голосованием за нее в полной выборке (12 %). Другие, более свежие опросы, которые провела в 1956 и 1958 гг. итальянская организация по изучению общественного мнения под названием DOXA, обнаружили в 1956 г. незначительную разницу в поддержке, оказанной ИСД самозанятыми лицами (8 %), по сравнению с работниками физического труда (9 %), а в 1958 г. неофашисты получили практически одинаковый процент поддержки (6 %) как среди ремесленников и других самозанятых лиц, так и среди работников физического труда[272].
Следует, однако, отметить, что большинство выборочных опросов итальянского электората указывает на гораздо лучшую материальную обеспеченность монархистов по сравнению со сторонниками неофашистов. Так, в опросе 1957 г., проводившемся организацией под названием International Research Associates («Партнеры по международным исследованиям»), было установлено, что среди избирателей монархистов насчитывается 12 % хорошо обеспеченных людей, тогда как среди голосующих за фашистов таких состоятельных людей всего лишь 2 %. Согласно этому и большинству других исследований основная сила фашистов, равно как христианских демократов, правых социалистов и республиканцев, лежит в средних стратах, в то время как левые социалисты Пьетро Ненни[273] и коммунисты черпают основную часть своей силы и поддержки среди более бедных классов[274].
Несоразмерность между итальянским неофашизмом и другими движениями подобного типа может отражать его характер как фашистского движения, оформившегося после того, как фашизм уже побывал в Италии у власти. Электорат может реагировать в большей мере на свою память о Муссолини при исполнении им государственных обязанностей, чем на текущую программу указанной партии. Ее относительная слабость среди имеющих собственное дело может быть следствием того, что фашистский режим не помогал страте самозанятых лиц, т. е. тех, кто работал не по найму, зато Муссолини умел достигать соглашения с крупным капиталом, большим бизнесом, богатыми землевладельцами и церковью. Кроме того, на последнем году своего существования уже в качестве Итальянской Социальной республики, т. е. в 1944–1945 гг., муссолиниевский режим пробовал завоевать поддержку рабочего класса Северной Италии путем национализации крупной промышленности, создания рабочих советов и провозглашения универсальных лозунгов радикально социалистической направленности.
США: маккартизм как популистский экстремизм
Традиция сильного либерального движения, задуманного для защиты социального и экономического положения мелкого независимого фермера или же городского торговца и исторически представляющего собой часть демократических левых сил, существовала и в США. Как подчеркивали многие из историков, в США популистское и прогрессистское движения конца XIX и начала ХХ столетий приняли именно эту классическую форму. В указанный период усиления индустриального капитализма и роста разнообразных трестов и синдикатов большие сегменты фермерской и городской мелкой буржуазии охотно откликались на призыв держать под контролем большой бизнес, крупный капитал, тресты, картели, железные дороги и банки. Во всех подобных движениях присутствовал сильный элемент антисемитизма и обобщенной, неконкретизированной ксенофобии, направленных против любых проявлений зарождающейся мощи и влияния иммигрантов[275]. На политическом уровне эти движения демонстрировали сильное недоверие к парламентской или конституционной демократии, а особый антагонизм вызывала у них концепция партии. Они предпочитали сломить все источники партийной силы, а затем создать – благодаря инициативности, способности к самостоятельным активным действиям и благодаря проведению референдумов, а также за счет легкой возможности аннулировать результат любых выборов – максимально много прямой демократии, столько, сколько окажется возможным. Партии, политические деятели, большой бизнес, крупный капитал, банкиры и иностранцы – все они были для этих движений плохими; хорошими были только люди, действующие для самих себя.
Популистское движение в США потеряло значительную часть своего прямого политического влияния вместе с быстрым ростом различных отраслей крупной промышленности и больших городов. Ку-клукс-клан 1920-х годов был до некоторой степени новейшим выражением провинциального популизма, обращающегося к фермерам и мелким бизнесменам в городках и деревнях и призывающего их к борьбе против засилья крупных центров и больших городских агломераций. В 1930-е годы откровенно фашистские движения стремились набрать силу, обращаясь напрямую к экономическим интересам фермеров и мелких торговцев, нападая на демократические институты и возлагая вину за социальные и экономические трудности на международных финансистов и евреев[276].
Не существует никакого точного мерила фактической силы различных экстремистских движений популистского толка в Америке 1930-х годов. Некоторые специалисты оценивают численность тех, кто их поддерживал, многими миллионами. Но безотносительно к силе указанных движений они оказались неспособными конвертировать эту силу в победы на партийном поприще или стать крупной третьей партией. Хьюи Лонг, губернатор Луизианы и затем сенатор от этого штата, а также, пожалуй, самый успешный неопопулистский экстремист 1930-х годов, являет собой отчетливый пример непрерывности и преемственности популистской традиции. На юге США, а в течение недолгого времени и на общенациональной сцене он атаковал «бурбонов и интересы неизвестно кому принадлежащих корпораций», обещал раздолбать крупные состояния с помощью безжалостного налогообложения, поддерживать средний класс и перераспределить богатство в пользу бедных. Насколько успешным мог бы стать Лонг на общегосударственном уровне, нам никогда не дано будет узнать, так как в 1935 г. пуля убийцы оборвала его жизнь. Но то, что эта фигура олицетворяла собой сильную связь с популизмом 90-х годов XIX в.[277]