Читать онлайн Хокни: жизнь в цвете бесплатно
Книга, которую вы держите в руках, – это роман. Все факты здесь подлинные. Выдуманы мной чувства, мысли, диалоги. Хотя речь скорее о догадках и предположениях, чем о выдумке в прямом смысле слова: я искала подходящие друг другу кусочки мозаики, складывая общую картину из сведений, обнаруженных мной в огромном количестве эссе, биографий, интервью, каталогов и статей, опубликованных как о Дэвиде Хокни, так и им самим. Я предлагаю читателю портрет, являющийся моим собственным видением его жизни и его личности, пусть и вдохновленный Хокни, его словами и его творчеством. Надеюсь, что художник воспримет эту книгу как дань моего почитания.
Почему Хокни? Я никогда с ним не встречалась. Странно вторгаться в жизнь живого человека, превращая ее в роман. Но, скорее, он вторгся в мою жизнь. Меня страстно увлекло то, что я прочитала о нем. Его свобода привела меня в восхищение. Документальные материалы, позволяющие читателю видеть лишь внешнюю сторону событий, мне захотелось представить как рассказ, проливающий свет на внутренние побуждения художника, приведшие к этим событиям, рассмотреть их сквозь призму самых важных вопросов: любви, творчества, жизни и смерти.
I. Высокий блондин в белом костюме
Его отец был убежденным пацифистом. Он видел, что сделала Первая мировая война с его старшим братом, который попал в газовую атаку и вернулся домой еле живым, превратившись в ходячего мертвеца. В 1939-м он активно выступал против новой войны. Он потерял работу, лишился права на государственную помощь, нажил множество врагов и навлек на себя презрение соседей. «Дети, пусть вас не волнует, что думают соседи». Это стало большим жизненным уроком для его четырех сыновей и дочери.
У него не было денег, но были золотые руки. Он собирал на свалке старые ломаные детские коляски, которые чинил, приводил в порядок, и они получались как новенькие. После войны он стал делать то же с велосипедами. Для маленького Дэвида не было ничего прекраснее момента, когда проволочная щетка в руках отца вступала в соприкосновение с рамой велосипеда. В одно мгновение, как по волшебству, ржавый металл становился ярко-красным. Мир изменял свой цвет.
Он гордился своим отцом, «настоящим художником» – как, сдвинув брови, говорила мать. Изобретательным настолько, что он умудрялся элегантно одеваться, не тратя при этом ни гроша: на свои воротнички и галстуки он наклеивал бумагу, разрисованную узорами в полоску или в горох ярких цветов. Дэвид восхищался его находчивостью. Вернув к жизни велосипеды, Кен давал объявление в газету, где указывал адрес сарайчика рядом с их домом, вытаскивал на улицу кресло и уютно устраивался в ожидании покупателей с журналом в руках, под зонтиком – если шел дождь: это был его магазин. В день, когда отец взялся заново выкрасить дом, он набил на двери листы фанеры, на которых изобразил закат солнца. Мальчик мог рассматривать их бесконечно.
Дэвид сохранил смутное воспоминание о самолетах, пролетавших над головой, и о том дне, когда его эвакуировали вместе с двумя братьями, старшей сестрой и беременной на девятом месяце матерью, но он не помнил ни об ужасе старшего брата – тот до боли сжимал руку матери во время бомбардировок, умоляя: «Пожалуйста, мамочка, помолись за нас», – ни о бомбе, после взрыва которой рухнули многие дома на их улице, а в тех, что устояли, вылетели стекла – во всех, кроме их собственного дома. Детство он провел, играя на улице с братьями и сестрой, убегая гулять в лес, катаясь на велосипеде по деревенским дорогам, сидя на уроках катехизиса в воскресной школе – он проводил их, зарисовывая на листке бумаги то, что услышал прежде на мессе: Иисуса, шествующего по водам; Иисуса, воскрешающего мертвых, – в скаутском лагере, где вел бортовой журнал с набросками, изображавшими их занятия. По субботам отец водил их в кино посмотреть на Супермена, Чарли Чаплина или Лорела и Харди. Он покупал самые дешевые билеты по шесть пенсов, на места в трех первых рядах, и экран был так близко, что у Дэвида возникало ощущение полного погружения в события фильма. На Рождество они ходили в театр Альгамбра, где надрывались от хохота над пантомимами. По воскресеньям им разрешалось приглашать друзей к чаю, который устраивала его мать. Дом наполнялся восхитительным запахом свежеиспеченных пирогов, стол ломился от булочек, мини-сэндвичей и варенья, из кухни раздавался звонкий смех детей, которые могли объедаться в свое удовольствие, подходя за четвертым, пятым или шестым куском.
Дэвид даже не знал, что они были бедны. Самое большое его удовольствие ничего не стоило: сесть в автобус (бесплатно), подняться на второй этаж и постараться занять местечко спереди: рядом с господином, пускавшим дым ему в нос, или с пожилой дамой, которую он, вежливо извиняясь, заставлял убирать с сиденья сумку с провизией. Сквозь огромное стекло он смотрел на улицу и простиравшийся вдали пейзаж. Подростком он вновь переживал то же удовольствие, отправляясь на велосипеде до самой вершины холма Гэрроуби по дороге, ведшей с фермы, где он работал два лета подряд: с высоты он мог видеть всю Йоркскую долину, беспрепятственно любоваться панорамой с углом обзора 160 градусов. Разве могло быть что-то прекраснее этого?
Он не испытывал недостатка ни в чем, кроме бумаги. Для мальчика, так любившего рисовать, послевоенный дефицит ее создавал проблему. Он заполнял рисунками поля всего, что ему попадалось под руку: книг, тетрадей, газет, журналов с комиксами. Время от времени кто-то из его братьев восклицал с возмущением: «Ты снова зачиркал своими каракулями все подписи в комиксах! Теперь их невозможно прочитать!» Можно ли было проводить свою жизнь, рисуя? Да, если ты был художником. А кто считался художником? Тот, кто занимался изготовлением рождественских открыток и киноафиш. В их городе было сорок кинотеатров, и афиши были повсюду. Дэвид внимательно всматривался в мужчину, склонявшегося к женщине на фоне заходящего солнца: он чувствовал, что способен сделать так же или даже лучше. А вечером или в воскресенье после церкви он мог бы рисовать что захочется, просто для себя. После оплаты счетов, если повезет, у него оставалось бы немного денег на бумагу. Какая прекрасная это была бы жизнь.
Об этом мечтал маленький Дэвид.
Он не просто был мечтателем, но и хорошо учился: получил стипендию на обучение в лучшем колледже города. В школе его любили, потому что он был веселым и классно рисовал. Когда товарищи просили его создать плакат для школьного клуба, он никогда не отказывал. Эти работы вешались на доску в школьном вестибюле, ставшем для него личным выставочным залом. Их часто воровали, что ему было даже приятно. На занятиях, вместо того чтобы записывать за учителем, он рисовал. Однажды, когда учитель английского языка попросил его прочитать вслух заданное всем сочинение, он ответил, что ничего не написал, но «сделал вот это» – продемонстрировав собственный автопортрет в виде мастерски выполненного коллажа, на который он потратил все отпущенное на задание время. На мгновение в классе повисло напряженное молчание, а потом учитель воскликнул: «Но это восхитительно, Дэвид!»
Это было счастливое детство. Разумеется, он дрался с братьями, ругался с друзьями и бывал несправедливо наказан. Обида проходила быстро. До четырнадцати лет он не знал, что в мире существует глупость.
Ему было почти четырнадцать, когда директор колледжа написал его родителям, рекомендуя им отправить сына в художественную школу. Несмотря на то что Дэвид по уровню развития казался совершенно готовым к изучению гуманитарных наук в классическом лицее, было очевидно, что рисование – его главная страсть, в чем он имел несомненный талант. Он был безмерно признателен и директору, так хорошо это понявшему, и родителям, любившим его настолько, чтобы принять его переход в профессиональную – а значит, менее престижную – школу. Они записались на прием в Брэдфордскую художественную школу, показали его рисунки, и он был принят. Поскольку он был стипендиатом, оставалось лишь получить разрешение главы городского образования. Ответ пришел через месяц: «После внимательного изучения представленных документов комитет считает, что в интересах вашего сына будет завершить курс общего образования, прежде чем специализироваться в искусстве».
Это решение не подлежало никакому пересмотру. Дэвиду пришлось ходить в лицей, в который его определили, и в течение двух лет, с утра до вечера, корпеть над математикой, английским, историей, географией, французским и химией. И никаких занятий по искусству, разумеется, не предвиделось. Родители как могли пытались его утешить: два года пройдут быстро. Дэвид еще никогда не испытывал такой ярости. Для бюрократа, подписавшего это письмо, два года значили не более, чем две секунды, потраченные им на подпись. Кто позволил этому человеку, которого он и в глаза не видел, решать его судьбу? Уж он показал бы этому фашисту, на что способен. Юноша перестал заниматься: отметки покатились вниз, количество замечаний росло. Ему было на это плевать. Пусть его исключат и лишат стипендии. Пустая трата денег, как говорили преподаватели. Тем лучше. Но о нем заботился ангел-хранитель: мать, не пытавшаяся его урезонить. Она отправилась к жившему с ними по соседству преподавателю Брэдфордской художественной школы и спросила, не согласится ли он давать бесплатные уроки ее сыну. Ученик был одаренным, и профессор согласился. Еженедельные занятия по вечерам стали для него столь необходимой отдушиной, и отметки снова пошли вверх.
Иногда днем, вместо того чтобы делать домашние задания, Дэвид ходил в кино. Он нашел способ проникать в зал бесплатно: караулил у выхода, пока кто-то не откроет дверь, и входил в помещение, пятясь задом, чтобы создать впечатление, будто он выходит. Однажды, будучи поглощен американским триллером с Хамфри Богартом, он не заметил типа, устроившегося с ним рядом, хотя зал был почти пустой. Чужая рука в темноте завладела его рукой и положила ее на что-то горячее, твердое и волосатое. Сердце Дэвида заколотилось как бешеное. Ему было страшно, но он не сопротивлялся. Рука, накрывавшая его руку, заставляла ее двигаться взад и вперед все быстрее и быстрее до тех пор, пока мужчина не издал глухой стон. Он покинул зал, не дожидаясь окончания сеанса. Когда Дэвид с пылающими щеками и влажными ладонями вышел на улицу, он не мог думать ни о чем другом, кроме как о только что произошедшей сцене. Так, значит, страх не так уж несовместим с удовольствием? Это было самым волнующим из всего, что с ним когда-либо случалось, и он не мог рассказать об этом матери. Могло ли быть дурно то, что доставляло столько удовольствия? Его товарищи без конца говорили о девушках. Но ни одна из них никогда не вызывала в нем такой сладкой дрожи.
Ему исполнилось шестнадцать, когда он окончил лицей. Ни его сестра, ни старшие братья не ходили в университет. Пол, который тоже любил рисовать, мечтал учиться графике, но после окончания средней школы ему пришлось устроиться на работу офисным клерком. Так что было бы несправедливо, если бы младший брат поступил в художественную школу. «Почему бы тебе не найти работу в какой-нибудь фирме по рекламному дизайну в Лидсе?» – спросила его мать. Дэвид составил портфолио из своих рисунков, уселся на велосипед и отправился по возможным работодателям, чьи слова он затем с удовольствием передал матери: «Начинать нужно с изучения основ, мой мальчик». Один раз кто-то из работодателей предложил ему неоплачиваемую стажировку, которая позволила бы ему сформироваться как специалисту и получить гарантированное место по окончании, – Дэвид ответил, что ему надо подумать. И предпочел не рассказывать об этом матери.
В конце концов она сдалась и написала ходатайство в департамент образования города Брэдфорда, где ему выделили стипендию в тридцать пять фунтов. Это было немного, но его брат получал даже не вдвое больше за работу, на которой можно было помереть от тоски. Лето Дэвид провел на ферме, собирая и складывая на хранение кукурузные початки, и, загоревший и обветренный, в сентябре переступил порог Брэдфордской художественной школы: одетый в опрятный костюм, который они с отцом недавно купили у старьевщика. Его длинный красный шарф, костюм в полоску со слишком короткими брюками и круглая шляпа поверх черных волос придавали ему вид русского купца – и товарищи прозвали его Борисом.
Они могли называть его как им только вздумается, подшучивать над ним, а он всегда был готов посмеяться вместе с ними. Ничто не могло испортить ему настроение. После двухлетнего ожидания он был наконец волен предаваться своей страсти с утра до вечера. В школе было два отделения: живописи и графики. Когда директор попросил его выбрать одно из них, он не колеблясь ответил: «Я хочу быть художником». – «Вы что, живете на ренту?» – с удивлением осведомился директор. Дэвид не знал значения этого слова и не нашелся с ответом. «Вы пойдете на графику, мой друг», – заключил директор, полагая, что оказывает ему услугу: в школе это было направлением, связанным с коммерцией и гарантировавшим позднее хороший заработок. Через две недели он попросил, чтобы его перевели. «В таком случае вам придется учиться на преподавателя», – сказали ему. Все что угодно, лишь бы ему позволяли рисовать.
Старик-сосед, весь прошедший год дававший ему частные уроки, предупреждал его об опасности, которая подстерегала студентов художественной школы, – ею была лень. Дэвид работал по двенадцать часов в день. Он хотел изучить все: анатомию, перспективу, рисунок, искусство гравюры, живопись маслом. Копировать книги или природу. Замечания преподавателей о его работе приводили его в восторг, потому что они видели вещи, ускользавшие от его внимания, расширяли и делали глубже его художественное видение. Один из молодых профессоров, Дерек Стаффорд, учил его, что рисунок – это не простое подражание, а работа мозга. Нужно размышлять, не стоять на месте, менять точку зрения, смотреть на предмет под разными углами. Никогда еще Дэвид не встречал человека настолько умного и утонченного, как Дерек. Он был не из Брэдфорда. Война прервала его учебу в лучшей из всех возможных художественных школ – в лондонском Королевском художественном колледже. Он путешествовал по Франции и Италии, прочитал кучу книг. Дерек приглашал к себе студентов, угощал их сигаретами, поил французским вином, от которого тех тошнило в его уборной. Он говорил им, чтобы они отправлялись в Лондон, что это просто необходимо. В возрасте восемнадцати лет Дэвид впервые очутился в столице в сопровождении друзей, обретенных в художественной школе. Ночью они поймали попутку, приехав в город на рассвете, купили билет на кольцевую линию метро, петлей огибавшую центр, и спали в вагоне до открытия музеев. За один день он увидел больше произведений искусства, чем за всю предыдущую жизнь. Он открыл для себя Фрэнсиса Бэкона[1], Дюбюффе[2] и Пикассо. В Брэдфордской художественной школе был парень, которого называли Пикассо, потому что он не умел рисовать. Дэвид покачал головой: они ошибались, этот человек умел рисовать!
После двух лет в школе он набрался смелости предложить две свои картины в художественную галерею Лидса для участия в биеннале йоркширских художников. В худшем случае ему просто отказали бы. К его удивлению, картины взяли. Следовательно, нужно было дерзать, не обращать внимания на то, что принято или не принято делать, и все будет получаться. У него не хватило наглости указать на картинах цену, ведь он был пока лишь учеником. На вернисаже, где подавали бесплатные чай и сэндвичи, он ощутил радость от своего законного присутствия в этой галерее, где выставлялись его работы: ему всего восемнадцать, а он был одним из них. Он пригласил с собой родителей: их гордость при виде работ своего отпрыска, висящих рядом с работами его учителей, удваивала его собственную. Почти сразу после их ухода к Дэвиду подошел посетитель и предложил ему десять фунтов за портрет его отца. Десять фунтов! Больше, чем четверть стипендии – ему полагалось столько, чтобы жить три месяца, – за одну картину? Он уже открыл рот, чтобы сказать «да», как тут же спохватился, что картина не была его собственностью: за холст заплатил отец, он же всего лишь расписал его. «Подождите минутку!» Он поспешил к телефону, чтобы позвонить отцу, который был рад узнать, что кто-то хочет купить его портрет, несмотря на краску мрачно-землистого цвета, которой сын написал его лицо, не обращая внимания на его советы под предлогом, что так учили рисовать в художественной школе. Даже когда десять фунтов оказались в кармане Дэвида, он все еще не мог в это поверить и позвонил матери: «Мама, я продал папу!» Она расхохоталась. Он отпраздновал это событие, тем же вечером пригласив товарищей в паб. Их поход обошелся ему в один фунт – настоящее безумие, – но у него осталось девять: на краски и холсты.
Дерек и поездка в Лондон расширили его горизонты. Он понял, что невозможно стать художником, оставаясь в Брэдфорде. Нужно было отправляться в Лондон, учиться в достойной художественной школе. Два лета подряд он провел за изображением с натуры улиц Брэдфорда, возя с собой краски и кисти в детской коляске, починенной отцом. Он молил мать разрешить ему использовать одну из комнат в их доме как мастерскую. Она сердилась, когда он оставлял пятна краски на полу и не закрывал тюбики, ругала его за небрежность, неуважение к чужим вещам, но он знал, что она скажет «да»: она всегда была на его стороне. Весной 1957 года, когда ему не исполнилось еще и двадцати лет, портфолио было готово. Он отправил его в лондонский Королевский колледж и еще в одну художественную школу, в Слейд[3], чтобы повысить свои шансы, так как Королевский колледж принимал лишь одного студента из десяти. Его отобрали для собеседования, и он приехал в Лондон, где был не в состоянии уснуть накануне похода в колледж, осознавая свое невежество и свою отсталость по сравнению с соперниками, росшими среди музеев.
Он был принят.
Прежде чем приступить к занятиям, он должен был пройти военную службу. Как и его отец, он по убеждениям отказался от службы в армии и был направлен в больницу в качестве санитара: сначала в Лидс, а затем в Гастингс, где провел два года, ухаживая за больными и престарелыми, с утра до вечера смазывая пролежни и обмывая умерших. У него не было времени не только рисовать, но и думать. По вечерам перед сном он пытался читать Пруста, мало что в нем понимая. Он отдавал себе отчет, как ему повезло, ведь не придется заниматься этим изнурительным и неблагодарным трудом всю жизнь. Его ждал Королевский колледж.
И наконец он переступил его порог.
Юноша находился в Лондоне, в самой престижной художественной школе Англии – одной из лучших в мире. Его новые товарищи высказывали уверенные суждения о вещах, о которых он никогда прежде не задумывался. Однажды, когда один из них воскликнул: «После Поллока больше невозможно писать как Моне!», Дэвид покраснел так, будто речь шла о нем самом. Он узнал, что фигуративная живопись была наследием прошлого, что он был антисовременен. Французская живопись никого из других учеников не интересовала. Ему было бы стыдно показать им портрет отца, продажей которого он так гордился четыре года назад и который был написан им в духе Юстон-роудской школы или французских художников, таких как Вюйар[4] и Боннар[5]. Единственное, что сегодня принималось в расчет, – это американская абстрактная живопись: ничего не изображающие картины огромных размеров с цифрами вместо названий. Разумеется, Дэвид видел большую выставку школы абстрактного экспрессионизма в галерее Тейт зимой 1959 года и открыл для себя имена де Кунинга[6], Поллока, Ротко, Сэма Фрэнсиса[7] и Барнетта Ньюмана. Эта выставка, а затем и выставки в галерее Уайтчепел перевернули его представление об искусстве. Нужно было быть современным – или никаким.
Какой должна стать его первая картина? Однозначно – не нарративной. К тому же у него был сильный йоркширский акцент, и он приходил в ужас от мысли, что его примут за провинциала, за художника-любителя. Нужно было опереться на что-то незыблемое: на рисунок. Источником вдохновения стал для него человеческий скелет, висевший в одной из аудиторий. Скелет – это было оригинально. Большой, детально проработанный рисунок должен был продемонстрировать его совершенные познания в анатомии и перспективе.
Его скелет оценили все. Ловко сделано, как ему говорили. Он выдержал первое испытание, его не подняли на смех. Он чувствовал себя немного свободнее. Один из его товарищей даже предложил ему за эту картину пять фунтов. Это был американец, богатый студент – бывший солдат, приехавший в Лондон благодаря щедрому военному пособию. Нужно было быть американцем, чтобы иметь возможность платить по пять фунтов за ученический рисунок. Рон был на пять лет старше него, он был женат и имел ребенка. У него был настоящий дом, в отличие от Дэвида, делившего с другим студентом крошечную комнату в оживленном квартале Эрлс Корт. Рон рисовал очень медленно, и его мало беспокоило, что думают о нем окружающие. Независимость его духа напоминала Дэвиду упрямство его собственного отца. Они стали друзьями. Оба приходили в школу рано утром – раньше всех остальных товарищей – и вместе пили чай, прежде чем приняться за работу. Они говорили об искусстве: истории искусства и современности. Дэвид уже давно знал, что художники, знакомые ему по Брэдфорду, включая преподавателей в художественной школе, не были настоящими художниками. Теперь он понимал почему: они не задавались вопросом о своем месте в истории искусства. Нельзя быть настоящим художником, если не ставишь перед собой этот основополагающий вопрос и не находишь на него ответ. В нем больше не было ничего общего с тем невинным юнцом, который беззаботно проводил лето, слоняясь по улицам с коляской, набитой кистями и тюбиками краски, и останавливаясь то тут, то там, чтобы написать дерево или дом. Фигуративная живопись хороша лишь для производителей постеров или рождественских открыток. Он едва не угодил в эту ловушку, но новая атмосфера, в которой он очутился, раскрыла ему глаза: он будет современным художником. Рон качал головой и улыбался.
Казалось, Дэвид должен был быть счастлив. Он сделал все, чтобы его приняли в этой школе. В день объявления результатов у него было чувство, что он пролез сквозь игольное ушко, попал в рай, спасся от жизни под бременем наемного труда, которую вели его сестра, братья и их соседи в Брэдфорде. В течение тех двух лет, что работал в больнице, он мечтал о своей будущей жизни и воспитывал в себе терпеливое ожидание, зная, что придет миг освобождения, который пробудит его от векового сна. И вот наконец он был свободен, но долгожданное, желанное счастье, бывшее теперь так близко, от него ускользало. Впервые в жизни он не испытывал радости от рисования, а чувствовал странное равнодушие к своей работе, утратил энергию и энтузиазм. А что, если он обманывался, был всего лишь самозванцем? Американец слушал, как его молодой, двадцатидвухлетний, друг, совершенно потерянный, изливает свои страдания. Они разговаривали и на другие темы: о политике, литературе, дружбе, любви, вегетарианской диете, которой Дэвид придерживался, как и его родители. Его ежедневные беседы с Роном позволяли ему чувствовать себя по меньшей мере не так одиноко.
«Тебе надо бы рисовать то, – однажды сказал ему Рон, – что важно тебе самому. Не стоит беспокоиться. Ты в любом случае современный художник. Просто потому, что живешь в современности».
Это была интересная мысль. Бесполезно стараться принадлежать своему времени: ты в любом случае ему принадлежишь. В самом деле, фигуративные работы Рона вовсе не выглядели как созданные в эпоху Мане или Ренуара. Так или иначе что-то должно было измениться. Если бы Дэвид не обрел вновь вкус к рисованию, он бы закончил как старый высохший лимон, оставленный на кухонном столе. Вот именно: ему хотелось изображать овощи и фрукты. Никто не смог бы обвинить его в несовременности, так как их круглые формы выглядели довольно абстрактными. Но в его сознании это были овощи и фрукты. Потом он написал коробку чая Typhoo, из которой он брал пакетики по утрам, приходя в школу, – ту самую коробку чая, что напоминала ему о матери и приветствовала его каждый новый день. У него родилась мысль добавлять к словам Typhoo Tea – «Чай Typhoo» – то тут, то там букву или цифру, которые заставляли подойти к картине, чтобы их разобрать. В этом была толика человечности, проникшая как бы контрабандой. Буквы и цифры вели диалог со зрителем, а не оставляли его в стороне, как абстрактная живопись.
Рон делил свое место в мастерской, у прохода, с еще одним студентом, и когда Дэвид после обеда приходил его навестить, он болтал и с его соседом. Эдриан был геем. Это был первый человек, встретившийся Дэвиду за двадцать два года его жизни, который открыто заявлял о своей сексуальной ориентации. Он уже давно знал, что ему нравятся мужчины, но его интимная жизнь сводилась почти к нулю, ограничиваясь редкими тайными свиданиями – о них он никому не рассказывал – в местах, куда он ходил один. Однажды товарищ сказал ему, что видел его в таком-то пабе с каким-то типом и то, чем они занимались. Дэвид покраснел, ужасно взволнованный злополучным совпадением, приведшим знакомого ему студента в бар, который находился довольно далеко от их школы и где его тискал незнакомец, часом ранее встреченный им в кинотеатре на Лестер-сквер. После того как прошел первый шок, собственная реакция привела его в ярость. Покраснел бы он, если бы товарищ застукал его с девушкой? Да и сам этот студент разве хоть слово сказал бы? Кто дал ему право обращаться к нему с такой насмешливой развязностью? Дэвид сделал рисунок под названием «Стыд», где единственной узнаваемой формой были очертания эрегированного пениса на переднем плане. И, слушая, как Эдриан болтает без умолку о своих гомосексуальных приключениях, он мечтал: «Вот так я хочу жить». Эдриан посоветовал ему почитать американского поэта Уолта Уитмена[8], которого Дэвид знал, и греческого поэта Константиноса Кавафиса[9], о котором он никогда не слышал.
Тем летом, когда Дэвиду исполнилось двадцать три года, он прочитал Уитмена и Кавафиса. Если первого найти было достаточно легко, то со вторым пришлось сложнее. В брэдфордской городской библиотеке его книги не стояли на полках: нужно было извлекать их из особого хранилища, местной «преисподней». Когда он протянул листок с шифром сотруднице, она бросила на него подозрительный взгляд, как на блудного сына, уехавшего в Лондон – а значит, погрязшего в разврате, – который собирался одной рукой листать книгу, другой помогая себе снять вызванное чтением напряжение. К концу лета он все никак не мог решиться вернуть книгу в библиотеку, и не только из страха снова встретить насупленный взгляд библиотекарши. Он не мог расстаться с Кавафисом: эта книга принадлежала ему.
Ему сразу же полюбилось чувство юмора греческого поэта. Одним из самых любимых им стихотворений стало «В ожидании варваров», где повторялась фраза «Сегодня в город прибывают варвары», а в последней строчке выяснялось отсутствие этих варваров, прихода которых все так боялись: «Они казались нам подобьем выхода»[10]. Насколько же это было верно: все искали всегда выдуманных предлогов! Как же людям не хватало смелости и свободы! Два поэта, грек и американец, выражали все то, что он чувствовал, простыми словами, которые были ему понятны, в отличие от слов Пруста, смысл которых от него ускользал. «И рука его легко лежала у меня на груди – и в эту ночь я был счастлив»[11], – писал Уитмен, говоря о любви между двумя мужчинами. Впервые за прошедший год у Дэвида не было никаких сомнений: следовало рисовать то, что важно для него самого. Ему только что исполнилось двадцать три года. Для него не было ничего важнее, чем желание и любовь. Следовало найти обходной путь для запретной темы, представить ее образами – так, как Уитмен и Кавафис сделали словами. Никто не мог дать ему такого права – никакой профессор, никакой другой художник. Это должно было стать его решением, его творчеством, выражением его свободы.
Вернувшись в колледж, он написал серию картин, где тут и там появлялись слова или даже целые фразы: некоторые были из Уитмена, как, например, We two boys together clinging – «Мы два сцепившихся мальчишки», – другие – надписями, что он видел на дверях в мужской туалет на станции метро Эрлс Корт, такие как «Позвони мне по номеру…» или «Моему брату всего семнадцать». Фигуры на картинах были схематичны, как детские рисунки, и различались благодаря волосам, рту, зубам, заостренным чертенячьим ушам и эрегированному пенису. Желая отметить собственное присутствие на этих картинах, он позаимствовал у Уитмена детский секретный шифр, заключавшийся в замене букв алфавита цифрами, и изобразил на холсте крохотные, едва заметные цифры 4.8, означавшие его инициалы, а также числа 23.23, соответствовавшие инициалам Уитмена. Эти циферки были такими маленькими, так трудно различимыми, что их предпочитали не замечать, и все трактовали новые работы Дэвида исключительно в художественном контексте, обнаруживая в них влияние Поллока и Дюбюффе. Его преподаватели видели в них лишь проявление его художественного пыла (если так можно выразиться). Это был прекрасный способ одурачить систему.
Он больше не испытывал прошлогодней меланхолии и писал одну картину за другой. У него установился привычный порядок: он приходил рано, когда в школе еще никого не было, кроме Рона, и рисовал в тишине и покое целых два часа, до прихода остальных. Около пятнадцати часов, когда его товарищи оставляли мольберты, чтобы выпить чаю, Дэвид сворачивался и шел в кино: один или с Энн, подружкой одного из его товарищей, – красивой рыжеволосой студенткой, любившей, как и он, американские фильмы. В колледж он возвращался к тому времени, когда другие ученики уже уходили, и спокойно работал до поздней ночи. В любом случае ему некуда было идти. Он выехал из крошечной комнаты, которую делил с другим студентом, и поселился за ту же цену в сарайчике, стоявшем в саду дома. Он наслаждался одиночеством, но в плане удобств это было столь примитивное жилье, что в нем можно было только спать.