Читать онлайн Стихотворения бесплатно
Иллюстрация на переплете Анны Рысухиной
Иллюстрация в марке серии: © bsd / Shutterstock.com
Используется по лицензии от Shutterstock.com
© Быков Д.Л., вступительное слово, 2002
© ООО «Издательство «Эксмо», 2020
Нерушимый Блок
«Я художник, а следовательно, не либерал», – писал Блок в мае восемнадцатого года, отвечая на одну из бесчисленных тогдашних анкет. В последних пароксизмах свободная печать (в мае прикрытая временно, в июле окончательно) обсуждала единственный вопрос: может ли все-таки интеллигенция сотрудничать с большевиками? «Может и должна», – ответил Блок в январе тремя словами; спустя четыре месяца, для неосуществившегося журнала «Печать и революция», он высказался более развернуто, но и там – по вечной своей неспособности объяснять и расшифровывать – заметил, что обосновывать этот тезис не время и не место. Художник – не либерал, вот и все.
Попробуем сделать это за него, тем более что к нашим услугам его позднейшие фельетоны, яростные дневниковые записи, письма с редкими, но драгоценными проговорками. Все это давно уже зацитировано, но требует нового осмысления – как, впрочем, и вся русская история и русская же литература: пройдя через соблазны тоталитаризма и либерализма, она в который раз получает шанс беспристрастно разобраться в себе – и, боюсь, как всегда, этим шансом не воспользуется.
В разные эпохи читатель понимает разные блоковские тексты: почти вся лирика до 1910 года прекрасно понималась в первой половине восьмидесятых, я хорошо это помню – и не только потому, что самому мне было тогда пятнадцать-семнадцать лет (самое «блоковское» время), но и потому, что времена были мистические, пусть с поправкой на бесконечную советскую пошлость. Крах империи, ее сумерки – всегда великолепное время, которое одно способно эту империю оправдать; я помню атмосферу той бесконечно поэтической эпохи, когда вдруг стали очень сильно писать лучшие наши авторы. Неизменно чуткий Окуджава пережил вторую молодость, написав в 1982–1984 годах не меньше тридцати превосходных песен; прогремел молодой Щербаков, в узких кругах стал известен Гандлевский. Тогда же – а вовсе не в начале перестройки – Захаров снял «Свифта», бесспорно самую глубокую свою картину, а Абуладзе на «Грузия-фильме» в обстановке строгой секретности закончил «Покаяние»; и то, и другое легло на полку, но оба автора знали, что это ненадолго. Я хорошо помню тогдашнюю полубогемную Москву, пустые сумеречные коридоры Школы юного журналиста при МГУ, где широко ходили ксерокопии самых разных сочинений – от эзотерики до «Лолиты»; помню школьные и студенческие театры-студии с непризнанными гениями во главе (очки, свитер, странности), помню невыносимое, почти эротическое напряжение той жизни – предвкушение, предчувствие, истончение ткани бытия, сквозь которую уже просвечивает несказанное. Всякая тогдашняя осень с ее сырым, рыжим и серым простором и гудками далеких паровозов (я жил и живу на Мосфильмовской, недалеко от железнодорожных путей), всякая весна с ее «синей глубью» – никогда потом я не видел неба такого цвета, – все было полно великих и, в сущности, неисполнимых обещаний; и как же тогда читался Блок! Тогда я мог любое его стихотворение из первого тома синего двухтомника (Орлов – составитель, 1955) продолжить с любого места. Моя жена, тогда новосибирская старшеклассница, младше меня на год, в то же самое лето восемьдесят третьего года впервые прочла «Короля на площади» – и оба мы, ничего друг о друге не зная, лучше всего запомнили самых таинственных ее персонажей: «Слухи, маленькие, красные, шныряют в густой толпе».
Трудно сегодня представить старшеклассника, читающего Блока, – не легче, пожалуй, чем представить тогдашнего выпускника, нюхающего кокаин. Но у нас был свой кокаин, не хуже вашего, и даже с менее опасными последствиями. «Король на площади» был тогда про нас – он сидел над городом, дряхлый, весь в трещинах, и все давно догадались, что он каменный. И, разумеется, ждали кораблей, которые придут и принесут что-то такое, такое, такое…
Вспомним едва ли не самое знаменитое стихотворение первой половины века: даже сейчас, когда чтение Блока приносит мне прежде всего боль – с такой болью отдирается от раны присохший бинт, – я вздрагиваю от наслаждения при мысли, что мне предстоит перепечатать этот текст:
«Ты помнишь: в нашей бухте сонной спала зеленая вода, когда кильватерной колонной вошли военные суда. Четыре – серых. И вопросы нас волновали битый час, и загорелые матросы ходили важно мимо нас… Мир стал заманчивей и шире. Но вдруг – суда уплыли прочь. Нам было видно: все четыре зарылись в океан и в ночь. И вновь тоскливо стало море, маяк уныло замигал, когда на низком семафоре последний отдали сигнал.
Как мало в этой жизни надо нам, детям, – и тебе, и мне! Ведь сердце радоваться радо и самой малой новизне. Случайно на ноже карманном найди пылинку дальних стран – и мир опять предстанет странным, закутанным в цветной туман».
Это хрестоматийный текст (особенно всех достала, я думаю, «пылинка дальних стран», которая попала в тысячу заголовков, светящихся розовой пионерской романтикой), – но истинный его смысл страшен. Трагедия-то в том, что стихи написаны от лица ребенка, живущего в Турине, где Блок незадолго до первой мировой войны увидел те самые военные суда, внезапно зашедшие в мирную, затхлую, зеленую бухту. Эти «четыре серых» были предвестниками конца света, по крайней мере – конца Европы. Но что ты будешь делать – живет ребенок в маленьком скучном городе, где только и счастья, что приход нового корабля; он ждет кораблей, как герои «Короля на площади», и тут, о радость, они являются! Господи, воистину – как мало в этой жизни надо нам, детям; ведь дети всегда кричат: «Ура, война!» Им совершенно невдомек, что они погибнут первыми. Самое светлое, самое музыкальное стихотворение Блока написано о крушении мира: думаю, что, заканчивая этот текст, он уже прекрасно понимал, чему радовался. «Сердце радоваться радо и самой малой новизне» – даже такой, как гибель, и может быть, такой – в особенности. Вот чем оплачена музыка этих стихов – и вот что всегда выплывает из цветного тумана, когда в него вглядываются дети, уставшие от обыденности.
Мы тоже вглядывались и тоже ждали; и к нам выплыло.
К нам выплыло очередное упрощение и оголение жизни, и сведение ее к выживанию, и пожары на окраинах, и обнищание интеллигенции, грозящее полным ее исчезновением, и бессмысленные войны, и политическая невнятица, и торжество идиотов, и две русских революции, которые всегда ходят парами, – то есть революция и контрреволюция, если называть вещи своими именами; корабли оказались не странствующими, а военными и торговыми, и торговые наполнены были такой второсортной дрянью, выдаваемой за последний писк западной одежной, культурной и философской моды, что многих из нас стошнило на пирс. Русский двадцатый век оказался симметричен относительно середины: первые и последние его двадцатилетия были одинаково бурны – и одинаково позорны. Можно было по-блоковски повторить «Но не эти дни мы звали, а грядущие века»; но это не спасало от разочарования и, рискну сказать, перерождения. Жить стоит только во времена перемен, а точнее – в переходные, промежуточные месяцы, когда история застывает в равновесии, в неопределенности. Кроме этих точек перехода, все в моей жизни было неинтересно.
И после двадцати пяти лет я перестал понимать Блока.
Я перестал даже его читать – так, изредка прозу. С тем, что хранилось в памяти, ничего уже нельзя было сделать, и оно всплывало, по поводу и без повода. Чаще всего – совсем сухие, короткие стихи двенадцатого-пятнадцатого годов (цикл «Кармен» мне никогда особенно не нравился, кроме разве нескольких божественных строчек – вроде «Нет, никогда моей, и ты ничьей не будешь» – с восхитительной грамматической неправильностью). Читать Блока было так же больно, как вспоминать свои иллюзии, как раскаиваться в том, что – вот это ты звал, вот это ты приветствовал и за это отвечаешь, а между тем новые времена, тобою вымечтанные, тебя съедят первого. «Слопала-таки поганая, гугнивая, родимая матушка Россия, как чушка своего поросенка».
Блок собирался написать – но так и не написал – вторую поэму, такую же пару к «Двенадцати», какой был русский октябрь к русскому же февралю. Вещь эта, куда более скептическая по тональности, чем вихревая поэма о патруле, должна была называться «Русский бред»; и там было сказано главное обо всех революциях:
- Есть одно, что в ней скончалось
- Безвозвратно…
- Но нельзя его оплакать
- И нельзя его почтить,
- Потому что там и тут,
- В кучу сбившиеся тупо,
- Толстопузые мещане злобно чтут
- Дорогую память трупа:
- Там и тут,
- Там и тут…
Это мне как раз было не очень понятно году в восемьдесят девятом, но слишком понятно со второй воловины девяностых: то, ради чего делается всякая революция, – погибает в ней первым. Хорошее всегда хрупко. В истории, увы, не бывает борьбы хорошего с плохим: есть только борьба дурного с омерзительным. В любой борьбе гибнут оба ее участника – хотя бы потому, что добро в процессе трансформируется; в свое время меня поразила не помню уж чья картина века эдак семнадцатого – «Давид с головой Голиафа». Отрубленная голова Голиафа глядит на Давида спокойно, с сознанием исполненного долга и чуть ли не с состраданием. Все, мальчик, говорит она. Теперь Голиаф – ты. И в лице Давида, вместо гордой отчаянной решимости, проступает юношеская жестокость и усталая снисходительность: добро побеждает зло, фраза-перевертыш, верная для всех бинарных оппозиций. И вот, когда погибли – или переродились – оба борца, на пепелище недавней битвы возникает нечто третье. Пока еще единое и монолитное. Никем не предусмотренное. Очень страшное.
Так на пепелище борьбы русского марксизма и самодержавия вырос невиданный кактус большевизма – строй без идеологии, реконструкция империи под видом ее разрушения. Так на выжженной земле, на которой только что боролись славянофилы и западники, вырос прагматизм новой эпохи, нашей, нынешней – западное государственничество, безликая, пустоглазая эпоха, окончательно уравнявшая брадатых почвенников и трусливых либералов. Они одинаково бездарны и одинаково бесполезны. Есть одно, что в ней, в России, скончалось безвозвратно – но нельзя его оплакать и нельзя его почтить: и так уже плачут и чтут все, кому не лень. Не хочется пополнять своим голосом этот хор, как Блоку не хотелось добавлять своего голоса в общий вой по России-матушке, стране белорыбицы и глянцевых символистских журналов, шальных денег и роковых женщин, медвежьих шуб и сумасшедших поэтов. Во всякой революции первой убивают Катьку. У Блока вообще с проститутками особые отношения – похоже, только они ему и нравились по-настоящему, и есть для него особое упоение в том, чтобы любить женщину, которая сейчас с другим («Зимний ветер играет терновником, задувая в окне свечу. Ты ушла на свиданье с любовником, я один, я не сплю, я молчу»). «Незнакомка» – тоже ведь о женщине сомнительного поведения, волшебно преображенной в пьяном бреду: истина – в вине, потому что стрезва тут смотреть не на что. Эту женщину, это единственное, что тут было приличного, эту идею, которую в России непременно пускают по рукам, – всегда убивают первой; и потому, принимая происходящее, уносясь во всякого рода снежных бурях и растворяясь в ночах, надо помнить, какой ценой за это заплачено. Есть одно, что в ней скончалось безвозвратно, одно, ради чего и стоило жить… но этого сочинения он не дописал, потому что в нем был бы приговор. Поэт всегда все о себе знает, но не всегда находит в себе мужество сказать.
И все-таки: я художник, а следовательно – не либерал. Это нуждается в пояснении, поскольку слово «либерал» у нас не менее захватано, чем слово «патриот». Почти все патриоты у нас – Прохановы, почти все либералы – Зорины; это лишний раз доказывает, что оппозиция патриотизма и либеральности снята и все мы живем накануне появления каких-то новых, куда более великих оппозиций. Я не смею пока их назвать, чтобы не опошлить.
Но условимся понимать под либералами – людей, для которых человек есть мера всех вещей; людей, для которых вертикальная иерархия ценностей непременно чревата кровью, а в идеале всё равно всему. Им невдомек, что релятивизм куда более опасен, ибо разрешает всем – все. Либерализм не требует от человека ничего чрезмерного. Либерализм комфортен, уютен, надежен, политкорректен. В России девяностых, конечно, сроду не было никакого либерализма, поскольку уютно и комфортно тут было нескольким десяткам подонков, а остальные жили не в условиях либерализма, а среди прямого и беззастенчивого произвола. Либерализма не бывает без закона. И потому он был такой же фикцией, как и наш парламент – кормушка для более или менее успешных коммунистов, выдающих или не выдающих себя за демократов.
Так вот: если брать в рассмотрение именно такой либерализм, кроткий и добропорядочный, основанный на старом европейском гуманизме, – то художник либералом быть не может и не должен. Когда-то современник и приятель Блока, Георгий Чулков, насмешил всю Россию беспрецедентным аргументом: «Всякий поэт обязан быть анархистом. Потому что как же иначе?» Все смеялись – не смеялся только Блок. Он вообще редко смеялся. Одна из лучших его статей посвящена развитию некрасовского тезиса – «Я не люблю иронии твоей, оставь ее отжившим и нежившим». Не любил иронии и релятивизма. Не признавал относительности всех ценностей. Ставил перед собой серьезные вопросы, отличал черное от белого, хранил верность вертикальной иерархии. Любил Вагнера, в особенности теоретические его работы – «Искусство и революцию», например. Любил Ибсена с его титанизмом, с его «Брандом», с его ненавистью к буржуазности. Хрестоматийной стала фраза из дневника, из той самой записи, где изливается ненависть к соседу-буржуа, с дочкой, играющей на фортепьянах: «Гнусно мне, рвотно мне, отойди от меня, Сатана!» Отсюда же – ненависть к так называемой материальной культуре, к коллекционированию, к музеям («Не меньше, чем вы, ненавижу Зимний дворец и музеи» – из чернового письма к Маяковскому). А как он ненавидел парламентаризм, и газеты, и политическую жизнь, которую называл «тухлой заводью, вроде Маркизовой лужи»! Все это было для него – жидовство; и хотя антисемитизм его был не чета нынешнему, зоологическому современных наследников сменовеховства, – скажу, что и вовсе не было никакого «антисемитизма» в обычном смысле, – но «антижидовство» было: была ненависть к пошлости и мелочности, трусости и болтливости, корысти и бездарности, модернистской иронии…
Ну, и тогда – умри, так называемая «нормальная жизнь». Разрушить и начать с нуля. «Ломайтесь, тайте и умрите, созданья хрупкие мечты». Сусального ангела в самом деле не жалко, даром что авторское «я» в этом самом сусальном ангеле прочитывается совершенно отчетливо. Только о себе мог он говорить с таким брезгливым умилением:
«Сижу за ширмой. У меня такие крошечные ножки…» «Маленькому зайчику на лесной опушке прежде глазки тешили яркие цветочки…» «Сначала тают крылья крошки, головка падает назад, сломались сахарные ножки и в сладкой лужице лежат…»
Жалко, а все-таки хочется вытереть руки.
И невдомек ему было, что никаких кораблей не будет и никакого очищения в снежной буре – тоже. Только и ценного было в этом мире, что сусальный ангел да проститутка Катька, и их-то не станет в первую очередь. Для чего было и огород городить?
Он понял это и умер.
С его смертью, в общем, много неясного; Александр Эткинд, написавший едва ли не лучшую статью о блоковской ненависти к телу и полу, о революции, которая в сознании Блока в самом деле тесно увязывалась с кастрацией (статья о Катилине в этом смысле клинически показательна), утверждает, что причиной всему был сифилис. Не согласен: мне представляется, что Блока и Ленина (которому тоже все приписывали сифилис) свело в могилу одно и то же заболевание, с неотличимой в обоих случаях симптоматикой. Сначала – вспышки раздражения, злобы, мучительные головные боли; потом – забывание слов, неузнавание людей, провалы в сознании; наконец – безумие. Блок был все-таки слабее Ленина, а может, просто умнее – и потому умер раньше. Но обоих погубило глобальное разочарование и страшное чувство личной вины: представьте себе, что чувствовал бы конек-горбунок, который толкал-толкал Ваню в кипящую воду, чтобы вышел оттуда добрый молодец… а вместо доброго молодца всплывает вареный Ваня. Вот тебе и очистительное пламя. Ленин всегда очень цинично пользовался историей – но она воспользовалась им куда циничнее: понадобился человек без правил и принципов, абсолютный прагматик – чтобы радикально упростить и тем восстановить империю; он упростил, восстановил – и обалдел. Он ждал, что настанет утопия, – а тут и бюрократия, во сто крат хуже прежней, и тупость, и диктат, от которого он не знает, куда деться… И, по идее, этот диктат должен бы как-нибудь прекратиться наконец – а он ужесточается, вот уже в какую-то улитку самоуничтожения сворачивается некогда прямая линия исторического развития… есть от чего в отчаянье прийти! Нечто подобное случилось и с Блоком: стоило приветствовать очистительную катастрофу, чтобы в ней погибло единственное ценное – и воцарился торжествующий компомпом! Гаршинская пальма с усилием пробила теплицу – и поняла, что теплица была ЕДИНСТВЕННЫМ условием ее существования. Только на навозе российской империи могли восходить все эти асфодели… асфодели вырвали, навоз остался. И вот нам всем урок: художник, конечно, не может и не должен быть либералом – но либералы пусть делают свое дело и не слушают художника. Иначе он мировой пожар раздует, мировой пожар в крови – и первым в нем сгорит, а заплатят за это миллионы его ни в чем не повинных читателей. Вины Блока в русской революции, конечно, не было, – он просто доказал, что воззрения поэта на революцию не имеют никакого отношения к реальности, поскольку очистительных бурь не бывает, а бывает кондовая скука новых закрепощений. И корабли, которым «сердце радоваться радо», – это военные корабли грядущей войны. Отойди, мальчик, они целятся.
Тут нельзя не сказать и о его душевной болезни, благодаря которой он с такой радостью принимал любой распад и разрушение. Это было вовсе не только следствием болезненной душевной чуткости, но прежде всего неким внутренним резонансом: он особенно чутко и готовно отзывался на деструкцию, крах, уничтожение. Отсюда его небывалый творческий подъем в пятом – восьмом годах, отсюда радость, с которой он встретил войну: «Наконец-то». Отсюда и восторг при виде тающего ангела: «Ломайтесь, тайте и умрите!» Краснощекий здоровяк, красавец, рослый и статный, любитель физической работы – колоть дрова, пилить на чердаке слуховое окно, – он был внутри источен наследственной болезнью и рухнул в одночасье, проболев три месяца. Болезнь эта была по преимуществу душевная, но у людей, чья физическая жизнь почти всецело определяется состоянием духа, границы меж телом и духом нет. Так было, как ни странно, и у Ленина, подчинившего тело своей железной воле, – и у Блока, чье здоровье не зависело ни от количества выпитого, ни от качества съеденного, ни от погоды – а исключительно от настроения, от желания или нежелания жить.
Кто читал письма его отца – настоящего душевнобольного, с маниями, с сотнями смешных и страшных привычек, – тот не сомневается в блоковском изначальном нездоровье. Жуткие письма, с многословными шутками, с каким-то механическим, щелкающим остроумием, с паутинным плетением словес, с тайной, глубоко загнанной нежностью и еще глубже загнанной уязвленностью… Его отец скопил порядочные деньги (Блок, получив наследство, смог оставить журнальную поденщину), написал несколько трудов по правоведению, считался ярким лектором – и двадцать лет ходил в одном и том же сюртуке, боялся людей, мучил обеих жен… Ужас, ужас; добавьте к этому материнскую истерию – «и будет мой портрет готов». Белый, которого все считали безумцем, был в тысячу раз здоровей его, и все навязчивые идеи, все садомазохистские фантазии Сологуба бледнеют перед этим родовым, наследственным, клиническим безумием, так восторженно резонировавшим с любыми развалами и распадами. «Я люблю гибель, всегда любил ее» – чего вы хотите? Не требуется особенного ума, чтобы сопоставить это с его ненавистью к обыденности, простой и реальной жизни – и понять, что его пресловутый не-либерализм как раз и был, в сущности, отказом от жизни как таковой. Во имя Великого. Которого вне жизни, как вдруг выяснилось, нет. Можно разрушить дом из ненависти к клопам, скрипучим диванам, тусклым лампочкам и ученическим гаммам, – но в ледяной пустыне жить нельзя.
Душевнобольные этого не понимают. Иногда, впрочем, это вдруг становится им ясно – и тогда конец. Под конец он несколько дней кричал криком – как пелевинские постигшие, которых специально сажают в пробковые камеры.
Узнав о его смерти, Чуковский весь день проплакал. Каждый дом, писал он в дневнике, словно говорил мне: «И не надо никакого Блока. И отлично».
Но это не повод разрушать дома – Чуковский это понимал.
Я заканчиваю сейчас большую книгу о восемнадцатом годе – самом интересном годе в российской истории прошлого века, как представляется мне. И есть у меня там любимый эпизод – когда интеллигенция двух враждующих кланов, условных архаистов и условных новаторов, сходится для краткого перемирия на свадьбе новатора и архаистки.
Оба клана к Блоку относятся неважно: для футуристов он недостаточно революционен, для консерваторов вовсе неприемлем, поскольку, во-первых, декадент, а во-вторых, еще и предатель. Но после того, как выпиты первые кружки нелегально добытого спирта, разведенного водой и чуть подслащенного сахарином, – интеллигенция, как обычно, начинает читать стихи; и все, как выясняется, читают Блока.
Не было и не будет никого, кто точней и музыкальней выразил безнадежно миновавшее время, не было никого, кто так врезался бы в память. Больше того – при своей душевной болезни, метаниях и загулах он был единственным святым во всей русской поэзии: целомудреннее Пушкина, пламеннее Жуковского, сдержаннее Лермонтова, чище Некрасова, умнее и глубже Фета и Полонского, честнее и последовательнее всех. Любить гибель – значит погибнуть.
Главному герою книжки в фамилии Блока всегда слышится запрет, «блок»: некое предупреждение о том, что сюда нельзя. Здесь зона риска, здесь любовь к тому, что в конечном итоге всех погубит. Но, слушая архаистов и новаторов, наизусть читающих главного поэта эпохи, он понимает: фамилия его значит совсем другое. Это блок в том значении, в котором упоминали его когда-то в Думе: блок кадетов и прогрессистов… монархистов и черносотенцев… Блок – союз, всеобъединяющая, всесильная музыка: мы – и левые, и правые, – обречены погибнуть уже потому, что имеем дело со словом, что ненавидим пошлость обыденности и зовем бурю; эта буря сожрет нас первыми, и тут уже неважно – патриоты мы или либералы. Стихия об убеждениях не спрашивает. Все мы – рыцари одного нерушимого Блока: «Цель нашу нельзя обозначить, цель наша – концы отдавать», как сказала Новелла Матвеева, почти всего Блока знающая наизусть.
Блок – не для жизни. И чем дальше его стихи будут от жизни, тем лучше. И нас не слушайте, когда мы накликаем бурю или проклинаем либерализм: мы художники, а следовательно, не либералы, – но вы люди, а следовательно, не должны слушаться художников. Блок – для подростков и поэтов, для взыскующих града, для кого угодно, – а вовсе не для руководства к действию.
Но всем, кому тесно и скучно на земле, он был и будет утешением и оправданием – нерушимый Блок мальчиков и девочек из хороших семей, дитя, восторженно приветствующее серые военные корабли.
Дмитрий Быков2020
Предчувствую Тебя
Из цикла «Ante lucem»[1]
(1898–1900)
Servus – Reginae[2]
- Не призывай. И без призыва
- Приду во храм.
- Склонюсь главою молчаливо
- К твоим ногам.
- И буду слушать приказанья
- И робко ждать.
- Ловить мгновенные свиданья
- И вновь желать.
- Твоих страстей повержен силой,
- Под игом слаб.
- Порой – слуга; порою – милый;
- И вечно – раб.
Из цикла «стихи о прекрасной даме»
(1901–1902)
«Я вышел. Медленно сходили…»
- Я вышел. Медленно сходили
- На землю сумерки зимы.
- Минувших дней младые были
- Пришли доверчиво из тьмы…
- Пришли и встали за плечами,
- И пели с ветром о весне…
- И тихими я шел шагами,
- Провидя вечность в глубине…
- О, лучших дней живые были!
- Под вашу песнь из глубины
- На землю сумерки сходили
- И вечности вставали сны!..
«Предчувствую Тебя. Года проходят мимо…»
И тяжкий сон житейского сознанья
Ты отряхнешь, тоскуя и любя.
Вл. Соловьев
- Предчувствую Тебя. Года проходят мимо —
- Всё в облике одном предчувствую Тебя.
- Весь горизонт в огне – и ясен нестерпимо,
- И молча жду, – тоскуя и любя.
- Весь горизонт в огне, и близко появленье,
- Но страшно мне: изменишь облик Ты,
- И дерзкое возбудишь подозренье,
- Сменив в конце привычные черты.
- О, как паду – и горестно, и низко,
- Не одолев смертельныя мечты!
- Как ясен горизонт! И лучезарность близко.
- Но страшно мне: изменишь облик Ты.
«Я жду призыва, ищу ответа…»
- Я жду призыва, ищу ответа,
- Немеет небо, земля в молчаньи,
- За желтой нивой – далёко где-то —
- На миг проснулось мое воззванье.
- Из отголосков далекой речи,
- С ночного неба, с полей дремотных,
- Всё мнятся тайны грядущей встречи,
- Свиданий ясных, но мимолетных.
- Я жду – и трепет объемлет новый,
- Всё ярче небо, молчанье глуше…
- Ночную тайну разрушит слово…
- Помилуй, боже, ночные души!
- На миг проснулось за нивой, где-то,
- Далеким эхом мое воззванье.
- Всё жду призыва, ищу ответа,
- Но странно длится земли молчанье…
«Я, отрок, зажигаю свечи…»
Имеющий невесту есть жених, а друг жениха, стоящий и внимающий ему, радостью радуется, слыша голос жениха.
От Иоанна III, 29
- Я, отрок, зажигаю свечи,
- Огонь кадильный берегу.
- Она без мысли и без речи
- На том смеется берегу.
- Люблю вечернее моленье
- У белой церкви над рекой,
- Передзакатное селенье
- И сумрак мутно-голубой.
- Покорный ласковому взгляду,
- Любуюсь тайной красоты,
- И за церковную ограду
- Бросаю белые цветы.
- Падет туманная завеса.
- Жених сойдет из алтаря.
- И от вершин зубчатых леса
- Забрезжит брачная заря.
«Вхожу я в темные храмы…»
- Вхожу я в темные храмы,
- Совершаю бедный обряд.
- Там жду я Прекрасной Дамы
- В мерцаньи красных лампад.
- В тени у высокой колонны
- Дрожу от скрипа дверей.
- А в лицо мне глядит, озаренный,
- Только образ, лишь сон о Ней.
- О, я привык к этим ризам
- Величавой Вечной Жены!
- Высоко бегут по карнизам
- Улыбки, сказки и сны.
- О, Святая, как ласковы свечи,
- Как отрадны Твои черты!
- Мне не слышны ни вздохи, ни речи,
- Но я верю: Милая – Ты.
«Мне страшно с Тобой встречаться…»
- Мне страшно с Тобой встречаться
- Страшнее Тебя не встречать.
- Я стал всему удивляться,
- На всем уловил печать.
- По улице ходят тени,
- Не пойму – живут, или спят.
- Прильнув к церковной ступени,
- Боюсь оглянуться назад.
- Кладут мне на плечи руки,
- Но я не помню имен.
- В ушах раздаются звуки
- Недавних больших похорон.
- А хмурое небо низко —
- Покрыло и самый храм.
- Я знаю: Ты здесь. Ты близко.
- Тебя здесь нет. Ты – там.
Из цикла «распутья»
(1902–1904)
«Я их хранил в приделе Иоанна…»
- Я их хранил в приделе Иоанна,
- Недвижный страж, – хранил огонь лампад.
- И вот – Она, и к Ней – моя Осанна —
- Венец трудов – превыше всех наград.
- Я скрыл лицо, и проходили годы.
- Я пребывал в Служеньи много лет.
- И вот зажглись лучом вечерним своды,
- Она дала мне Царственный Ответ.
- Я здесь один хранил и теплил свечи.
- Один – пророк – дрожал в дыму кадил.
- И в Оный День – один участник Встречи —
- Я этих Встреч ни с кем не разделил.
Песня Офелии
- Он вчера нашептал мне много,
- Нашептал мне страшное, страшное…
- Он ушел печальной дорогой,
- А я забыла вчерашнее —
- забыла вчерашнее.
- Вчера это было – давно ли?
- Отчего он такой молчаливый?
- Я не нашла моих лилий в поле,
- Я не искала плакучей ивы —
- плакучей ивы.
- Ах, давно ли! Со мною, со мною
- Говорили – и меня целовали…
- И не помню, не помню – скрою,
- О чем берега шептали —
- берега шептали.
- Я видела в каждой былинке
- Дорогое лицо его страшное…
- Он ушел по той же тропинке,
- Куда уходило вчерашнее —
- уходило вчерашнее…
- Я одна приютилась в поле,
- И не стало больше печали.
- Вчера это было – давно ли?
- Со мной говорили, и меня целовали —
- меня целовали.
«Ей было пятнадцать лет. Но по стуку…»
- Ей было пятнадцать лет. Но по стуку
- Сердца – невестой быть мне могла.
- Когда я, смеясь, предложил ей руку,
- Она засмеялась и ушла.
- Это было давно. С тех пор проходили
- Никому не известные годы и сроки.
- Мы редко встречались и мало говорили,
- Но молчанья были глубоки.
- И зимней ночью, верен сновиденью,
- Я вышел из людных и ярких зал,
- Где душные маски улыбались пенью,
- Где я ее глазами жадно провожал.
- И она вышла за мной, покорная,
- Сама не ведая, что́ будет через миг.
- И видела лишь ночь городская, черная,
- Как прошли и скрылись: невеста и жених.
- И в день морозный, солнечный, красный —
- Мы встретились в храме – в глубокой тишине.
- Мы поняли, что годы молчанья были ясны,
- И то, что свершилось, – свершилось в вышине.
- Этой повестью долгих, блаженных исканий
- Полна моя душная, песенная грудь.
- Из этих песен создал я зданье,
- А другие песни – спою когда-нибудь.
«Пристань безмолвна. Земля близка…»
- Пристань безмолвна. Земля близка.
- Земли не видно. Ночь глубока.
- Стою на серых мокрых досках.
- Буря хохочет в седых кудрях.
- И слышу, слышу, будто кричу:
- «Поставьте в море на камне свечу!
- Когда пристанет челнок жены,
- Мы будем вместе с ней спасены!»
- И страшно, и тяжко в мокрый песок
- Бьют волны, шлют волны седой намек…
- Она далёко. Ответа нет.
- Проклятое море, дай мне ответ!
- Далёко, там, камень! Там ставьте свечу!
- И сам не знаю, я ли кричу.
«Когда я уйду на покой от времен…»
- Когда я уйду на покой от времен,
- Уйду от хулы и похвал,
- Ты вспомни ту нежность, тот ласковый сон,
- Которым я цвел и дышал.
- Я знаю, не вспомнишь Ты, Светлая, зла,
- Которое билось во мне,
- Когда подходила Ты, стройно-бела,
- Как лебедь, к моей глубине.
- Не я возмущал Твою гордую лень —
- То чуждая сила его.
- Холодная туча смущала мой день, —
- Твой день был светлей моего.
- Ты вспомнишь, когда я уйду на покой,
- Исчезну за синей чертой, —
- Одну только песню, что пел я с Тобой,
- Что Ты повторяла за мной.
«Мой любимый, мой князь, мой жених…»
- Мой любимый, мой князь, мой жених,
- Ты печален в цветистом лугу.
- Павиликой средь нив золотых
- Завилась я на том берегу.
- Я ловлю твои сны на лету
- Бледно-белым прозрачным цветком,
- Ты сомнешь меня в полном цвету
- Белогрудым усталым конем.
- Ах, бессмертье мое растопчи, —
- Я огонь для тебя сберегу.
- Робко пламя церковной свечи
- У заутрени бледной зажгу.
- В церкви станешь ты, бледен лицом,
- И к царице небесной придешь, —
- Колыхнусь восковым огоньком,
- Дам почуять знакомую дрожь…
- Над тобой – как свеча – я тиха,
- Пред тобой – как цветок – я нежна.
- Жду тебя, моего жениха,
- Всё невеста – и вечно жена.
Молитвы
Наш Арго!
Андрей Белый
1
- Сторожим у входа в терем,
- Верные рабы.
- Страстно верим, выси мерим,
- Вечно ждем трубы.
- Вечно – завтра. У решетки
- Каждый день и час
- Славословит голос четкий
- Одного из нас.
- Воздух полон воздыханий,
- Грозовых надежд,
- Высь горит от несмыканий
- Воспаленных вежд.
- Ангел розовый укажет,
- Скажет: «Вот она:
- Бисер нижет, в нити вяжет —
- Вечная Весна».
- В светлый миг услышим звуки
- Отходящих бурь.
- Молча свяжем вместе руки,
- Отлетим в лазурь.
Из цикла «За гранью прошлых дней»
«Неправда, неправда, я в бурю влюблен…»
- Неправда, неправда, я в бурю влюблен,
- Я люблю тебя, ветер, несущий листы,
- И в час мой последний, в час похорон,
- Я встану из гроба и буду, как ты!
- Я боюсь не тебя, о, дитя, ураган!
- Не тебя, мой старый ребенок, зима!
- Я боюсь неожиданно колющих ран…
- Так может изранить – лишь Она… лишь
- Сама…
- Сама – и Душой непостижно кротка,
- И прекрасным Лицом несравненно бела…
- Но она убьет и тебя, старина, —
- И никто не узнает, что буря была…
Да святится Имя Твое!
Из цикла «Распутья»
Вступление
- Ты в поля отошла без возврата.
- Да святится Имя Твое!
- Снова красные копья заката
- Протянули ко мне острие.
- Лишь к Твоей золотой свирели
- В черный день устами прильну.
- Если все мольбы отзвенели,
- Угнетенный, в поле усну.
- Ты пройдешь в золотой порфире —
- Уж не мне глаза разомкнуть.
- Дай вздохнуть в этом сонном мире,
- Целовать излучённый путь…
- О, исторгни ржавую душу!
- Со святыми меня упокой,
- Ты, Держащая море и сушу
- Неподвижно тонкой Рукой!
Из цикла «Разные стихотворения»
(1904–1908)
«В голубой далекой спаленке…»
- В голубой далекой спаленке
- Твой ребенок опочил.
- Тихо вылез карлик маленький
- И часы остановил.
- Всё, как было. Только странная
- Воцарилась тишина.
- И в окне твоем – туманная
- Только улица страшна.
- Словно что-то недосказано,
- Что всегда звучит, всегда…
- Нить какая-то развязана,
- Сочетавшая года.
- И прошла ты, сонно-белая,
- Вдоль по комнатам одна.
- Опустила, вся несмелая,
- Штору синего окна.
- И потом, едва заметная,
- Тонкий полог подняла.
- И, как время безрассветная,
- Шевелясь, поникла мгла.
- Стало тихо в дальней спаленке —
- Синий сумрак и покой,
- Оттого, что карлик маленький
- Держит маятник рукой.
Ангел-хранитель
- Люблю Тебя, Ангел-Хранитель во мгле.
- Во мгле, что со мною всегда на земле.
- За то, что ты светлой невестой была,
- За то, что ты тайну мою отняла.
- За то, что связала нас тайна и ночь,
- Что ты мне сестра, и невеста, и дочь.
- За то, что нам долгая жизнь суждена,
- О, даже за то, что мы – муж и жена!
- За цепи мои и заклятья твои.
- За то, что над нами проклятье семьи.
- За то, что не любишь того, что люблю.
- За то, что о нищих и бедных скорблю.
- За то, что не можем согласно мы жить.
- За то, что хочу и не смею убить —
- Отмстить малодушным, кто жил без огня,
- Кто так унижал мой народ и меня!
- Кто запер свободных и сильных в тюрьму,
- Кто долго не верил огню моему.
- Кто хочет за деньги лишить меня дня,
- Собачью покорность купить у меня…
- За то, что я слаб и смириться готов,
- Что предки мои – поколенье рабов,
- И нежности ядом убита душа,
- И эта рука не поднимет ножа…
- Но люблю я тебя и за слабость мою,
- За горькую долю и силу твою.
- Что огнем сожжено и свинцом залито —
- Того разорвать не посмеет никто!
- С тобою смотрел я на эту зарю —
- С тобой в эту черную бездну смотрю.
- И двойственно нам приказанье судьбы:
- Мы вольные души! Мы злые рабы!
- Покорствуй! Дерзай! Не покинь! Отойди!
- Огонь или тьма – впереди?
- Кто кличет? Кто плачет? Куда мы идем?
- Вдвоем – неразрывно – навеки вдвоем!
- Воскреснем? Погибнем? Умрем?
Из цикла «Снежная маска»
(1907)
Влюбленность
- И опять твой сладкий сумрак, влюбленность.
- И опять: «Навеки. Опусти глаза твои».
- И дней туманность, и ночная бессонность,
- И вдали, в волнах, вдали – пролетевшие ладьи…
- И чему-то над равнинами снежными
- Улыбнувшаяся задумчиво заря.
- И ты, осенившая крылами белоснежными
- На вечный покой отходящего царя.
- Ангел, гневно брови изламывающий,
- Два луча – два меча скрестил в вышине.
- Но в гневах стали звенящей и падающей
- Твоя улыбка струится во мне.
Благословляю все, что было…
Из цикла «Страшный мир»
(1909–1916)
«С мирным счастьем покончены счеты…»
- С мирным счастьем покончены счеты,
- Не дразни, запоздалый уют.
- Всюду эти щемящие ноты
- Стерегут и в пустыню зовут.
- Жизнь пустынна, бездомна, бездонна,
- Да, я в это поверил с тех пор,
- Как пропел мне сиреной влюбленной
- Тот, сквозь ночь пролетевший, мотор.
«Дух пряный марта был в лунном круге…»
- Дух пряный марта был в лунном круге,
- Под талым снегом хрустел песок.
- Мой город истаял в мокрой вьюге,
- Рыдал, влюбленный, у чьих-то ног.
- Ты прижималась всё суеверней,
- И мне казалось – сквозь храп коня —
- Венгерский танец в небесной черни
- Звенит и плачет, дразня меня.
- А шалый ветер, носясь над далью, —
- Хотел он выжечь душу мне,
- В лицо швыряя твоей вуалью
- И запевая о старине…
- И вдруг – ты, дальняя, чужая,
- Сказала с молнией в глазах:
- То душа, на последний путь вступая,
- Безумно плачет о прошлых снах.
«Осенний вечер был. Под звук дождя стеклянный…»
Ночь без той, зовут кого Светлым именем: Ленора.
Эдгар По
- Осенний вечер был. Под звук дождя стеклянный
- Решал всё тот же я – мучительный вопрос,
- Когда в мой кабинет, огромный и туманный,
- Вошел тот джентльмен. За ним – лохматый пес.
- На кресло у огня уселся гость устало,
- И пес у ног его разлегся на ковер.
- Гость вежливо сказал: «Ужель еще вам мало?
- Пред Гением Судьбы пора смириться, сёр».
- «Но в старости – возврат и юности, и жара…» —
- Так начал я… но он настойчиво прервал:
- «Она – всё та ж: Линор безумного Эдгара.
- Возврата нет. – Еще? Теперь я всё сказал».
- И странно: жизнь была – восторгом, бурей, адом,
- А здесь – в вечерний час – с чужим наедине —
- Под этим деловым, давно спокойным взглядом,
- Представилась она гораздо проще мне…
- Тот джентльмен ушел. Но пес со мной бессменно.
- В час горький на меня уставит добрый взор,
- И лапу жесткую положит на колено,
- Как будто говорит: Пора смириться, сёр.
«Ну, что же? Устало заломлены слабые руки…»
- Ну, что же? Устало заломлены слабые руки,
- И вечность сама загляделась в погасшие очи,
- И муки утихли. А если б и были высокие муки, —
- Что ну́жды? – Я вижу печальное шествие ночи.
- Ведь солнце, положенный круг обойдя, закатилось.
- Открой мои книги: там сказано всё, что свершится.
- Да, был я пророком, пока это сердце молилось, —
- Молилось и пело тебя, но ведь ты – не царица.
- Царем я не буду: ты власти мечты не делила.
- Рабом я не стану: ты власти земли не хотела.
- Вот новая ноша: пока не откроет могила
- Сырые объятья, – тащиться без важного дела…
- Но я – человек. И, паденье свое признавая,
- Тревогу свою не смирю я: она всё сильнее.
- То ревность по дому, тревогою сердце снедая,
- Твердит неотступно: Что делаешь, делай скорее.
Из цикла «Возмездие»
(1908–1913)
«Она, как прежде, захотела…»
- Она, как прежде, захотела
- Вдохнуть дыхание свое
- В мое измученное тело,
- В мое холодное жилье.
- Как небо, встала надо мною,
- А я не мог навстречу ей
- Пошевелить больной рукою,
- Сказать, что тосковал о ней…
- Смотрел я тусклыми глазами,
- Как надо мной она грустит,
- И больше не было меж нами
- Ни слов, ни счастья, ни обид…
- Земное сердце уставало
- Так много лет, так много дней…
- Земное счастье запоздало
- На тройке бешеной своей!
- Я, наконец, смертельно болен,
- Дышу иным, иным томлюсь,
- Закатом солнечным доволен
- И вечной ночи не боюсь…
- Мне вечность заглянула в очи,
- Покой на сердце низвела,
- Прохладной влагой синей ночи
- Костер волненья залила…
«Когда я прозревал впервые…»
- Когда я прозревал впервые,
- Навстречу жаждущей мечте
- Лучи метнулись заревые
- И трубный ангел в высоте.
- Но торжества не выносила
- Пустынной жизни суета,
- Беззубым смехом исказила
- Всё, чем жива была мечта.
- Замолкли ангельские трубы,
- Немотствует дневная ночь.
- Верни мне, жизнь, хоть смех беззубый,
- Чтоб в тишине не изнемочь!
«Кольцо существованья тесно…»
- Кольцо существованья тесно:
- Как все пути приводят в Рим,
- Так нам заранее известно,
- Что всё мы рабски повторим.
- И мне, как всем, всё тот же жребий
- Мерещится в грядущей мгле:
- Опять – любить Ее на небе
- И изменить ей на земле.
Из цикла «Ямбы»
(1907–1914)
«Не спят, не помнят, не торгуют…»
- Не спят, не помнят, не торгуют.
- Над черным городом, как стон,
- Стоит, терзая ночь глухую,
- Торжественный пасхальный звон.
- Над человеческим созданьем,
- Которое он в землю вбил,
- Над смрадом, смертью и страданьем
- Трезвонят до потери сил…
- Над мировою чепухою;
- Над всем, чему нельзя помочь;
- Звонят над шубкой меховою,
- В которой ты была в ту ночь.
«Я – Гамлет. Холодеет кровь…»
- Я – Гамлет. Холодеет кровь,
- Когда плетет коварство сети,
- И в сердце – первая любовь
- Жива – к единственной на свете.
- Тебя, Офелию мою,
- Увел далёко жизни холод,
- И гибну, принц, в родном краю,
- Клинком отравленным заколот.
Из цикла «Разные стихотворения»
(1908–1916)
«Когда замрут отчаянье и злоба…»
- Когда замрут отчаянье и злоба,
- Нисходит сон. И крепко спим мы оба
- На разных полюсах земли.
- Ты обо мне, быть может, грезишь в эти
- Часы. Идут часы походкою столетий,
- И сны встают в земной дали.
- И вижу в снах твой образ, твой прекрасный,
- Каким он был до ночи злой и страстной,
- Каким являлся мне. Смотри:
- Всё та же ты, какой цвела когда-то,
- Там, над горой туманной и зубчатой,
- В лучах немеркнущей зари.
«Ты так светла, как снег невинный…»
- Ты так светла, как снег невинный.
- Ты так бела, как дальний храм.
- Не верю этой ночи длинной
- И безысходным вечерам.
- Своей душе, давно усталой,
- Я тоже верить не хочу.
- Быть может, путник запоздалый,