Читать онлайн Стихотворения бесплатно

Стихотворения
Рис.0 Стихотворения

Иллюстрация на переплете Анны Рысухиной

Иллюстрация в марке серии: © bsd / Shutterstock.com

Используется по лицензии от Shutterstock.com

© Быков Д.Л., вступительное слово, 2002

© ООО «Издательство «Эксмо», 2020

Нерушимый Блок

«Я художник, а следовательно, не либерал», – писал Блок в мае восемнадцатого года, отвечая на одну из бесчисленных тогдашних анкет. В последних пароксизмах свободная печать (в мае прикрытая временно, в июле окончательно) обсуждала единственный вопрос: может ли все-таки интеллигенция сотрудничать с большевиками? «Может и должна», – ответил Блок в январе тремя словами; спустя четыре месяца, для неосуществившегося журнала «Печать и революция», он высказался более развернуто, но и там – по вечной своей неспособности объяснять и расшифровывать – заметил, что обосновывать этот тезис не время и не место. Художник – не либерал, вот и все.

Попробуем сделать это за него, тем более что к нашим услугам его позднейшие фельетоны, яростные дневниковые записи, письма с редкими, но драгоценными проговорками. Все это давно уже зацитировано, но требует нового осмысления – как, впрочем, и вся русская история и русская же литература: пройдя через соблазны тоталитаризма и либерализма, она в который раз получает шанс беспристрастно разобраться в себе – и, боюсь, как всегда, этим шансом не воспользуется.

В разные эпохи читатель понимает разные блоковские тексты: почти вся лирика до 1910 года прекрасно понималась в первой половине восьмидесятых, я хорошо это помню – и не только потому, что самому мне было тогда пятнадцать-семнадцать лет (самое «блоковское» время), но и потому, что времена были мистические, пусть с поправкой на бесконечную советскую пошлость. Крах империи, ее сумерки – всегда великолепное время, которое одно способно эту империю оправдать; я помню атмосферу той бесконечно поэтической эпохи, когда вдруг стали очень сильно писать лучшие наши авторы. Неизменно чуткий Окуджава пережил вторую молодость, написав в 1982–1984 годах не меньше тридцати превосходных песен; прогремел молодой Щербаков, в узких кругах стал известен Гандлевский. Тогда же – а вовсе не в начале перестройки – Захаров снял «Свифта», бесспорно самую глубокую свою картину, а Абуладзе на «Грузия-фильме» в обстановке строгой секретности закончил «Покаяние»; и то, и другое легло на полку, но оба автора знали, что это ненадолго. Я хорошо помню тогдашнюю полубогемную Москву, пустые сумеречные коридоры Школы юного журналиста при МГУ, где широко ходили ксерокопии самых разных сочинений – от эзотерики до «Лолиты»; помню школьные и студенческие театры-студии с непризнанными гениями во главе (очки, свитер, странности), помню невыносимое, почти эротическое напряжение той жизни – предвкушение, предчувствие, истончение ткани бытия, сквозь которую уже просвечивает несказанное. Всякая тогдашняя осень с ее сырым, рыжим и серым простором и гудками далеких паровозов (я жил и живу на Мосфильмовской, недалеко от железнодорожных путей), всякая весна с ее «синей глубью» – никогда потом я не видел неба такого цвета, – все было полно великих и, в сущности, неисполнимых обещаний; и как же тогда читался Блок! Тогда я мог любое его стихотворение из первого тома синего двухтомника (Орлов – составитель, 1955) продолжить с любого места. Моя жена, тогда новосибирская старшеклассница, младше меня на год, в то же самое лето восемьдесят третьего года впервые прочла «Короля на площади» – и оба мы, ничего друг о друге не зная, лучше всего запомнили самых таинственных ее персонажей: «Слухи, маленькие, красные, шныряют в густой толпе».

Трудно сегодня представить старшеклассника, читающего Блока, – не легче, пожалуй, чем представить тогдашнего выпускника, нюхающего кокаин. Но у нас был свой кокаин, не хуже вашего, и даже с менее опасными последствиями. «Король на площади» был тогда про нас – он сидел над городом, дряхлый, весь в трещинах, и все давно догадались, что он каменный. И, разумеется, ждали кораблей, которые придут и принесут что-то такое, такое, такое…

Вспомним едва ли не самое знаменитое стихотворение первой половины века: даже сейчас, когда чтение Блока приносит мне прежде всего боль – с такой болью отдирается от раны присохший бинт, – я вздрагиваю от наслаждения при мысли, что мне предстоит перепечатать этот текст:

«Ты помнишь: в нашей бухте сонной спала зеленая вода, когда кильватерной колонной вошли военные суда. Четыре – серых. И вопросы нас волновали битый час, и загорелые матросы ходили важно мимо нас… Мир стал заманчивей и шире. Но вдруг – суда уплыли прочь. Нам было видно: все четыре зарылись в океан и в ночь. И вновь тоскливо стало море, маяк уныло замигал, когда на низком семафоре последний отдали сигнал.

Как мало в этой жизни надо нам, детям, – и тебе, и мне! Ведь сердце радоваться радо и самой малой новизне. Случайно на ноже карманном найди пылинку дальних стран – и мир опять предстанет странным, закутанным в цветной туман».

Это хрестоматийный текст (особенно всех достала, я думаю, «пылинка дальних стран», которая попала в тысячу заголовков, светящихся розовой пионерской романтикой), – но истинный его смысл страшен. Трагедия-то в том, что стихи написаны от лица ребенка, живущего в Турине, где Блок незадолго до первой мировой войны увидел те самые военные суда, внезапно зашедшие в мирную, затхлую, зеленую бухту. Эти «четыре серых» были предвестниками конца света, по крайней мере – конца Европы. Но что ты будешь делать – живет ребенок в маленьком скучном городе, где только и счастья, что приход нового корабля; он ждет кораблей, как герои «Короля на площади», и тут, о радость, они являются! Господи, воистину – как мало в этой жизни надо нам, детям; ведь дети всегда кричат: «Ура, война!» Им совершенно невдомек, что они погибнут первыми. Самое светлое, самое музыкальное стихотворение Блока написано о крушении мира: думаю, что, заканчивая этот текст, он уже прекрасно понимал, чему радовался. «Сердце радоваться радо и самой малой новизне» – даже такой, как гибель, и может быть, такой – в особенности. Вот чем оплачена музыка этих стихов – и вот что всегда выплывает из цветного тумана, когда в него вглядываются дети, уставшие от обыденности.

Мы тоже вглядывались и тоже ждали; и к нам выплыло.

К нам выплыло очередное упрощение и оголение жизни, и сведение ее к выживанию, и пожары на окраинах, и обнищание интеллигенции, грозящее полным ее исчезновением, и бессмысленные войны, и политическая невнятица, и торжество идиотов, и две русских революции, которые всегда ходят парами, – то есть революция и контрреволюция, если называть вещи своими именами; корабли оказались не странствующими, а военными и торговыми, и торговые наполнены были такой второсортной дрянью, выдаваемой за последний писк западной одежной, культурной и философской моды, что многих из нас стошнило на пирс. Русский двадцатый век оказался симметричен относительно середины: первые и последние его двадцатилетия были одинаково бурны – и одинаково позорны. Можно было по-блоковски повторить «Но не эти дни мы звали, а грядущие века»; но это не спасало от разочарования и, рискну сказать, перерождения. Жить стоит только во времена перемен, а точнее – в переходные, промежуточные месяцы, когда история застывает в равновесии, в неопределенности. Кроме этих точек перехода, все в моей жизни было неинтересно.

И после двадцати пяти лет я перестал понимать Блока.

Я перестал даже его читать – так, изредка прозу. С тем, что хранилось в памяти, ничего уже нельзя было сделать, и оно всплывало, по поводу и без повода. Чаще всего – совсем сухие, короткие стихи двенадцатого-пятнадцатого годов (цикл «Кармен» мне никогда особенно не нравился, кроме разве нескольких божественных строчек – вроде «Нет, никогда моей, и ты ничьей не будешь» – с восхитительной грамматической неправильностью). Читать Блока было так же больно, как вспоминать свои иллюзии, как раскаиваться в том, что – вот это ты звал, вот это ты приветствовал и за это отвечаешь, а между тем новые времена, тобою вымечтанные, тебя съедят первого. «Слопала-таки поганая, гугнивая, родимая матушка Россия, как чушка своего поросенка».

Блок собирался написать – но так и не написал – вторую поэму, такую же пару к «Двенадцати», какой был русский октябрь к русскому же февралю. Вещь эта, куда более скептическая по тональности, чем вихревая поэма о патруле, должна была называться «Русский бред»; и там было сказано главное обо всех революциях:

  • Есть одно, что в ней скончалось
  • Безвозвратно…
  • Но нельзя его оплакать
  • И нельзя его почтить,
  • Потому что там и тут,
  • В кучу сбившиеся тупо,
  • Толстопузые мещане злобно чтут
  • Дорогую память трупа:
  • Там и тут,
  • Там и тут…

Это мне как раз было не очень понятно году в восемьдесят девятом, но слишком понятно со второй воловины девяностых: то, ради чего делается всякая революция, – погибает в ней первым. Хорошее всегда хрупко. В истории, увы, не бывает борьбы хорошего с плохим: есть только борьба дурного с омерзительным. В любой борьбе гибнут оба ее участника – хотя бы потому, что добро в процессе трансформируется; в свое время меня поразила не помню уж чья картина века эдак семнадцатого – «Давид с головой Голиафа». Отрубленная голова Голиафа глядит на Давида спокойно, с сознанием исполненного долга и чуть ли не с состраданием. Все, мальчик, говорит она. Теперь Голиаф – ты. И в лице Давида, вместо гордой отчаянной решимости, проступает юношеская жестокость и усталая снисходительность: добро побеждает зло, фраза-перевертыш, верная для всех бинарных оппозиций. И вот, когда погибли – или переродились – оба борца, на пепелище недавней битвы возникает нечто третье. Пока еще единое и монолитное. Никем не предусмотренное. Очень страшное.

Так на пепелище борьбы русского марксизма и самодержавия вырос невиданный кактус большевизма – строй без идеологии, реконструкция империи под видом ее разрушения. Так на выжженной земле, на которой только что боролись славянофилы и западники, вырос прагматизм новой эпохи, нашей, нынешней – западное государственничество, безликая, пустоглазая эпоха, окончательно уравнявшая брадатых почвенников и трусливых либералов. Они одинаково бездарны и одинаково бесполезны. Есть одно, что в ней, в России, скончалось безвозвратно – но нельзя его оплакать и нельзя его почтить: и так уже плачут и чтут все, кому не лень. Не хочется пополнять своим голосом этот хор, как Блоку не хотелось добавлять своего голоса в общий вой по России-матушке, стране белорыбицы и глянцевых символистских журналов, шальных денег и роковых женщин, медвежьих шуб и сумасшедших поэтов. Во всякой революции первой убивают Катьку. У Блока вообще с проститутками особые отношения – похоже, только они ему и нравились по-настоящему, и есть для него особое упоение в том, чтобы любить женщину, которая сейчас с другим («Зимний ветер играет терновником, задувая в окне свечу. Ты ушла на свиданье с любовником, я один, я не сплю, я молчу»). «Незнакомка» – тоже ведь о женщине сомнительного поведения, волшебно преображенной в пьяном бреду: истина – в вине, потому что стрезва тут смотреть не на что. Эту женщину, это единственное, что тут было приличного, эту идею, которую в России непременно пускают по рукам, – всегда убивают первой; и потому, принимая происходящее, уносясь во всякого рода снежных бурях и растворяясь в ночах, надо помнить, какой ценой за это заплачено. Есть одно, что в ней скончалось безвозвратно, одно, ради чего и стоило жить… но этого сочинения он не дописал, потому что в нем был бы приговор. Поэт всегда все о себе знает, но не всегда находит в себе мужество сказать.

И все-таки: я художник, а следовательно – не либерал. Это нуждается в пояснении, поскольку слово «либерал» у нас не менее захватано, чем слово «патриот». Почти все патриоты у нас – Прохановы, почти все либералы – Зорины; это лишний раз доказывает, что оппозиция патриотизма и либеральности снята и все мы живем накануне появления каких-то новых, куда более великих оппозиций. Я не смею пока их назвать, чтобы не опошлить.

Но условимся понимать под либералами – людей, для которых человек есть мера всех вещей; людей, для которых вертикальная иерархия ценностей непременно чревата кровью, а в идеале всё равно всему. Им невдомек, что релятивизм куда более опасен, ибо разрешает всем – все. Либерализм не требует от человека ничего чрезмерного. Либерализм комфортен, уютен, надежен, политкорректен. В России девяностых, конечно, сроду не было никакого либерализма, поскольку уютно и комфортно тут было нескольким десяткам подонков, а остальные жили не в условиях либерализма, а среди прямого и беззастенчивого произвола. Либерализма не бывает без закона. И потому он был такой же фикцией, как и наш парламент – кормушка для более или менее успешных коммунистов, выдающих или не выдающих себя за демократов.

Так вот: если брать в рассмотрение именно такой либерализм, кроткий и добропорядочный, основанный на старом европейском гуманизме, – то художник либералом быть не может и не должен. Когда-то современник и приятель Блока, Георгий Чулков, насмешил всю Россию беспрецедентным аргументом: «Всякий поэт обязан быть анархистом. Потому что как же иначе?» Все смеялись – не смеялся только Блок. Он вообще редко смеялся. Одна из лучших его статей посвящена развитию некрасовского тезиса – «Я не люблю иронии твоей, оставь ее отжившим и нежившим». Не любил иронии и релятивизма. Не признавал относительности всех ценностей. Ставил перед собой серьезные вопросы, отличал черное от белого, хранил верность вертикальной иерархии. Любил Вагнера, в особенности теоретические его работы – «Искусство и революцию», например. Любил Ибсена с его титанизмом, с его «Брандом», с его ненавистью к буржуазности. Хрестоматийной стала фраза из дневника, из той самой записи, где изливается ненависть к соседу-буржуа, с дочкой, играющей на фортепьянах: «Гнусно мне, рвотно мне, отойди от меня, Сатана!» Отсюда же – ненависть к так называемой материальной культуре, к коллекционированию, к музеям («Не меньше, чем вы, ненавижу Зимний дворец и музеи» – из чернового письма к Маяковскому). А как он ненавидел парламентаризм, и газеты, и политическую жизнь, которую называл «тухлой заводью, вроде Маркизовой лужи»! Все это было для него – жидовство; и хотя антисемитизм его был не чета нынешнему, зоологическому современных наследников сменовеховства, – скажу, что и вовсе не было никакого «антисемитизма» в обычном смысле, – но «антижидовство» было: была ненависть к пошлости и мелочности, трусости и болтливости, корысти и бездарности, модернистской иронии…

Ну, и тогда – умри, так называемая «нормальная жизнь». Разрушить и начать с нуля. «Ломайтесь, тайте и умрите, созданья хрупкие мечты». Сусального ангела в самом деле не жалко, даром что авторское «я» в этом самом сусальном ангеле прочитывается совершенно отчетливо. Только о себе мог он говорить с таким брезгливым умилением:

«Сижу за ширмой. У меня такие крошечные ножки…» «Маленькому зайчику на лесной опушке прежде глазки тешили яркие цветочки…» «Сначала тают крылья крошки, головка падает назад, сломались сахарные ножки и в сладкой лужице лежат…»

Жалко, а все-таки хочется вытереть руки.

И невдомек ему было, что никаких кораблей не будет и никакого очищения в снежной буре – тоже. Только и ценного было в этом мире, что сусальный ангел да проститутка Катька, и их-то не станет в первую очередь. Для чего было и огород городить?

Он понял это и умер.

С его смертью, в общем, много неясного; Александр Эткинд, написавший едва ли не лучшую статью о блоковской ненависти к телу и полу, о революции, которая в сознании Блока в самом деле тесно увязывалась с кастрацией (статья о Катилине в этом смысле клинически показательна), утверждает, что причиной всему был сифилис. Не согласен: мне представляется, что Блока и Ленина (которому тоже все приписывали сифилис) свело в могилу одно и то же заболевание, с неотличимой в обоих случаях симптоматикой. Сначала – вспышки раздражения, злобы, мучительные головные боли; потом – забывание слов, неузнавание людей, провалы в сознании; наконец – безумие. Блок был все-таки слабее Ленина, а может, просто умнее – и потому умер раньше. Но обоих погубило глобальное разочарование и страшное чувство личной вины: представьте себе, что чувствовал бы конек-горбунок, который толкал-толкал Ваню в кипящую воду, чтобы вышел оттуда добрый молодец… а вместо доброго молодца всплывает вареный Ваня. Вот тебе и очистительное пламя. Ленин всегда очень цинично пользовался историей – но она воспользовалась им куда циничнее: понадобился человек без правил и принципов, абсолютный прагматик – чтобы радикально упростить и тем восстановить империю; он упростил, восстановил – и обалдел. Он ждал, что настанет утопия, – а тут и бюрократия, во сто крат хуже прежней, и тупость, и диктат, от которого он не знает, куда деться… И, по идее, этот диктат должен бы как-нибудь прекратиться наконец – а он ужесточается, вот уже в какую-то улитку самоуничтожения сворачивается некогда прямая линия исторического развития… есть от чего в отчаянье прийти! Нечто подобное случилось и с Блоком: стоило приветствовать очистительную катастрофу, чтобы в ней погибло единственное ценное – и воцарился торжествующий компомпом! Гаршинская пальма с усилием пробила теплицу – и поняла, что теплица была ЕДИНСТВЕННЫМ условием ее существования. Только на навозе российской империи могли восходить все эти асфодели… асфодели вырвали, навоз остался. И вот нам всем урок: художник, конечно, не может и не должен быть либералом – но либералы пусть делают свое дело и не слушают художника. Иначе он мировой пожар раздует, мировой пожар в крови – и первым в нем сгорит, а заплатят за это миллионы его ни в чем не повинных читателей. Вины Блока в русской революции, конечно, не было, – он просто доказал, что воззрения поэта на революцию не имеют никакого отношения к реальности, поскольку очистительных бурь не бывает, а бывает кондовая скука новых закрепощений. И корабли, которым «сердце радоваться радо», – это военные корабли грядущей войны. Отойди, мальчик, они целятся.

Тут нельзя не сказать и о его душевной болезни, благодаря которой он с такой радостью принимал любой распад и разрушение. Это было вовсе не только следствием болезненной душевной чуткости, но прежде всего неким внутренним резонансом: он особенно чутко и готовно отзывался на деструкцию, крах, уничтожение. Отсюда его небывалый творческий подъем в пятом – восьмом годах, отсюда радость, с которой он встретил войну: «Наконец-то». Отсюда и восторг при виде тающего ангела: «Ломайтесь, тайте и умрите!» Краснощекий здоровяк, красавец, рослый и статный, любитель физической работы – колоть дрова, пилить на чердаке слуховое окно, – он был внутри источен наследственной болезнью и рухнул в одночасье, проболев три месяца. Болезнь эта была по преимуществу душевная, но у людей, чья физическая жизнь почти всецело определяется состоянием духа, границы меж телом и духом нет. Так было, как ни странно, и у Ленина, подчинившего тело своей железной воле, – и у Блока, чье здоровье не зависело ни от количества выпитого, ни от качества съеденного, ни от погоды – а исключительно от настроения, от желания или нежелания жить.

Кто читал письма его отца – настоящего душевнобольного, с маниями, с сотнями смешных и страшных привычек, – тот не сомневается в блоковском изначальном нездоровье. Жуткие письма, с многословными шутками, с каким-то механическим, щелкающим остроумием, с паутинным плетением словес, с тайной, глубоко загнанной нежностью и еще глубже загнанной уязвленностью… Его отец скопил порядочные деньги (Блок, получив наследство, смог оставить журнальную поденщину), написал несколько трудов по правоведению, считался ярким лектором – и двадцать лет ходил в одном и том же сюртуке, боялся людей, мучил обеих жен… Ужас, ужас; добавьте к этому материнскую истерию – «и будет мой портрет готов». Белый, которого все считали безумцем, был в тысячу раз здоровей его, и все навязчивые идеи, все садомазохистские фантазии Сологуба бледнеют перед этим родовым, наследственным, клиническим безумием, так восторженно резонировавшим с любыми развалами и распадами. «Я люблю гибель, всегда любил ее» – чего вы хотите? Не требуется особенного ума, чтобы сопоставить это с его ненавистью к обыденности, простой и реальной жизни – и понять, что его пресловутый не-либерализм как раз и был, в сущности, отказом от жизни как таковой. Во имя Великого. Которого вне жизни, как вдруг выяснилось, нет. Можно разрушить дом из ненависти к клопам, скрипучим диванам, тусклым лампочкам и ученическим гаммам, – но в ледяной пустыне жить нельзя.

Душевнобольные этого не понимают. Иногда, впрочем, это вдруг становится им ясно – и тогда конец. Под конец он несколько дней кричал криком – как пелевинские постигшие, которых специально сажают в пробковые камеры.

Узнав о его смерти, Чуковский весь день проплакал. Каждый дом, писал он в дневнике, словно говорил мне: «И не надо никакого Блока. И отлично».

Но это не повод разрушать дома – Чуковский это понимал.

Я заканчиваю сейчас большую книгу о восемнадцатом годе – самом интересном годе в российской истории прошлого века, как представляется мне. И есть у меня там любимый эпизод – когда интеллигенция двух враждующих кланов, условных архаистов и условных новаторов, сходится для краткого перемирия на свадьбе новатора и архаистки.

Оба клана к Блоку относятся неважно: для футуристов он недостаточно революционен, для консерваторов вовсе неприемлем, поскольку, во-первых, декадент, а во-вторых, еще и предатель. Но после того, как выпиты первые кружки нелегально добытого спирта, разведенного водой и чуть подслащенного сахарином, – интеллигенция, как обычно, начинает читать стихи; и все, как выясняется, читают Блока.

Не было и не будет никого, кто точней и музыкальней выразил безнадежно миновавшее время, не было никого, кто так врезался бы в память. Больше того – при своей душевной болезни, метаниях и загулах он был единственным святым во всей русской поэзии: целомудреннее Пушкина, пламеннее Жуковского, сдержаннее Лермонтова, чище Некрасова, умнее и глубже Фета и Полонского, честнее и последовательнее всех. Любить гибель – значит погибнуть.

Главному герою книжки в фамилии Блока всегда слышится запрет, «блок»: некое предупреждение о том, что сюда нельзя. Здесь зона риска, здесь любовь к тому, что в конечном итоге всех погубит. Но, слушая архаистов и новаторов, наизусть читающих главного поэта эпохи, он понимает: фамилия его значит совсем другое. Это блок в том значении, в котором упоминали его когда-то в Думе: блок кадетов и прогрессистов… монархистов и черносотенцев… Блок – союз, всеобъединяющая, всесильная музыка: мы – и левые, и правые, – обречены погибнуть уже потому, что имеем дело со словом, что ненавидим пошлость обыденности и зовем бурю; эта буря сожрет нас первыми, и тут уже неважно – патриоты мы или либералы. Стихия об убеждениях не спрашивает. Все мы – рыцари одного нерушимого Блока: «Цель нашу нельзя обозначить, цель наша – концы отдавать», как сказала Новелла Матвеева, почти всего Блока знающая наизусть.

Блок – не для жизни. И чем дальше его стихи будут от жизни, тем лучше. И нас не слушайте, когда мы накликаем бурю или проклинаем либерализм: мы художники, а следовательно, не либералы, – но вы люди, а следовательно, не должны слушаться художников. Блок – для подростков и поэтов, для взыскующих града, для кого угодно, – а вовсе не для руководства к действию.

Но всем, кому тесно и скучно на земле, он был и будет утешением и оправданием – нерушимый Блок мальчиков и девочек из хороших семей, дитя, восторженно приветствующее серые военные корабли.

Дмитрий Быков2020

Предчувствую Тебя

Из цикла «Ante lucem»[1]

(1898–1900)

Servus – Reginae[2]

  • Не призывай. И без призыва
  • Приду во храм.
  • Склонюсь главою молчаливо
  • К твоим ногам.
  • И буду слушать приказанья
  • И робко ждать.
  • Ловить мгновенные свиданья
  • И вновь желать.
  • Твоих страстей повержен силой,
  • Под игом слаб.
  • Порой – слуга; порою – милый;
  • И вечно – раб.
14 октября 1899

Из цикла «стихи о прекрасной даме»

(1901–1902)

«Я вышел. Медленно сходили…»

  • Я вышел. Медленно сходили
  • На землю сумерки зимы.
  • Минувших дней младые были
  • Пришли доверчиво из тьмы…
  • Пришли и встали за плечами,
  • И пели с ветром о весне…
  • И тихими я шел шагами,
  • Провидя вечность в глубине…
  • О, лучших дней живые были!
  • Под вашу песнь из глубины
  • На землю сумерки сходили
  • И вечности вставали сны!..
25 января 1901.С.-Петербург

«Предчувствую Тебя. Года проходят мимо…»

И тяжкий сон житейского сознанья

Ты отряхнешь, тоскуя и любя.

Вл. Соловьев
  • Предчувствую Тебя. Года проходят мимо —
  • Всё в облике одном предчувствую Тебя.
  • Весь горизонт в огне – и ясен нестерпимо,
  • И молча жду, – тоскуя и любя.
  • Весь горизонт в огне, и близко появленье,
  • Но страшно мне: изменишь облик Ты,
  • И дерзкое возбудишь подозренье,
  • Сменив в конце привычные черты.
  • О, как паду – и горестно, и низко,
  • Не одолев смертельныя мечты!
  • Как ясен горизонт! И лучезарность близко.
  • Но страшно мне: изменишь облик Ты.
4 июня 1901. С. Шахматово

«Я жду призыва, ищу ответа…»

  • Я жду призыва, ищу ответа,
  • Немеет небо, земля в молчаньи,
  • За желтой нивой – далёко где-то —
  • На миг проснулось мое воззванье.
  • Из отголосков далекой речи,
  • С ночного неба, с полей дремотных,
  • Всё мнятся тайны грядущей встречи,
  • Свиданий ясных, но мимолетных.
  • Я жду – и трепет объемлет новый,
  • Всё ярче небо, молчанье глуше…
  • Ночную тайну разрушит слово…
  • Помилуй, боже, ночные души!
  • На миг проснулось за нивой, где-то,
  • Далеким эхом мое воззванье.
  • Всё жду призыва, ищу ответа,
  • Но странно длится земли молчанье…
7 июля 1901

«Я, отрок, зажигаю свечи…»

Имеющий невесту есть жених, а друг жениха, стоящий и внимающий ему, радостью радуется, слыша голос жениха.

От Иоанна III, 29
  • Я, отрок, зажигаю свечи,
  • Огонь кадильный берегу.
  • Она без мысли и без речи
  • На том смеется берегу.
  • Люблю вечернее моленье
  • У белой церкви над рекой,
  • Передзакатное селенье
  • И сумрак мутно-голубой.
  • Покорный ласковому взгляду,
  • Любуюсь тайной красоты,
  • И за церковную ограду
  • Бросаю белые цветы.
  • Падет туманная завеса.
  • Жених сойдет из алтаря.
  • И от вершин зубчатых леса
  • Забрезжит брачная заря.
7 июля 1902

«Вхожу я в темные храмы…»

  • Вхожу я в темные храмы,
  • Совершаю бедный обряд.
  • Там жду я Прекрасной Дамы
  • В мерцаньи красных лампад.
  • В тени у высокой колонны
  • Дрожу от скрипа дверей.
  • А в лицо мне глядит, озаренный,
  • Только образ, лишь сон о Ней.
  • О, я привык к этим ризам
  • Величавой Вечной Жены!
  • Высоко бегут по карнизам
  • Улыбки, сказки и сны.
  • О, Святая, как ласковы свечи,
  • Как отрадны Твои черты!
  • Мне не слышны ни вздохи, ни речи,
  • Но я верю: Милая – Ты.
25 октября 1902

«Мне страшно с Тобой встречаться…»

  • Мне страшно с Тобой встречаться
  • Страшнее Тебя не встречать.
  • Я стал всему удивляться,
  • На всем уловил печать.
  • По улице ходят тени,
  • Не пойму – живут, или спят.
  • Прильнув к церковной ступени,
  • Боюсь оглянуться назад.
  • Кладут мне на плечи руки,
  • Но я не помню имен.
  • В ушах раздаются звуки
  • Недавних больших похорон.
  • А хмурое небо низко —
  • Покрыло и самый храм.
  • Я знаю: Ты здесь. Ты близко.
  • Тебя здесь нет. Ты – там.
5 ноября 1902

Из цикла «распутья»

(1902–1904)

«Я их хранил в приделе Иоанна…»

  • Я их хранил в приделе Иоанна,
  • Недвижный страж, – хранил огонь лампад.
  • И вот – Она, и к Ней – моя Осанна —
  • Венец трудов – превыше всех наград.
  • Я скрыл лицо, и проходили годы.
  • Я пребывал в Служеньи много лет.
  • И вот зажглись лучом вечерним своды,
  • Она дала мне Царственный Ответ.
  • Я здесь один хранил и теплил свечи.
  • Один – пророк – дрожал в дыму кадил.
  • И в Оный День – один участник Встречи —
  • Я этих Встреч ни с кем не разделил.
8 ноября 1902

Песня Офелии

  • Он вчера нашептал мне много,
  • Нашептал мне страшное, страшное…
  • Он ушел печальной дорогой,
  • А я забыла вчерашнее —
  •                      забыла вчерашнее.
  • Вчера это было – давно ли?
  • Отчего он такой молчаливый?
  • Я не нашла моих лилий в поле,
  • Я не искала плакучей ивы —
  •                         плакучей ивы.
  • Ах, давно ли! Со мною, со мною
  • Говорили – и меня целовали…
  • И не помню, не помню – скрою,
  • О чем берега шептали —
  •                      берега шептали.
  • Я видела в каждой былинке
  • Дорогое лицо его страшное…
  • Он ушел по той же тропинке,
  • Куда уходило вчерашнее —
  •                    уходило вчерашнее…
  • Я одна приютилась в поле,
  • И не стало больше печали.
  • Вчера это было – давно ли?
  • Со мной говорили, и меня целовали —
  •                        меня целовали.
23 ноября 1902

«Ей было пятнадцать лет. Но по стуку…»

  • Ей было пятнадцать лет. Но по стуку
  • Сердца – невестой быть мне могла.
  • Когда я, смеясь, предложил ей руку,
  • Она засмеялась и ушла.
  • Это было давно. С тех пор проходили
  • Никому не известные годы и сроки.
  • Мы редко встречались и мало говорили,
  • Но молчанья были глубоки.
  • И зимней ночью, верен сновиденью,
  • Я вышел из людных и ярких зал,
  • Где душные маски улыбались пенью,
  • Где я ее глазами жадно провожал.
  • И она вышла за мной, покорная,
  • Сама не ведая, что́ будет через миг.
  • И видела лишь ночь городская, черная,
  • Как прошли и скрылись: невеста и жених.
  • И в день морозный, солнечный, красный —
  • Мы встретились в храме – в глубокой тишине.
  • Мы поняли, что годы молчанья были ясны,
  • И то, что свершилось, – свершилось в вышине.
  • Этой повестью долгих, блаженных исканий
  • Полна моя душная, песенная грудь.
  • Из этих песен создал я зданье,
  • А другие песни – спою когда-нибудь.
16 июня 1903. Bad Nauheim

«Пристань безмолвна. Земля близка…»

  • Пристань безмолвна. Земля близка.
  • Земли не видно. Ночь глубока.
  • Стою на серых мокрых досках.
  • Буря хохочет в седых кудрях.
  • И слышу, слышу, будто кричу:
  • «Поставьте в море на камне свечу!
  • Когда пристанет челнок жены,
  • Мы будем вместе с ней спасены!»
  • И страшно, и тяжко в мокрый песок
  • Бьют волны, шлют волны седой намек…
  • Она далёко. Ответа нет.
  • Проклятое море, дай мне ответ!
  • Далёко, там, камень! Там ставьте свечу!
  • И сам не знаю, я ли кричу.
Июль 1903. С. Шахматово

«Когда я уйду на покой от времен…»

  • Когда я уйду на покой от времен,
  • Уйду от хулы и похвал,
  • Ты вспомни ту нежность, тот ласковый сон,
  • Которым я цвел и дышал.
  • Я знаю, не вспомнишь Ты, Светлая, зла,
  • Которое билось во мне,
  • Когда подходила Ты, стройно-бела,
  • Как лебедь, к моей глубине.
  • Не я возмущал Твою гордую лень —
  • То чуждая сила его.
  • Холодная туча смущала мой день, —
  • Твой день был светлей моего.
  • Ты вспомнишь, когда я уйду на покой,
  • Исчезну за синей чертой, —
  • Одну только песню, что пел я с Тобой,
  • Что Ты повторяла за мной.
1 ноября 1903

«Мой любимый, мой князь, мой жених…»

  • Мой любимый, мой князь, мой жених,
  • Ты печален в цветистом лугу.
  • Павиликой средь нив золотых
  • Завилась я на том берегу.
  • Я ловлю твои сны на лету
  • Бледно-белым прозрачным цветком,
  • Ты сомнешь меня в полном цвету
  • Белогрудым усталым конем.
  • Ах, бессмертье мое растопчи, —
  • Я огонь для тебя сберегу.
  • Робко пламя церковной свечи
  • У заутрени бледной зажгу.
  • В церкви станешь ты, бледен лицом,
  • И к царице небесной придешь, —
  • Колыхнусь восковым огоньком,
  • Дам почуять знакомую дрожь…
  • Над тобой – как свеча – я тиха,
  • Пред тобой – как цветок – я нежна.
  • Жду тебя, моего жениха,
  • Всё невеста – и вечно жена.
26 марта 1904

Молитвы

Наш Арго!

Андрей Белый

1

  • Сторожим у входа в терем,
  • Верные рабы.
  • Страстно верим, выси мерим,
  • Вечно ждем трубы.
  • Вечно – завтра. У решетки
  • Каждый день и час
  • Славословит голос четкий
  • Одного из нас.
  • Воздух полон воздыханий,
  • Грозовых надежд,
  • Высь горит от несмыканий
  • Воспаленных вежд.
  • Ангел розовый укажет,
  • Скажет: «Вот она:
  • Бисер нижет, в нити вяжет —
  • Вечная Весна».
  • В светлый миг услышим звуки
  • Отходящих бурь.
  • Молча свяжем вместе руки,
  • Отлетим в лазурь.
Март – апрель 1904

Из цикла «За гранью прошлых дней»

«Неправда, неправда, я в бурю влюблен…»

  • Неправда, неправда, я в бурю влюблен,
  • Я люблю тебя, ветер, несущий листы,
  • И в час мой последний, в час похорон,
  • Я встану из гроба и буду, как ты!
  • Я боюсь не тебя, о, дитя, ураган!
  • Не тебя, мой старый ребенок, зима!
  • Я боюсь неожиданно колющих ран…
  • Так может изранить – лишь Она… лишь
  •                                 Сама…
  • Сама – и Душой непостижно кротка,
  • И прекрасным Лицом несравненно бела…
  • Но она убьет и тебя, старина, —
  • И никто не узнает, что буря была…
10 июня 1903. Bad Nauheim

Да святится Имя Твое!

Из цикла «Распутья»

Вступление

  • Ты в поля отошла без возврата.
  • Да святится Имя Твое!
  • Снова красные копья заката
  • Протянули ко мне острие.
  • Лишь к Твоей золотой свирели
  • В черный день устами прильну.
  • Если все мольбы отзвенели,
  • Угнетенный, в поле усну.
  • Ты пройдешь в золотой порфире —
  • Уж не мне глаза разомкнуть.
  • Дай вздохнуть в этом сонном мире,
  • Целовать излучённый путь…
  • О, исторгни ржавую душу!
  • Со святыми меня упокой,
  • Ты, Держащая море и сушу
  • Неподвижно тонкой Рукой!
16 апреля 1905

Из цикла «Разные стихотворения»

(1904–1908)

«В голубой далекой спаленке…»

  • В голубой далекой спаленке
  • Твой ребенок опочил.
  • Тихо вылез карлик маленький
  • И часы остановил.
  • Всё, как было. Только странная
  • Воцарилась тишина.
  • И в окне твоем – туманная
  • Только улица страшна.
  • Словно что-то недосказано,
  • Что всегда звучит, всегда…
  • Нить какая-то развязана,
  • Сочетавшая года.
  • И прошла ты, сонно-белая,
  • Вдоль по комнатам одна.
  • Опустила, вся несмелая,
  • Штору синего окна.
  • И потом, едва заметная,
  • Тонкий полог подняла.
  • И, как время безрассветная,
  • Шевелясь, поникла мгла.
  • Стало тихо в дальней спаленке —
  • Синий сумрак и покой,
  • Оттого, что карлик маленький
  • Держит маятник рукой.
4 октября 1905

Ангел-хранитель

  • Люблю Тебя, Ангел-Хранитель во мгле.
  • Во мгле, что со мною всегда на земле.
  • За то, что ты светлой невестой была,
  • За то, что ты тайну мою отняла.
  • За то, что связала нас тайна и ночь,
  • Что ты мне сестра, и невеста, и дочь.
  • За то, что нам долгая жизнь суждена,
  • О, даже за то, что мы – муж и жена!
  • За цепи мои и заклятья твои.
  • За то, что над нами проклятье семьи.
  • За то, что не любишь того, что люблю.
  • За то, что о нищих и бедных скорблю.
  • За то, что не можем согласно мы жить.
  • За то, что хочу и не смею убить —
  • Отмстить малодушным, кто жил без огня,
  • Кто так унижал мой народ и меня!
  • Кто запер свободных и сильных в тюрьму,
  • Кто долго не верил огню моему.
  • Кто хочет за деньги лишить меня дня,
  • Собачью покорность купить у меня…
  • За то, что я слаб и смириться готов,
  • Что предки мои – поколенье рабов,
  • И нежности ядом убита душа,
  • И эта рука не поднимет ножа…
  • Но люблю я тебя и за слабость мою,
  • За горькую долю и силу твою.
  • Что огнем сожжено и свинцом залито —
  • Того разорвать не посмеет никто!
  • С тобою смотрел я на эту зарю —
  • С тобой в эту черную бездну смотрю.
  • И двойственно нам приказанье судьбы:
  • Мы вольные души! Мы злые рабы!
  • Покорствуй! Дерзай! Не покинь! Отойди!
  • Огонь или тьма – впереди?
  • Кто кличет? Кто плачет? Куда мы идем?
  • Вдвоем – неразрывно – навеки вдвоем!
  • Воскреснем? Погибнем? Умрем?
17 августа 1906

Из цикла «Снежная маска»

(1907)

Влюбленность

  • И опять твой сладкий сумрак, влюбленность.
  • И опять: «Навеки. Опусти глаза твои».
  • И дней туманность, и ночная бессонность,
  • И вдали, в волнах, вдали – пролетевшие ладьи…
  • И чему-то над равнинами снежными
  • Улыбнувшаяся задумчиво заря.
  • И ты, осенившая крылами белоснежными
  • На вечный покой отходящего царя.
  • Ангел, гневно брови изламывающий,
  • Два луча – два меча скрестил в вышине.
  • Но в гневах стали звенящей и падающей
  • Твоя улыбка струится во мне.
4 января 1907

Благословляю все, что было…

Из цикла «Страшный мир»

(1909–1916)

«С мирным счастьем покончены счеты…»

  • С мирным счастьем покончены счеты,
  • Не дразни, запоздалый уют.
  • Всюду эти щемящие ноты
  • Стерегут и в пустыню зовут.
  • Жизнь пустынна, бездомна, бездонна,
  • Да, я в это поверил с тех пор,
  • Как пропел мне сиреной влюбленной
  • Тот, сквозь ночь пролетевший, мотор.
11 февраля 1910

«Дух пряный марта был в лунном круге…»

  • Дух пряный марта был в лунном круге,
  • Под талым снегом хрустел песок.
  • Мой город истаял в мокрой вьюге,
  • Рыдал, влюбленный, у чьих-то ног.
  • Ты прижималась всё суеверней,
  • И мне казалось – сквозь храп коня —
  • Венгерский танец в небесной черни
  • Звенит и плачет, дразня меня.
  • А шалый ветер, носясь над далью, —
  • Хотел он выжечь душу мне,
  • В лицо швыряя твоей вуалью
  • И запевая о старине…
  • И вдруг – ты, дальняя, чужая,
  • Сказала с молнией в глазах:
  • То душа, на последний путь вступая,
  • Безумно плачет о прошлых снах.
6 марта 1910Часовня на Крестовском острове

«Осенний вечер был. Под звук дождя стеклянный…»

Ночь без той, зовут кого Светлым именем: Ленора.

Эдгар По
  • Осенний вечер был. Под звук дождя стеклянный
  • Решал всё тот же я – мучительный вопрос,
  • Когда в мой кабинет, огромный и туманный,
  • Вошел тот джентльмен. За ним – лохматый пес.
  • На кресло у огня уселся гость устало,
  • И пес у ног его разлегся на ковер.
  • Гость вежливо сказал: «Ужель еще вам мало?
  • Пред Гением Судьбы пора смириться, сёр».
  • «Но в старости – возврат и юности, и жара…» —
  • Так начал я… но он настойчиво прервал:
  • «Она – всё та ж: Линор безумного Эдгара.
  • Возврата нет. – Еще? Теперь я всё сказал».
  • И странно: жизнь была – восторгом, бурей, адом,
  • А здесь – в вечерний час – с чужим наедине —
  • Под этим деловым, давно спокойным взглядом,
  • Представилась она гораздо проще мне…
  • Тот джентльмен ушел. Но пес со мной бессменно.
  • В час горький на меня уставит добрый взор,
  • И лапу жесткую положит на колено,
  • Как будто говорит: Пора смириться, сёр.
2 ноября 1912

«Ну, что же? Устало заломлены слабые руки…»

  • Ну, что же? Устало заломлены слабые руки,
  • И вечность сама загляделась в погасшие очи,
  • И муки утихли. А если б и были высокие муки, —
  • Что ну́жды? – Я вижу печальное шествие ночи.
  • Ведь солнце, положенный круг обойдя, закатилось.
  • Открой мои книги: там сказано всё, что свершится.
  • Да, был я пророком, пока это сердце молилось, —
  • Молилось и пело тебя, но ведь ты – не царица.
  • Царем я не буду: ты власти мечты не делила.
  • Рабом я не стану: ты власти земли не хотела.
  • Вот новая ноша: пока не откроет могила
  • Сырые объятья, – тащиться без важного дела…
  • Но я – человек. И, паденье свое признавая,
  • Тревогу свою не смирю я: она всё сильнее.
  • То ревность по дому, тревогою сердце снедая,
  • Твердит неотступно: Что делаешь, делай скорее.
21 февраля 1914

Из цикла «Возмездие»

(1908–1913)

«Она, как прежде, захотела…»

  • Она, как прежде, захотела
  • Вдохнуть дыхание свое
  • В мое измученное тело,
  • В мое холодное жилье.
  • Как небо, встала надо мною,
  • А я не мог навстречу ей
  • Пошевелить больной рукою,
  • Сказать, что тосковал о ней…
  • Смотрел я тусклыми глазами,
  • Как надо мной она грустит,
  • И больше не было меж нами
  • Ни слов, ни счастья, ни обид…
  • Земное сердце уставало
  • Так много лет, так много дней…
  • Земное счастье запоздало
  • На тройке бешеной своей!
  • Я, наконец, смертельно болен,
  • Дышу иным, иным томлюсь,
  • Закатом солнечным доволен
  • И вечной ночи не боюсь…
  • Мне вечность заглянула в очи,
  • Покой на сердце низвела,
  • Прохладной влагой синей ночи
  • Костер волненья залила…
30 июля 1908

«Когда я прозревал впервые…»

  • Когда я прозревал впервые,
  • Навстречу жаждущей мечте
  • Лучи метнулись заревые
  • И трубный ангел в высоте.
  • Но торжества не выносила
  • Пустынной жизни суета,
  • Беззубым смехом исказила
  • Всё, чем жива была мечта.
  • Замолкли ангельские трубы,
  • Немотствует дневная ночь.
  • Верни мне, жизнь, хоть смех беззубый,
  • Чтоб в тишине не изнемочь!
Март 1909

«Кольцо существованья тесно…»

  • Кольцо существованья тесно:
  • Как все пути приводят в Рим,
  • Так нам заранее известно,
  • Что всё мы рабски повторим.
  • И мне, как всем, всё тот же жребий
  • Мерещится в грядущей мгле:
  • Опять – любить Ее на небе
  • И изменить ей на земле.
Июнь 1909

Из цикла «Ямбы»

(1907–1914)

«Не спят, не помнят, не торгуют…»

  • Не спят, не помнят, не торгуют.
  • Над черным городом, как стон,
  • Стоит, терзая ночь глухую,
  • Торжественный пасхальный звон.
  • Над человеческим созданьем,
  • Которое он в землю вбил,
  • Над смрадом, смертью и страданьем
  • Трезвонят до потери сил…
  • Над мировою чепухою;
  • Над всем, чему нельзя помочь;
  • Звонят над шубкой меховою,
  • В которой ты была в ту ночь.
30 марта 1909. Ревель

«Я – Гамлет. Холодеет кровь…»

  • Я – Гамлет. Холодеет кровь,
  • Когда плетет коварство сети,
  • И в сердце – первая любовь
  • Жива – к единственной на свете.
  • Тебя, Офелию мою,
  • Увел далёко жизни холод,
  • И гибну, принц, в родном краю,
  • Клинком отравленным заколот.
6 февраля 1914

Из цикла «Разные стихотворения»

(1908–1916)

«Когда замрут отчаянье и злоба…»

  • Когда замрут отчаянье и злоба,
  • Нисходит сон. И крепко спим мы оба
  • На разных полюсах земли.
  • Ты обо мне, быть может, грезишь в эти
  • Часы. Идут часы походкою столетий,
  • И сны встают в земной дали.
  • И вижу в снах твой образ, твой прекрасный,
  • Каким он был до ночи злой и страстной,
  • Каким являлся мне. Смотри:
  • Всё та же ты, какой цвела когда-то,
  • Там, над горой туманной и зубчатой,
  • В лучах немеркнущей зари.
1 августа 1908

«Ты так светла, как снег невинный…»

  • Ты так светла, как снег невинный.
  • Ты так бела, как дальний храм.
  • Не верю этой ночи длинной
  • И безысходным вечерам.
  • Своей душе, давно усталой,
  • Я тоже верить не хочу.
  • Быть может, путник запоздалый,
1 До света (лат.).
2 Слуга – царице (лат.).
Читать далее