Читать онлайн Повелитель блох бесплатно
Эрнст Теодор Амадей Гофман
* * *
Приключение первое
Введение, из коего благосклонный читатель узнаёт о жизни господина Перегринуса Тиса ровно столько, сколько ему нужно знать. – Рождественская ёлка у переплётчика Лэммерхирта в Кальбахской улице и начало первого приключения. – Две Алины.
Однажды – но какой автор ныне отважится начать так свой рассказ. «Старо! Скучно!» – восклицает благосклонный или, скорее, неблагосклонный читатель, который, согласно мудрому совету древнеримского поэта, хочет сразу же быть перенесённым medias in res. Ему становится так же не по себе, как если бы вошёл к нему болтливый гость и расселся и стал бы откашливаться, собираясь приступить к своей нескончаемой речи, – он захлопывает с досады книгу, только что им раскрытую. Издатель чудесной сказки о Повелителе блох полагает, правда, что такое начало очень хорошо, что оно, собственно говоря, даже наилучшее для всякого повествования – недаром самые искусные сказочницы, как нянюшки, бабушки и прочие, искони приступали так к своим сказкам, – но так как каждый автор пишет преимущественно для того, чтобы его читали, то он (то есть вышеуказанный издатель) вовсе не хочет отнимать у благосклонного читателя удовольствия быть действительно его читателем. Посему сообщает он ему сразу безо всяких околичностей, что у того самого Перегринуса Тиса, о странной судьбе которого будет идти здесь речь, ни в один из рождественских сочельников сердце не билось так сильно от тревожной радости ожидания, как именно в тот, с коего начинается рассказ о его приключениях.
Перегринус находился в тёмной комнате, прилегавшей к парадной зале, где для него обыкновенно приготовлялись святочные подарки. Он то бродил по ней осторожно взад и вперёд и прислушивался, подходя к двери, к тому, что за ней делалось, то усаживался смирно в угол и, закрывши глаза, вдыхал мистические благоухания марципана и пряников, струившиеся из соседней комнаты. Когда же, сразу опять открыв глаза, он бывал ослеплён яркими лучами, прыгавшими туда и сюда по стене, пробиваясь сквозь дверные щели, то его охватывал сладостный таинственный трепет.
Наконец прозвенел серебряный колокольчик, двери распахнулись, и Перегринус устремился в целое пламенное море из сверкающих огоньков пёстрых рождественских свечей. Оцепенев, замер Перегринус у стола, на котором в самом стройном порядке были расставлены прекраснейшие подарки, только громкое «ах!» вырвалось из его груди. Никогда ещё святочное дерево не приносило таких богатых плодов: всевозможные сласти, какие только можно себе представить, и среди них золотые орехи, золотые яблоки из Гесперидовых садов, висели на ветвях, сгибавшихся под сладким их бременем. Нельзя описать всех отборнейших игрушек, прелестного оловянного войска, такой же охоты, развёрнутых книжек с картинками и так далее. Он все ещё не осмеливался дотронуться до какого-нибудь из этих сокровищ, он старался только превозмочь своё изумление, освоиться с мыслью о том счастье, что всё это действительно ему принадлежит.
– О милые мои родители! о добрая моя Алина! – воскликнул Перегринус с чувством величайшего восторга.
– Ну, хорошо я всё устроила, Перегринчик? – отвечала Алина. – Радуешься ли ты, дитя моё? Не хочешь ли ты поближе рассмотреть все эти чудные подарки, не хочешь ли ты попробовать твою новую рыжую лошадку?
– Превосходная лошадь, – говорил Перегринус, со слезами радости рассматривая взнузданного деревянного конька, – превосходная лошадь, чистокровной арабской породы. – И он тут же вскочил на своего благородного, гордого коня; Перегринус вообще был прекрасным наездником, но на этот раз он что-то оплошал, потому что ретивый Понтифекс (так звали коня), храпя, поднялся на дыбы, и седок полетел вверх ногами. Испуганная до смерти Алина не успела броситься к нему на помощь, как Перегринус уже вскочил и схватил за узду коня, который, брыкнув задними ногами, чуть было не ускакал. Снова прыгнул в седло Перегринус и, напрягая всю свою силу и ловкость в наездническом искусстве, сумел так укротить дикого жеребца, что тот, весь дрожа и храпя, признал наконец в Перегринусе своего господина.
Когда Перегринус спешился, Алина отвела в стойло укрощённое животное.
Бешеная скачка, наделавшая немало шума не только в комнате, а, может быть, и во всём доме, теперь прекратилась, и Перегринус уселся за стол, чтобы спокойно рассмотреть другие чудесные подарки. С удовольствием уплетал Перегринус марципановые конфеты, заставлял в то же время то ту, то другую марионетку показывать своё искусство, заглядывал в книжки с картинками, затем сделал смотр своему войску, которое нашёл обмундированным весьма целесообразно, и решил, что оно совершенно непобедимо по той причине, что ни у одного из солдат не было желудка, и наконец перешёл к охоте. С досадой обнаружил он тут, что налицо имелась только охота на зайцев да на лисиц, охоты же на оленей и на кабанов решительно недоставало. А ведь и эта охота должна была быть здесь, и никто не мог того лучше знать, чем Перегринус, который сам ведь всё закупил с чрезвычайной заботливостью.
Необходимо, однако, оградить благосклонного читателя от досадных недоразумений, в которые он может впасть, если автор будет без дальнейших объяснений продолжать свой рассказ, не подумав о том, что если ему-то хорошо известны все обстоятельства, связанные с рождественской ёлкой, о которой идёт речь, то они никак не известны любезному читателю, которому только хочется узнать о том, чего он ещё не знает.
Тот очень ошибётся, кто вообразит себе, что Перегринус Тис – маленький ребёнок, которому добрая его мать или какое-нибудь другое привязанное к нему существо женского пола, прозванное романтическим именем Алина, приготовило святочные подарки. Вовсе нет!
Господин Перегринус Тис достиг тридцати шести лет, то есть можно сказать, лучшего возраста жизни. Шесть лет назад о нём говорили как об очень красивом человеке, теперь же его называли статным мужчиной, и были правы; но и тогда и теперь Перегринуса всё-таки порицали за то, что он слишком в себе замыкается, что он не знает жизни и, очевидно, подвержен какой-то болезненной меланхолии. Отцы, у которых были дочери на выданье, полагали, что доброму Тису, чтобы излечиться от меланхолии, было бы всего лучше жениться; у него богатый выбор, и ему нечего бояться отказа. Мнение отцов, по крайней мере в последнем пункте, было вполне справедливо: господин Перегринус Тис, кроме того что, как сказано, был статным мужчиной, обладал и весьма приличным состоянием, оставленным ему его родителем, господином Балтазаром Тисом, очень зажиточным и видным купцом. Таким высокоодарённым мужчинам на невинный вопрос их: «Смею ли я надеяться, дорогая, что вы осчастливите меня вашей рукой?» – девушка, переступившая уже за мечтательный возраст любви, то есть достигшая двадцати трёх – двадцати четырёх лет, почти всегда отвечает, потупив взор и покраснев: «Поговорите с моими родителями, я во всём им повинуюсь, у меня нет собственной воли». А родители, молитвенно сложив руки, произносят: «На всё божья воля, мы ничего не имеем против, любезный сын!»
Но ни к чему не чувствовал такого нерасположения господин Перегринус Тис, как к женитьбе. Ибо, кроме того что он вообще дичился людей, совсем особую, странную идиосинкразию[1] испытывал он по отношению к женскому полу. От близости женщины у него на лбу выступали капли пота, а уж если с ним заговаривала молоденькая да хорошенькая девушка, то его охватывал такой ужас, что язык прилипал к гортани и судорожный трепет пробегал по всем его членам. Может быть, поэтому и старая его прислужница отличалась таким редкостным уродством, что многие обитатели околотка, где проживал господин Перегринус Тис, считали её некой естественно-исторической диковинкой. Её взъерошенные, чёрные с проседью волосы и красные слезящиеся глазки, толстый, медного цвета нос и бледно-синие губы создавали законченный образ аспирантки Блоксберга, и два-три столетия назад едва ли бы ей удалось миновать костёр, тогда как теперь господин Перегринус Тис и даже многие другие лица почитали её за весьма добродушную особу. Такова была она и на самом деле, и потому ей можно было простить, что в течение дня для подкрепления своего тела она пропускала не один стаканчик водки и, может быть, также слишком часто вынимала из-за пазухи огромную чёрную лакированную табакерку и щедро набивала свой весьма почтенный нос настоящим оффенбахским табаком. Благосклонный читатель, верно, уже догадался, что эта примечательная особа и была та самая Алина, которая устроила рождественскую ёлку. Один бог знает, каким образом она получила знаменитое имя королевы Голконды[2].
Но если отцы семейств и настаивали на том, чтобы богатый и приятный господин Перегринус Тис отказался от своей женобоязни и вступил в брак без дальних околичностей, то, со своей стороны, старые холостяки твердили, что прав господин Перегринус, ибо при его душевном складе вовсе не следует ему жениться.
Скверно было только одно, что многие при словах «душевный склад» делали очень таинственную мину, когда же их расспрашивали подробнее, недвусмысленно давали понять, что господин Перегринус Тис, к сожалению, не всегда бывает в здравом уме и что подвержен он этому несчастию ещё с малолетства. Эти лица, считавшие бедного Перегринуса за помешанного, принадлежали по преимуществу к разряду людей, твердо убеждённых, что на большой дороге жизни, которой велят держаться рассудок и благоразумие, нос – самый лучший путеводитель и указчик, и лучше уж надеть наглазники, чем дать увлечь себя в сторону каким-нибудь благоухающим кустарником или цветущим лужком.
Правда, впрочем, что и во внешности и в нраве господина Перегринуса было кое-что странное, с чем люди никак не могли примириться.
Мы уже сказали, что отец господина Перегринуса Тиса был очень богатый и видный купец, если же к этому прибавить, что он владел прекрасным домом на весёлой Конной площади и что в этом доме, да ещё как раз в той самой комнате, где всегда маленькому Перегринусу зажигали рождественскую ёлку и на этот раз взрослый Перегринус получил свои святочные подарки, то не остаётся никаких сомнений, что место действия удивительных приключений, составляющих предмет нашего повествования, есть попросту знаменитый и прекрасный город Франкфурт-на-Майне.
О родителях Перегринуса достаточно сказать, что были они честные, тихие люди, о которых все отзывались только с похвалой. На бирже господин Тис пользовался безграничным уважением благодаря тому, что он всегда очень успешно спекулировал и выигрывал сумму за суммой, причём, однако, никогда не принимал надменного вида, оставаясь прежним скромным человеком, и никогда не хвастался своим богатством, а выказывал его только тем, что не скаредничал ни в мелочах, ни в крупных делах и был чрезвычайно снисходителен к несостоятельным должникам, очутившимся в несчастном положении, хотя бы даже по их собственной вине.
Долго брак господина Тиса оставался бесплодным, но наконец, почти через двадцать лет, госпожа Тис порадовала своего супруга прекрасным ребёнком, который и был не кто иной, как наш господин Перегринус Тис.
Можно себе представить, какова была радость родителей; и по сию пору ещё рассказывают жители Франкфурта о блестящих крестинах, на которых старый господин Тис угощал благороднейшим многолетним рейнвейном, какой подают разве только на коронационных пиршествах. Но что особенно достойно похвалы, так это то, что старик Тис пригласил на крестины нескольких своих знакомых, враждебно к нему настроенных и причинявших ему не раз много неприятностей, а также и тех, по отношению к которым он сам почитал себя виноватым, так что пир обратился в настоящий праздник мира и всепрощения.
Ах! – добрый господин Тис и не подозревал, что этот самый мальчуган, появлению которого на свет он так обрадовался, скоро принесёт ему много горя и забот.
Уже с самого раннего возраста в мальчике Перегринусе стал проявляться очень своеобразный нрав. Несколько недель подряд денно и нощно кричал он не переставая, причём никаких признаков телесного недомогания в нём нельзя было обнаружить, а затем вдруг сразу утих и застыл в полной бесчувственности. Казалось, ничто не производило на него ни малейшего впечатления, ни улыбки, ни желания поплакать не выражалось на его маленьком личике, точно принадлежало оно безжизненной кукле. Мать утверждала, что, будучи беременной, она загляделась на старого бухгалтера, уже двадцать лет безмолвно сидевшего с таким же безжизненным выражением лица над конторской книгой; много горячих слёз пролила она над маленьким автоматом.
Наконец крёстной матери ребёнка пришла счастливая мысль принести маленькому Перегринусу чрезвычайно пёстрого и, по правде говоря, весьма уродливого арлекина. Глаза Перегринуса вдруг чудесно оживились, на губах заиграла лёгкая улыбка, он потянулся к кукле и, получив её, с нежностью прижал к груди. Затем он посмотрел опять на пёстрого человечка, да такими умными сознательными глазами, как будто вдруг пробудились в нём разум и восприимчивость, да ещё в более сильной степени, чем свойственно детям его возраста.
– Он слишком умён, – проговорила кума, – он не проживёт у вас долго. Взгляните только ему в глаза, он думает уж гораздо больше, чем ему следует!
Эти слова очень утешили старого господина Тиса, который стал было уже свыкаться с мыслью, что после многих лет напрасной надежды у него родился сын-недоумок, но вскоре посетила его новая забота.
Давно уже миновало то время, когда дети обыкновенно начинают говорить, а Перегринус всё ещё не вымолвил ни слова. Его можно было бы принять за глухонемого, если бы иногда он не взирал на говорящего с ним внимательным взглядом, явно выказывая своё участие радостной или печальной улыбкой, и не оставалось ни малейшего сомнения в том, что он не только слышал, но и всё понимал. Каково же было удивление матери, когда сама она удостоверилась в том, что рассказывала его нянюшка! Ночью, когда ребёнок лежал в постельке и думал, что его никто не слышит, он произносил сам с собой отдельные слова и даже целые фразы, и то была не исковерканная по-детски, но правильная, чистая речь, заставляющая предположить, что упражнения эти продолжаются уже довольно долго. Небо даровало женщинам совершенно особый такт и способность верно угадывать те или иные свойства человеческой природы, как они проявляются в индивидуальном своеобразии с самого рождения ребёнка, и потому, по крайней мере для первых годов детства, женщины – лучшие воспитательницы. Этот такт и побудил госпожу Тис скрыть от ребёнка, что за ним наблюдают, и не понуждать к разговору; более того, неприметно она другими способами добилась того, что он сам перестал скрывать свой прекрасный дар речи и, к общему удивлению, медленно, но внятно заговорил при всех. Однако к разговору он вообще выказывал полное нерасположение и очень бывал доволен, когда его оставляли в покое, предоставляя самому себе.
Но если и эта тревога, как бы сын не остался немым, миновала господина Тиса, то впереди его ждали гораздо большие заботы. Когда Перегринус достиг отроческого возраста и должен был приступить к учению, оказалось, что только с величайшим трудом ему можно было что-нибудь втолковать. Странным образом с чтением и письмом повторилась та же история, что и с разговором: сперва ему не давалось решительно ничего, а затем вдруг, сверх всякого ожидания, он сразу овладел и тем и другим. Тем не менее, когда ребёнок подрос, ни один воспитатель не уживался в доме, и не потому, что мальчик им не нравился, а просто они никак не могли разобраться в его природе. Перегринус был тих, благонравен, прилежен, и вместе с тем нечего было и думать о каком-либо систематическом обучении, как того хотели воспитатели, потому что понимал и увлекался он только тем, что затрагивало его внутренний мир, его душу, а всё остальное бесследно проскальзывало мимо. Затрагивало же его душу всё чудесное, всё, что возбуждало его фантазию, чем он потом жил и о чём мечтал. Так, получил он однажды в подарок большой, во всю стену его комнатки, чертёж города Пекина со всеми его улицами, домами и так далее. При взгляде на сказочный город, на чудесный народ, толкавшийся по его улицам, Перегринус, как бы по мановению волшебной палочки, перенёсся в иной мир, в котором он сразу почувствовал себя как дома. С жаром набросился он на всё, что только мог найти о Китае, китайцах, Пекине; старался тоненьким певучим голоском произносить звуки китайской речи, согласно тому описанию их, которое где-то ему попалось; попытался даже при помощи картонных ножниц перекроить свой хорошенький коломянковый халатик на китайский фасон, дабы, сообразно обычаям страны, с восторгом ходить по пекинским улицам. Всё прочее совсем не привлекало его внимания, к величайшей досаде учителя, который по настоятельному требованию строгого Тиса как раз в это самое время собирался преподать своему питомцу историю Ганзейского союза. Узнав, к великому своему сожалению, что Перегринуса нельзя вытащить из Пекина, отец приказал вытащить самый Пекин из комнаты мальчика.
Дурным предзнаменованием казалось старому Тису то, что, будучи ещё маленьким ребёнком, Перегринус предпочитал разные бляхи дукатам, а к большим денежным мешкам и счётным книгам возымел вскоре решительное отвращение. Но уже совсем удивительно было то, что слова «вексель» он просто слышать не мог без судорожного трепета: он уверял, что при этом испытывает такое ощущение, точно скоблят острием ножа взад и вперёд по стеклу. Господин Тис должен был признать, что Перегринус уже сызмала проявил свою непригодность для купеческой карьеры, и как ни хотелось ему, чтобы сын пошёл по его стопам, он всё-таки отказался от этого желания в предположении, что Перегринус посвятит себя какому-нибудь другому роду деятельности. Основным правилом господина Тиса было, что даже самый богатый человек должен иметь определённое занятие и положение в свете; к людям праздным испытывал он отвращение, и как раз к праздности имел Перегринус решительную склонность при всех своих знаниях, которые он по-своему приобрёл и которые пребывали в хаотическом беспорядке. Это составляло самую большую и тягостную заботу господина Тиса. Перегринус ничего не желал знать о мире действительности, а старик жил только в этом мире, и неминуемо должно было случиться, что чем старше становился Перегринус, тем резче проявлялся этот разлад между отцом и сыном, к немалому огорчению матери, которая с радостью бы позволила своему кроткому, тихому, лучшему из сыновей Перегринусу витать в непонятном ей, правда, мире грёз и мечтаний и никак не могла взять в толк, зачем нужно отцу взваливать на него непременно какое-то определённое занятие.
По совету опытных друзей старый Тис послал сына в Йенский университет, когда же тот вернулся через три года, старик воскликнул с горечью и гневом:
– Ну, так я и думал! Мечтателем-дураком уехал, мечтателем-дураком и возвратился!
Господин Тис был прав, поскольку Перегринус ничуть не переменился в своей природе, а остался точно таким же, каким уехал. Однако и тут господин Тис не потерял ещё надежды образумить своего выродка сына, полагая, что если попробовать насильно вовлечь его в дела, то, может быть, в конце концов он войдёт даже во вкус и станет держаться другого образа мыслей. Он послал его в Гамбург с поручениями, не требовавшими особых знаний по торговой части, и снабдил его, кроме того, рекомендательным письмом к своему тамошнему другу, прося не оставить его помощью и советом.
Перегринус явился в Гамбург, вручил товарищу своего отца не только рекомендательное письмо, но и все бумаги, касавшиеся его поручения, и вслед за тем исчез неизвестно куда.
Товарищ господина Тиса написал ему тогда нижеследующее:
«Ваше почтеннейшее письмо от… получил через господина Вашего сына. Но оный в дальнейшем не показывался, а тотчас уехал из Гамбурга, не оставив никаких поручений. Сделок на перец мало, хлопок – слабо, из кофе – спрос лишь на средний сорт, напротив – мелис идёт хорошо, а также стойко с индиго. Примите и пр.».
Письмо это привело бы господина Тиса и его супругу в немалое замешательство, если бы с той же почтой не было доставлено письмо и от самого блудного сына, в котором он извинялся с величайшим прискорбием, что никак не мог исполнить, согласно желанию отца, данных ему поручений и что он почувствовал непреодолимое стремление в дальние края, откуда через год надеется возвратиться на родину и счастливее и веселее.
– Хорошо, – сказал старый Тис, – пусть молодец оглядится на белом свете, там его встряхнут от его мечтательности.
Мать высказала беспокойство, что сыну может не хватить денег на большое путешествие, и порицала его легкомысленное нежелание написать даже, куда он едет, на что старик возразил со смехом:
– Недостанет денег – скорее познакомится с действительной жизнью, а не написал он нам, куда отправился, – так знает же, куда нам посылать письма.
Так и осталось неизвестным, куда направил свои стопы Перегринус; одни утверждают, что побывал он в далёкой Индии, другие, напротив, держатся того мнения, что посетил он её только в своём воображении; несомненно только одно, что побывал он далеко, так как не через год, как обещал родителям, а через целых три года возвратился Перегринус во Франкфурт, притом пешком и в довольно-таки жалком виде.
Родительский дом он нашёл наглухо запертым, и, сколько он ни звонил, ни стучал, никто внутри не откликался.
Наконец пришёл с биржи сосед, и Перегринус сейчас же обратился к нему с вопросом, не уехал ли уж куда-нибудь господин Тис.
Но сосед отскочил от него в сильном испуге и воскликнул:
– Господин Перегринус Тис! Так это вы? Наконец вернулись? Так, значит, вы не знаете?..
Коротко говоря, Перегринус узнал, что за его отсутствие родители его умерли вскоре один за другим, что суд описал всё оставленное ими имущество и, так как место пребывания Перегринуса было неизвестно, опубликовал приглашение ему вернуться во Франкфурт и утвердиться в правах наследства.
Молча стоял Перегринус перед соседом, впервые пронзило ему грудь горе жизни, разрушенным узрел он прекрасный, сверкающий мир, в котором жил до сих пор беззаботно.
Сосед, видя, что Перегринус не способен предпринять ничего решительно из того, что было необходимо, пригласил его в свой дом, а сам с такой быстротой всё устроил, что в тот же вечер Перегринус водворился уже в родительском доме.
В полном изнеможении и безутешности, какой никогда ещё не испытывал, погрузился он в большое отцовское кресло, стоявшее всё на том же самом месте, где стояло в былые годы; и тут подле него раздался голос:
– Как хорошо, что вы опять здесь, дорогой господин Перегринус! Ах, если бы вы только возвратились пораньше!
Перегринус поднял глаза и увидел прямо перед собой старуху, которую отец взял ему в няньки, главным образом из сострадания, потому что по причине ужасной уродливости ей трудно было найти место, и которая с раннего его детства так и не оставляла их дома.
Долго смотрел Перегринус на старуху в оцепенении, наконец, странно улыбнувшись, он произнёс:
– Ты ли это, Алина? Не правда ли, родители ведь ещё живы?
С этими словами он встал и прошёл по всем комнатам, осматривая каждый стул, каждый угол, каждую картину и так далее. После этого он сказал спокойно:
– Да, всё здесь как прежде, когда я покинул дом, и так оно должно оставаться и впредь!
С этой минуты Перегринус повёл тот странный образ жизни, о котором упомянули мы вначале. Замкнувшись от всякого общества, жил он со своей старушкой нянюшкой в большом просторном доме, в глубочайшем одиночестве, сперва совсем один, а позднее сдал внаймы несколько комнат одному старому другу своего отца. Человек этот чуждался людей так же, как Перегринус. Понятно, почему оба они прекрасно уживались вместе, никогда друг друга не видя.
Только четыре семейных праздника Перегринус справлял с особой торжественностью: дни рождения отца и матери, первый день Пасхи и день своих крестин. В эти дни Алина должна была накрывать стол на столько персон, сколько отец приглашал в былое время, и подавать те же самые блюда и то же самое вино, какими любил угощать отец. Само собой разумеется, что употреблялись при этом, по многолетнему обычаю, и то же самое серебро, те же тарелки, те же стаканы, что и прежде, сохранившиеся в наследстве неприкосновенными. Перегринус строго это соблюдал. Когда стол был накрыт, Перегринус садился за него один-одинешенек, ел и пил очень мало, прислушивался к разговору родителей, воображаемых гостей и сам только скромно отвечал на тот или иной вопрос, с которым обращался к нему кто-нибудь из общества. Как только мать отодвигала свой стул, он вставал из-за стола вместе с другими и вежливо приветствовал каждого. Затем он уходил в отдалённую комнату, поручая Алине распределить оставшиеся нетронутыми кушанья и вино между бедняками околотка, и добрая душа исполняла приказание своего господина с величайшей добросовестностью. Празднование дней рождения отца и матери начинал Перегринус уже ранним утром с того, что приносил в комнату, где завтракали родители, красивый венок из цветов и произносил выученные наизусть стихи, как это бывало в детстве. В день своих крестин сам он, естественно, не мог садиться за стол, как рождённый незадолго перед тем, и Алина уже одна должна была обо всём позаботиться, то есть потчевать гостей вином и вообще быть за столом радушной хозяйкой; всё остальное происходило как и в другие праздники. Но, кроме сего, был у Перегринуса ещё один особенно радостный день в году, или, точнее, радостный вечер, именно рождественский сочельник, который приводил в такой восторг и умиление его детскую душу, как ни одно другое удовольствие.
Сам заботился он о закупке разноцветных ёлочных свечей, игрушек, лакомств, обо всём, что делали для него в его детстве родители, и затем праздник шёл своим чередом, как уже известно благосклонному читателю.
– Досадно-таки, – сказал Перегринус, поиграв ещё несколько времени, – очень досадно, что пропала охота на оленей и кабанов. И куда только она запропастилась! А! – вот она! – Он заметил в эту минуту одну, не открытую ещё коробку и схватил её тотчас, полагая найти в ней недостающую охоту; однако, открыв её, он обнаружил, что она пуста, и вдруг отпрянул, охваченный каким-то испугом. «Странно, – прошептал он про себя, – странно! Что же это за коробка? Мне почудилось, будто на меня оттуда выпрыгнуло что-то страшное, но мои глаза оказались слишком слабы, чтобы разглядеть, что это такое!»
На расспросы его Алина уверяла, что она нашла коробку среди игрушек, но, сколько ни старалась, не смогла её открыть; тогда она подумала, что в ней содержится нечто особенное и крышка поддаётся только искусной руке господина.
– Странно, – повторил Перегринус, – очень странно. А ведь мне особенно нравилась эта охота; надеюсь, что это не дурная примета! Но нечего предаваться в сочельник таким мрачным мыслям, к тому же ни на чём не основанным! Алина, принеси корзинку!
Алина тотчас же принесла большую белую корзину, куда Перегринус старательно уложил игрушки, сласти, свечи; затем корзину взял под мышку, рождественскую ёлку взвалил на плечо и отправился в путь.
Господин Перегринус Тис имел похвальное обыкновение внезапно являться в виде Деда Мороза со всеми пёстрыми подарками, которые сам приготовил для себя, в какое-нибудь нуждающееся семейство, где, он знал, были маленькие дети, чтобы перенестись на несколько часов в счастливое беззаботное детство. Наглядевшись на светлую живую радость детей, он незаметно удалялся и часто полночи бегал по улицам, потому что не в силах был успокоить глубокое, стеснявшее ему грудь волнение, а собственный его дом представлялся ему мрачной гробницей, в которой он похоронен со всеми своими радостями. На этот раз подарки были предназначены детям бедного переплётчика Лэммерхирта, искусного и трудолюбивого мастера, который работал с некоторых пор на Перегринуса и был отцом трёх резвых мальчуганов от пяти до девяти лет.
Переплётчик Лэммерхирт жил в самом верхнем этаже узкого дома на Кальбахской улице. Буря свистела и неистовствовала, шёл то дождь, то снег; понятно, что господин Перегринус лишь с величайшими усилиями смог достичь своей цели. Тускло мерцали свечи в окнах Лэммерхирта, Перегринус с трудом взобрался по крутой лестнице.
– Отоприте, – закричал он, стуча в дверь, – отоприте; отоприте, Христос посылает добрым детям свои подарки!
В полном испуге переплётчик отворил дверь и насилу узнал занесённого снегом Перегринуса.
– Почтеннейший господин Тис, – воскликнул изумленный Лэммерхирт, – почтеннейший господин Тис, чему я обязан, скажите бога ради, такой особой честью в самый рождественский сочельник?
Но господин Перегринус не дал ему договорить. Громко восклицая: «Дети, дети! Смотрите, младенец Христос посылает вам свои подарки!» – устремился он к большому столу посреди комнаты и принялся тотчас же выкладывать запрятанные в корзине дары. Всю вымокшую ёлку, с которой так и текло, он должен был, конечно, оставить за дверью. Переплётчик ещё не мог понять, что всё сие означало; жена его была догадливее, так как она улыбалась Перегринусу со слезами на глазах, а мальчики стояли поодаль и молча пожирали глазами каждый подарок, по мере их появления из корзинки, и часто не могли удержаться от громких выражений радости и удивления. Когда же Перегринус наконец распределил все подарки сообразно с возрастом каждого ребёнка, зажёг все свечи и воскликнул: «Сюда, дети, сюда! – вот подарки, которые вам посылает младенец Христос!» – мальчики, которые ещё неясно представляли, что всё это может принадлежать им, закричали, запрыгали, захлопали в ладоши, в то время как родители готовились благодарить своего благодетеля.
Но как раз благодарности родителей, а также и детей, всегда старался избегать господин Перегринус, и теперь он хотел, по обыкновению, тихонько ускользнуть. Он был уже у двери, как вдруг она отворилась, и в ярком сиянии рождественских свечей предстала пред ним молодая женщина в блестящей одежде.
Автор редко производит хорошее впечатление, когда принимается точно описывать благосклонному читателю наружность той или другой прекрасной особы, выступающей в его повествовании, её рост, фигуру, осанку, цвет глаз и волос; гораздо лучше представляется мне показать её читателю целиком, без такого детального разбора. Достаточно было бы и здесь ограничиться простым уверением, что женщина, представшая пред лицо испуганного до смерти Перегринуса, была в высшей степени красива и очаровательна, если бы не оказалось необходимым упомянуть и о некоторых отличительных свойствах этой маленькой особы.
Женщина эта была действительно мала ростом, даже чересчур мала, но сложена очень стройно и изящно. Вместе с тем лицу её, вообще красивому и выразительному, одна особенность придавала что-то нездешнее и странное: зрачки её глаз были значительно шире, а чёрные тонкие брови находились выше, чем это бывает обыкновенно. Одета, или, вернее, разряжена, была эта маленькая дама, как будто только что приехала с бала: роскошная диадема блистала в чёрных волосах, богатые кружева только наполовину прикрывали полную грудь, тяжёлое шёлковое платье в лиловую и жёлтую клетку облегало гибкий стан и ниспадало широкими складками лишь настолько, что позволяло разглядеть прелестнейшие, обутые в белые туфельки ножки, а между кружевными рукавами и белыми лайковыми перчатками оставался достаточный промежуток для лицезрения прекраснейшей части ослепительной руки. Богатое ожерелье и бриллиантовые серьги довершали наряд.
Естественно, что переплётчик был столь же ошеломлён, как и господин Перегринус, а дети, побросав игрушки, глазели на незнакомку разинув рты; но женщины гораздо менее поражаются чем-нибудь странным и необычным и вообще гораздо скорее собираются с мыслями, а потому у жены переплётчика у первой развязался язык, и она обратилась к незнакомке с вопросом: что будет угодно прекрасной даме?
Тут дама вошла в комнату, и напуганный Перегринус хотел было уже воспользоваться этим мгновением, чтобы поскорее ускользнуть, как незнакомка схватила его за обе руки и прошептала сладостным голоском:
– Итак, счастье мне всё-таки благоприятствует, я нашла-таки вас! О Перегрин, мой дорогой Перегрин, что за прекрасное, блаженное свидание!
С этими словами она приподняла свою правую руку так, что коснулась губ Перегринуса, и он был вынужден её поцеловать, хотя при этом холодные капли пота выступили у него на лбу. Тут дама отпустила обе его руки, давая ему возможность убежать, но он чувствовал себя околдованным и не трогался с места, как бедный зверёк, очарованный взором гремучей змеи.
– Позвольте мне, – заговорила тогда дама, – позвольте же и мне, дражайший Перегрин, принять участие в прекрасном празднике, который вы, по доброте и благородству вашей нежной души, устроили невинным детям, позвольте же и мне внести в него свою лепту.
Тут она стала вынимать из изящной корзиночки, висевшей у неё на руке и остававшейся до сих пор незамеченной, всевозможные прелестные игрушки, заботливо и аккуратно расставила их на столе, подвела к нему мальчиков, указала каждому, что ему предназначено, и так мило обращалась с детьми, что лучше и нельзя себе представить. Переплётчик думал, что он видит это во сне, жена же его лукаво улыбалась, будучи убеждена, что между господином Перегрином и незнакомой дамой, надо полагать, было особое соглашение.
Пока родители удивлялись, а дети радовались, незнакомка уселась на ветхий, расшатанный диван и посадила рядом с собой господина Перегринуса Тиса, который теперь уже и сам не знал, действительно ли он есть это самое лицо.
– Дорогой мой, – начала она тихо шептать ему в ухо, – дорогой и милый мой друг, какую радость, какое блаженство испытываю я подле тебя.
– Позвольте, – запинаясь бормотал Перегринус, – позвольте, сударыня. – Но вдруг, бог знает как, губы незнакомки очутились так близко от его губ, что не успел он даже подумать о поцелуе, как уже поцеловал её; а что после этого он снова и уже окончательно потерял способность речи, это само собой разумеется.
– Мой милый друг, – продолжала говорить незнакомка, так близко придвигаясь к Перегринусу, что ещё немного, и она уселась бы к нему на колени, – мой милый друг! Я знаю, что печалит тебя, я знаю, что так огорчило твою чистую младенческую душу сегодня вечером. Но! – будь утешен! Я принесла тебе то, что ты потерял и что едва ли надеялся когда-нибудь возвратить себе вновь!
С этими словами незнакомка вынула из той же самой корзиночки, в которой находились игрушки, деревянную коробочку и вручила её Перегринусу. То была оленья и кабанья охота, которой он недосчитался на рождественском столе. Трудно описать странные чувства, боровшиеся в груди Перегринуса в эту минуту.
Если в наружности незнакомки, несмотря на её миловидность и привлекательность, было всё-таки нечто призрачное, что привело бы в трепет и людей, менее Перегрина боящихся близости женщины, то каков же был ужас, охвативший и без того достаточно напуганного Перегрина, когда он увидел, что эта дама была точнейшим образом осведомлена обо всех самых затаённых его начинаниях. И, несмотря на этот страх, что зарождался в нём, когда он поднимал глаза и торжествующий взгляд прекраснейших чёрных очей сиял на него из-под длинных шёлковых ресниц, когда он чувствовал сладостное дыхание прелестного существа, электрическую теплоту её тела, – зарождался в нём чудесный трепет невыразимого влечения, какого он не знал до той поры! Впервые вдруг представились ему всё ребячество и нелепость его образа жизни, вся игра в святочные подарки, и ему стало стыдно, что незнакомка про это знает; и тут опять показался ему подарок дамы живым доказательством того, что она поняла его, как никто ещё на земле, и что глубокое нежное чувство побудило её доставить ему такую радость. Он решил навеки сохранить драгоценный дар, никогда не выпускать его из рук и, весь охваченный непреоборимым чувством, с жаром прижал к груди коробочку, в которой находилась оленья и кабанья охота.
– О, – шептала незнакомка, – о, что за восторг! Тебя радует мой подарок! О милый мой Перегрин, стало быть, не обманули меня мои грёзы, мои предчувствия?
Господин Перегринус Тис несколько пришёл в себя, так что был в состоянии вполне явственно и внятно проговорить:
– Но, дражайшая, высокочтимая сударыня, если бы я только знал, с кем я имею честь…
– О плутишка, – перебила его дама, тихонечко трепля его по щеке, – плутишка, ты ведь делаешь вид, будто не узнаёшь твоей верной Алины! Однако время дать покой этим добрым людям. Проводите меня, господин Тис!
Естественно, что при имени Алины Перегринус должен был подумать о своей старой нянюшке, и ему показалось, точно в голове у него завертелась ветряная мельница.
Когда незнакомка стала радушно и приветливо прощаться со всей семьёй, переплётчик от великого изумления и почтительного трепета мог только пробормотать что-то несвязное, дети же обошлись с ней, как с давнишней знакомой, а мать их сказала:
– Такой красивый и милый господин, как вы, господин Тис, вполне достоин такой прекрасной, доброй невесты, которая даже ночью помогает ему в его добрых делах. Поздравляю вас от всей души!
Растроганная незнакомка поблагодарила её, уверив, что день её свадьбы будет и для них праздником, затем, настойчиво запретив всякие проводы, сама взяла свечечку с рождественской ёлки, чтобы посветить на лестнице.
Можно себе представить, каково было господину Тису, когда незнакомая дама повисла у него на руке! «"Проводите меня, господин Тис", – думал он про себя, – это значит: вниз по лестнице до кареты, которая стоит у дверей и где ждёт лакей, а может быть, и целая свита, так как в конце концов это – какая-нибудь сумасшедшая принцесса, которая здесь… Избави меня, господи, поскорей от этого мучительного наваждения, сохрани мне мой слабый рассудок!»
Господин Тис не подозревал, что всё случившееся до сей поры было только прологом удивительнейшего приключения, и потому, сам того не ведая, сделал очень хорошо, заранее попросив господа о сохранении своего рассудка.
Когда наша чета спустилась с лестницы, невидимые руки распахнули наружную дверь и, пропустив в неё Перегринуса с его спутницей, вновь её затворили. Перегринус ничего этого не заметил, ибо слишком был поражён тем обстоятельством, что перед домом не было и признака ни кареты, ни ожидающего слуги.
– Бога ради, – воскликнул Перегринус, – где же ваша карета, сударыня?
– Карета? – возразила дама. – Карета? – какая карета? Уж не полагаете ли вы, милый Перегринус, что моё нетерпение, моя тоска по вас позволили бы мне спокойно ехать сюда в экипаже? Влекомая томлением и надеждою, бегала я по городу в непогоду и бурю, пока не нашла вас. Слава богу, это мне удалось. Только проводите меня теперь домой, милый Перегринус, я живу неподалёку отсюда.
Господин Перегринус с трудом отогнал несколько смутившую его мысль о том, как могло случиться, что в туалете незнакомки, одетой с иголочки, не было заметно ни малейшего следа какого-нибудь расстройства, тогда как, казалось бы, совершенно невозможно, чтобы даме, столь расфранченной, в белых шёлковых башмачках, удалось пройти даже несколько шагов без того, чтобы в бурю, дождь и снег не испортить всего наряда; он собрался сопровождать незнакомку и дальше и радовался только, что погода переменилась. Бешеная буря пронеслась, на небе не было ни облачка, полная луна приветливо светила на землю, и лишь резкий пронизывающий воздух давал чувствовать, что ночь зимняя.
Но едва Перегринус ступил несколько шагов, как дама начала тихо стонать, а затем разразилась громкими жалобами, что она коченеет от холода. У Перегринуса кровь кипела в жилах – и потому он не заметил холода и не подумал о лёгком одеянии своей дамы, которая не была прикрыта даже ни шалью, ни платком, – вдруг он сообразил, как был недогадлив, и хотел закутать её в свой плащ.
Но дама не допустила этого, простонав:
– Нет, милый мой Перегрин! это мне не поможет! Мои ноги – ах, мои ноги! Я умру от этой ужасной боли.
Обессиленная, она готова была уж совсем поникнуть и только произнесла умирающим голосом:
– Понеси, понеси меня, дорогой мой друг!
И Перегринус без дальних слов схватил тут маленькую, лёгкую как пёрышко даму к себе на руки, точно ребёнка, и заботливо закутал её в свой широкий плащ. Но не прошёл он и малой части пути со своей сладостной ношей, как всё сильнее и сильнее стали его охватывать дикие порывы пламенной страсти. Как полупомешанный бежал он по улицам, осыпая горячими поцелуями шею и грудь прелестного существа, крепко к нему прижавшегося. Наконец точно какой-то толчок разом пробудил его ото сна; он находился прямо перед какой-то дверью и, подняв глаза, узнал свой дом на Конной площади.
Только теперь сообразил он, что даже не осведомился у незнакомки, где она живёт, и, собравшись с духом, спросил её:
– Сударыня! Небесное божественное создание, где вы живёте?
– Ах, – возразила незнакомка, приподняв головку, – ах, милый мой Перегрин, да здесь же, здесь, в этом самом доме, я ведь твоя Алина, я ведь живу у тебя! Вели же скорее отворить дверь.
– Нет! никогда! – вскричал в ужасе Перегринус и выпустил из рук свою ношу.
– Как, – воскликнула незнакомка, – как, Перегрин, ты отталкиваешь меня, зная мою ужасную участь, зная, что я, дитя несчастия, не имею крова, что я должна жалко погибнуть, если ты не примешь меня к себе, как прежде! Но ты, может быть, и хочешь, чтобы я умерла, – так пусть это случится! Отнеси же меня хоть к фонтану, чтобы мой труп нашли не перед твоим домом, – а те каменные дельфины, возможно, будут сострадательнее тебя. Увы мне – увы мне – какой холод!
Незнакомка поникла без чувств, и тут сердечная тоска и отчаяние ледяными клещами схватили и сдавили грудь Перегрина. Дико вскричал он: «Будь что будет, я не могу иначе!» – поднял безжизненную, взял её на руки и сильно дёрнул за колокольчик. Быстро пронёсся Перегрин мимо привратника, отворившего ему дверь, и, вместо того чтобы по обыкновению тихо постучаться вверху, уже на лестнице стал он взывать: «Алина – Алина – свету, свету!» – да так громко, что крики его отозвались во всех углах обширных сеней дома.
– Как? Что? Что такое? Что это значит? – говорила старая Алина, вытаращив глаза на то, как Перегринус высвобождал бесчувственную незнакомку из плаща и с нежной заботливостью укладывал её на софу.
– Скорее, – восклицал он, – скорее же, Алина, затопи камин – чудодейственную эссенцию сюда – чаю – пуншу! Приготовь постель!
Но Алина не трогалась с места и, уставясь глазами на даму, продолжала повторять своё: «Как? Что такое? Что это значит?»
Тогда Перегринус стал рассказывать, что это – графиня, а может быть, даже и принцесса, которую он нашёл у переплётчика Лэммерхирта, которая на улице упала в обморок, и он принуждён был отнести её домой, и, видя, что Алина всё ещё оставалась неподвижной, закричал, топнув ногой:
– Чёрт побери, огня, говорю я, чаю – чудодейственной эссенции!
Тут глаза старухи засверкали, будто слюда, а нос как бы засветился фосфорическим блеском. Она вытащила свою большую чёрную табакерку, раскрыла её и с треском втянула в себя здоровенную понюшку. Проделав это, она подбоченилась и заговорила насмешливым тоном:
– Смотрите пожалуйста, графиня, принцесса! Да ещё отыскалась у кого? У бедного переплётчика на Кальбахской улице! Да ещё падает в обморок на улице! Ого-го, знаю я хорошо, где достают таких разряженных дамочек в ночное время! Хорошенькие штучки, отменное поведение! Привести в честный дом распутную девку, да ещё, в довершение греха, чертыхаться в рождественскую ночь. И чтобы я на старости лет да ещё помогала в этом? Нет-с, господин Тис, поищите-ка себе другую; со мной ничего не выйдет, завтра же ухожу от вас.
И с этими словами старуха вышла из комнаты и так хлопнула дверью, что всё загремело и зазвенело.
Перегринус ломал себе руки в тоске и отчаянии: ни признака жизни не обнаруживалось в незнакомке. Но в ту минуту, как совсем растерявшийся Перегринус нашёл наконец склянку с одеколоном и собирался уже осторожно потереть им виски своей дамы, как она вскочила с софы, свежая и весёлая, и воскликнула:
– Наконец-то – наконец-то мы одни! Наконец, мой Перегринус, могу я сказать вам, почему я следовала за вами вплоть до жилища переплётчика Лэммерхирта, почему я не могла вас оставить в нынешнюю ночь. Перегринус! Выдайте мне вашего пленника, которого вы держите взаперти в вашей комнате. Я знаю, что вы вовсе не обязаны исполнять моей просьбы, что всё зависит только от вашей доброты, но я знаю ваше доброе, чуткое сердце и потому прошу вас, милый, добрый Перегрин! Выдайте мне вашего пленника!
– Кого? – спросил Перегринус в глубочайшем изумлении. – Какого пленника? Кто может быть у меня в плену?
– Да, – продолжала незнакомка, схватив руку Перегрина и нежно прижав её к своей груди, – да, я верю, что только великая, благородная душа может отказаться от выгод, которые посланы ей милостивою судьбою, правда также и то, что вы, выдав пленника, лишаете себя многого, чего вам легко было бы достигнуть – но! – подумайте, Перегрин, ведь вся участь Алины, вся её жизнь зависит от обладания этим пленником, ведь…
– Если вы не хотите, – перебил её Перегринус, – если вы не хотите, мой ангел, чтобы я принял всё это за лихорадочный бред или чтобы я помешался тут же, на месте, то скажите же мне, о ком вы изволите говорить, о каком пленнике?
– Как, – возразила дама, – Перегрин, я вас не понимаю, уж не хотите ли вы отрицать, что он действительно попался к вам в плен… Ведь я же присутствовала, когда он, в то время как вы покупали охоту…
– Кто, – вне себя закричал Перегрин, – кто это – он? Первый раз в жизни вижу я вас, сударыня, кто – вы? Кто – этот он?
Но тут подавленная горем незнакомка упала к ногам Перегрина и возопила, заливаясь горючими слезами:
– Перегрин, будь человечен, будь милосерд, отдай мне его! Отдай мне его!
А господин Перегринус кричал, перебивая её:
– Я сойду с ума – я помешаюсь!
Внезапно незнакомка вскочила. Она казалась теперь гораздо выше, глаза её метали молнии, губы дрожали.
– А, варвар! – воскликнула она в исступлении. – Ты лишён сердца – ты неумолим – ты хочешь моей смерти, моей погибели – ты не отдаёшь мне его! Нет – никогда – никогда – о я несчастная – я погибла – погибла. – И она бросилась вон из комнаты, и Перегрин слышал, как она сбегала по лестнице и её пронзительные вопли раздавались по всему дому, пока внизу громко не хлопнула дверь.
Тогда воцарилась мёртвая тишина, как в могиле.
Приключение второе
Укротитель блох. – Печальная судьба принцессы Гамахеи в Фамагусте. – Неловкость гения Тетеля и примечательные микроскопические опыты и развлечения. – Прекрасная голландка и странное приключение молодого Георга Пепуша, бывшего йенского студента.
В то время во Франкфурте находился человек, занимавшийся престранным искусством. Его называли укротителем блох на том основании, что ему удалось, разумеется не без затраты величайшего труда и усилий, приобщить этих маленьких зверьков культуре и обучить их разным ловким штукам.
С великим изумлением зрители наблюдали, как на гладко отполированном беломраморном столе блохи возили маленькие пушки, пороховые ящики, обозные фургоны, другие же прыгали подле с ружьями на плече, с патронташами за спиной, с саблями на боку. По команде укротителя выполняли они труднейшие эволюции, и всё это казалось и веселей и живей, чем у настоящих больших солдат, потому что маршировка состояла в изящных антраша и прыжках, а повороты налево-направо – в ласкающих глаз пируэтах. Всё войско обладало удивительным апломбом, а полководец казался в то же время и искусным балетмейстером. Но, пожалуй, ещё красивее и удивительнее были маленькие золотые кареты с упряжкой в четыре, шесть и восемь блох. Кучерами и лакеями были еле заметные для глаза золотые жучки, а что сидело внутри карет, того нельзя было и различить.
Невольно вспоминался при этом экипаж феи Маб, который славный Меркуцио у Шекспира в «Ромео и Юлии» так прекрасно описывает, что можно заподозрить, не катался ли этот экипаж не раз по его собственному носу.
Но только при обозрении стола в хорошую лупу искусство укротителя блох обнаруживалось в полной мере. Тогда только изумлённому зрителю открывалась вся роскошь и изящество упряжи, тонкая отделка оружия, блеск и чистота мундиров. Казалось совершенно непостижимым, какими инструментами пользовался укротитель блох, чтобы с такой чистотой и пропорциональностью изготовить некоторые мелкие подробности, как, например, шпоры, пуговицы и так далее, и рядом с этим казалась уже сущим пустяком мастерская работа портного, состоявшая ни много ни мало в том, чтобы сшить для блох по паре рейтуз в обтяжку, – причём труднейшей задачей была, конечно, примерка.
Так велико было стечение публики, что целый день зал укротителя блох был переполнен любопытными, которых не смущала и высокая входная плата. Но и по вечерам посетителей было много, даже, пожалуй, ещё больше, так как тогда приходили и такие лица, которых даже не столько забавляла вся эта тончайшая работа, сколько повергало в изумление другое изделие укротителя, снискавшее ему особое внимание и уважение естествоиспытателей. Это был ночной микроскоп, который, как солнечный микроскоп днём, подобно волшебному фонарю, отбрасывал на белую стену изображение предмета с такой ясностью и отчётливостью, что не оставалось желать большего. Кроме того, укротитель блох торговал ещё прекраснейшими микроскопами, за которые ему охотно платили большие деньги.
Случилось, что один молодой человек, по имени Георг Пепуш – благосклонный читатель скоро ближе с ним познакомится, – возымел раз желание посетить укротителя блох поздно вечером. Ещё на лестнице донеслась до него перебранка, которая становилась всё громче и громче, пока не разразилась наконец дикими криками и беснованием. Только что собирался Пепуш войти, как дверь зала с треском распахнулась, и в дикой сумятице, с бледными от ужаса лицами, устремилась на него толпа людей.
– Проклятый колдун, чёртово отродье! в суд на него подам! вон его из города, обманщика, шарлатана! – кричали они, перебивая друг друга, в паническом страхе спеша выбраться вон из дома.
Одного взгляда в зал было достаточно молодому Пепушу, чтобы обнаружить причину безумного ужаса, гнавшего отсюда людей. Вся комната была полна движением кишевших в ней гадких тварей. Блохи, жучки, паучки, коловратки, до чрезмерности увеличенные, вытягивали свои хоботки, ходили на своих длинных волосатых ножках, чудовищные муравьиные львы хватали и раздавливали своими зубчатыми клешнями мошек, которые защищались и бились длинными крылышками, а между ними извивались уксусные вьюны, клейстерные угри, сторукие полипы, и изо всех промежутков глазели инфузории с искажёнными человечьими лицами. В жизнь свою не видал Пепуш ничего отвратительнее. Глубокий ужас стал было овладевать и им, как вдруг что-то шершавое полетело ему в лицо и обдало его целым облаком густой мучной пыли. Тут его ужас мигом прошел, потому что он тотчас же догадался, что шершавый предмет не мог быть ничем иным, как круглым напудренным париком укротителя блох, и так оно и было на самом деле.
Когда Пепуш вытер глаза от пудры, дикий рой отвратительных насекомых уже исчез. Укротитель блох, совершенно изнеможённый, сидел в кресле.
– Левенгук, – воскликнул Пепуш, – убедились ли вы теперь, Левенгук, к чему приводят ваши затеи? Вот вам ведь снова пришлось прибегнуть к вашим вассалам, чтобы избавиться от посетителей! Не так ли? – Вы ли это, – проговорил укротитель блох слабым голосом, – вы ли это, добрый мой Пепуш? Ах, конец мне пришёл, погибший я человек! Пепуш, я начинаю думать, что вы действительно желали мне добра и что я плохо сделал, не послушавшись ваших предостережений.
Когда Пепуш спокойно спросил его о том, что же такое произошло, укротитель блох повернулся со своим креслом к стене, закрыл лицо обеими руками и, плача, предложил Пепушу взять лупу и осмотреть в неё мраморную доску стола. Уже невооружённым глазом Пепуш заметил, что маленькие кареты, солдаты и прочие стояли и лежали как мёртвые, не двигаясь, не шевелясь. Да и учёные блохи приняли, казалось, совсем другой вид. Посредством же лупы Пепуш очень скоро обнаружил, что больше уж не оставалось ни одной блохи, а всё, что он принимал за них, были чёрные перечные зерна и фруктовые семечки, торчавшие из сбруй и из мундиров.
– Я не знаю, – начал укротитель блох в полной тоске и отчаянии, – я не знаю, какой злой дух ослепил меня до того, что я не успел заметить бегства моего войска раньше, чем все уже подошли к столу и вооружились лупами. Подумайте только, Пепуш! как все эти люди стали сперва ворчать, а затем впали в бешеный гнев. Они обвиняли меня в наглом надувательстве и, распаляясь всё больше и больше, не слушая никаких извинений, хотели выместить всё на мне. Что оставалось мне, чтобы спастись от их кулаков? Я быстро привёл в действие большой микроскоп и напустил на них тучу насекомых, от которых они пришли в ужас, как и подобает толпе. – Однако, – спросил Пепуш, – однако скажите же мне, Левенгук, как это могло случиться, что вы, сами того не заметив, упустили вдруг ваше вымуштрованное, доказавшее свою верность войско? – О, – стонал укротитель блох, – о, Пепуш! он покинул меня, он, кто только и делал меня властелином, он, злой изменник, виноват и в моей слепоте и во всём моём несчастии! – Но разве я, – возразил Пепуш, – но разве я не предостерегал вас, уже давно, не пускаться на штуки, которые вы, я это знаю, не можете выполнить, не имея в своей власти мастера? А что эта власть, несмотря на все ваши старанья, оставалась шаткой – всё-таки в этом вы только что убедились.
Затем Пепуш принялся разъяснять укротителю блох, что он решительно не понимает, почему всё должно пойти прахом в его жизни, если он прекратит эти свои представления, ибо изобретение ночного микроскопа, равно как вообще его искусство в производстве микроскопических стёкол достаточно упрочили его положение. Но укротитель блох возражал на это, что за этими представлениями стоят совершенно особые обстоятельства и для него отказаться от них значит отказаться от собственного своего бытия.
– Но где же Дертье Эльвердинк? – спросил тут Пепуш, перебивая укротителя блох. – Где она, – завизжал укротитель, ломая себе руки, – где Дертье Эльвердинк? Ушла, ушла невесть куда – исчезла. Убейте меня на месте, Пепуш! Я вижу, как гнев и ярость овладевают вами. Покончите со мною разом! – Теперь вы видите, – заговорил Пепуш, насупившись, – теперь вы видите, к чему привела ваша глупость, ваши вздорные затеи. Кто дал вам право запирать бедную Дертье, как невольницу, да ещё выставлять её разряженную напоказ для приманки публики, как какое-то чудо природы? Зачем насиловали вы её влечение и не позволяли ей отдать мне свою руку, хотя вы не могли не заметить, как искренне любим мы друг друга! Она бежала? Тем лучше, по крайней мере она больше не в вашей власти, и если я не знаю сейчас, где мне её искать, то я всё-таки убеждён, что найду её. Вот ваш парик, Левенгук, наденьте его и покоритесь вашей судьбе; это лучшее, что вы можете сделать.
Укротитель блох укрепил левой рукой парик на своей лысой голове, схватив в то же время правою Пепуша за руку.
– Пепуш, – заговорил он, – Пепуш, вы мой истинный друг; ибо вы единственный человек во всём Франкфурте, который знает, что я с тысяча семьсот двадцать пятого года лежу погребённый в старой дельфтской церкви, и никому этого не выдали, даже когда сердились на меня из-за Дертье Эльвердинк. Иногда мне и самому не верится, что я действительно тот самый Антон ван Левенгук[3], которого похоронили в Дельфте, но, созерцая свои труды и вспоминая свою жизнь, я вновь начинаю в том убеждаться, и тем мне приятнее поэтому, что об этом ничего не болтают. Теперь я вижу ясно, дражайший Пепуш, что неправильно поступал по отношению к Дертье Эльвердинк, хотя и совсем в ином смысле, чем вы изволите полагать. Я был прав, считая ваше домогательство её руки глупой и бесцельной прихотью, неправ же, что не был с вами вполне откровенен и не сообщил вам то, что, собственно, представляет собой Дертье Эльвердинк. Тогда бы вы сами поняли и одобрили мои старанья выбить у вас из головы желания, исполнение которых принесло бы вам неминуемую гибель. Пепуш! подсаживайтесь ко мне, и я расскажу вам удивительную историю!
– Пожалуй, – отозвался Пепуш, бросая ядовитый взгляд на укротителя блох и садясь против него в мягкое кресло. – Так как вы, мой дорогой друг Пепуш, – начал укротитель блох, – так как вы хорошо осведомлены в истории, то вы знаете, без сомнения, что король Секакис много лет жил в близких отношениях с царицей цветов и что плодом этой любви была прелестнейшая принцесса Гамахея. Гораздо менее известно, и я также не могу вам сообщить, – каким образом принцесса Гамахея появилась в Фамагусте. Многие утверждают, и не без оснований, что принцесса должна была скрываться в Фамагусте от противного принца пиявок, заклятого врага царицы цветов.
Но к делу! – в Фамагусте случилось однажды, что принцесса прогуливалась, наслаждаясь вечерней прохладой, и забрела в тенистый кипарисовый лесок. Зачарованная ласкающим лепетом вечернего ветерка, журчанием ручья, мелодическим щебетом птиц, принцесса прилегла на мягкий душистый мох и вскоре погрузилась в глубокий сон. Но как раз тот враг, от которого она хотела скрыться, гадкий принц пиявок, высунул тут свою голову из тинистой лужи, увидел принцессу и до такой степени влюбился в спящую красавицу, что не смог побороть влечения её поцеловать. Тихо подполз он к ней и стал целовать её за левым ухом. А вы, конечно, знаете, друг мой Пепуш, что дама, которую поцелует принц пиявок, погибла, так как он злейший в мире кровопийца. И так случилось, что принц пиявок зацеловал принцессу, пока не отлетело от неё последнее дыхание жизни. Пресыщенный и опьянённый, повалился он тогда на мох, и уж его слугам, поспешившим выползти к нему из тины, пришлось его водворить домой. Напрасно корень мандрагоры выбился из земли и припал к ране, нацелованной коварным принцем пиявок, напрасно все цветы подняли свои головки на горестный вопль корня и вторили ему в безутешных жалобах! Случилось тут гению Тетелю идти как раз этой дорогой; он также глубоко растрогался красой Гамахеи и несчастной её смертью. Он взял принцессу на руки, прижал её к своей груди, старался вдохнуть в неё жизнь своим дыханием, но она не просыпалась от смертного сна. Тут гений Тетель увидел отвратительного принца пиявок, которого (так он отяжелел и так был пьян) слуги никак не могли втащить во дворец; пылая гневом, бросил он в него полную горсть соли; гадина тотчас же изверг из себя всю пурпурную влагу, что высосал из принцессы Гамахеи, и позорно издох в судорожных корчах. Все цветы, стоявшие вокруг, окунули свои одежды в эту влагу, окрасив их на вечную память об умерщвлённой принцессе в такой дивный красный цвет, какого не составить ни одному живописцу на свете. Вы знаете, Пепуш, что самые красивые пурпурные гвоздики, амариллисы и левкои происходят как раз из того кипарисового леска, где принц пиявок зацеловал до смерти прекрасную Гамахею. Гений Тетель хотел уже удалиться, ибо ему до наступления ночи много было дела в Самарканде, но бросил ещё один взгляд на принцессу и остановился зачарованный, взирая на неё с глубокой грустью. Вдруг его осенила какая-то мысль. Вместо того чтобы продолжать свой путь, взял он принцессу на руки и воспарил вместе с нею высоко в воздух.
В это время два мудреца, один из которых, не стану скрывать, был ваш покорный слуга, наблюдали с галереи высокой башни течение звёзд. Высоко над собой они заметили гения Тетеля с принцессой Гамахеей, и в то же мгновение одному из них пришла мысль… впрочем, это не относится к делу! Оба мага узнали гения Тетеля, но не принцессу, и стали ломать себе голову, что могло означать это явление, тщетно стараясь придумать сему какое-нибудь правдоподобное объяснение.
Но вскоре известие о несчастной судьбе принцессы Гамахеи распространилось по всей Фамагусте, и тогда оба мага сумели себе разъяснить появление гения Тетеля с девой на руках. Они предположили, что гений Тетель, должно быть, нашёл какое-нибудь средство вернуть к жизни принцессу, и решили навести о том справки в Самарканде, куда, по их наблюдениям, очевидно, направил он свой полёт. Но в Самарканде о принцессе не было ни слуху ни духу.
Прошло много лет, оба мага рассорились между собой, как то тем чаще случается между учёными мужами, чем они учёнее, и только о самых замечательных своих открытиях сообщали они друг другу по старой привычке. Вы не забыли, Пепуш, что один из магов – я сам. Итак, немало меня изумило одно сообщение моего коллеги, содержавшее самые поразительные, а вместе с тем и самые отрадные сведения, какие только можно было бы вообразить, о принцессе Гамахее. Дело в следующем: коллега мой получил от одного своего учёного друга из Самарканда несколько превосходных редкостных тюльпанов, и в таком свежем виде, как будто они только что были срезаны со стебля. Они были нужны ему преимущественно для микроскопического исследования внутренних их частей и особливо цветочной пыли. С этой целью он разрезал один прекрасный жёлто-лиловый тюльпан и открыл внутри его чашечки маленькое инородное зёрнышко, обратившее на себя особое его внимание. Каково же было его изумление, когда при помощи лупы он ясно разглядел, что маленькое зёрнышко было не чем иным, как принцессой Гамахеей, которая, лёжа в цветочной пыли тюльпанной чашечки, казалось, покоилась тихим и сладким сном.
Как ни велико было расстояние, отделявшее меня от моего коллеги, я тотчас же снарядился в путь и поспешил к нему. Меж тем он приостановил все свои операции над цветком, желая доставить мне удовольствие посмотреть на принцессу в том виде, как она открылась впервые его взгляду, а может быть, и опасаясь, как бы не попортить чего, работая на свой страх. Я сразу же убедился в полной правильности наблюдений моего коллеги и, так же как и он, твёрдо верил, что принцессу можно пробудить и возвратить ей прежний облик. Высокий дух, обитающий в нас, вскоре открыл нам верные средства к тому. Вы, друг мой Пепуш, понимаете очень мало, а в сущности, даже и вовсе ничего не понимаете в нашей науке, а потому было бы совершенно лишним описывать вам разнообразные операции, которые мы предприняли для достижения нашей цели. Достаточно вам сказать, что при помощи ловкого применения различных стёкол, приготовленных по большей части мною самим, нам посчастливилось не только вынуть принцессу невредимой из цветочной пыли, но и вырастить её так, что вскоре она достигла своего естественного роста. (Не хватало теперь ей только жизни, и возможность её возвращения зависела от последней и самой трудной операции.) Мы отразили её образ посредством великолепного Куффова солнечного микроскопа и ловко отделили это изображение от белой стены безо всякого для него вреда. Едва только её образ свободно поплыл в воздухе, он точно молния влетел в стекло, которое разбилось на тысячи кусков. Принцесса же стояла перед нами жива и невредима. Мы вскрикнули от радости, но каков же был наш ужас, когда мы заметили, что её кровообращение остановилось как раз там, куда поцеловал её принц пиявок. Она близка была уже к обмороку, как вдруг мы увидали, что в самом том местечке за левым ухом появилась маленькая чёрная точка и тут же опять исчезла. Кровообращение сразу восстановилось, принцесса пришла в себя, и наше дело увенчалось успехом.
Мы оба, я и мой уважаемый коллега, очень хорошо понимали, какое неоценимое сокровище представляет собой принцесса, и каждый из нас старался поэтому присвоить её себе, полагая, что имеет на неё больше прав, чем другой. Коллега мой приводил тот довод, что тюльпан, в чашечке которого была найдена принцесса, был его собственностью и что он первый сделал открытие, которое сообщил мне, так что меня следует рассматривать лишь как помощника, не могущего претендовать на самое произведение как награду за подсобное участие в работе. Я, со своей стороны, настаивал, что я изобрёл последнюю труднейшую операцию, которая вернула принцессе жизнь, и при выполнении её мой коллега лишь помогал, почему, хотя бы он даже имел право на владение эмбрионом в цветочной пыли, живое существо принадлежит мне. Мы спорили много часов подряд, пока наконец, осипнув от крика, не пришли к полюбовному соглашению. Коллега предоставил мне принцессу, взамен чего я ему вручил одно очень важное и таинственное стекло. Вот это самое стекло и является причиной нашей теперешней непримиримой вражды. Мой коллега утверждает, что я обманным образом утаил это стекло; но это наглая, бесстыдная ложь, и хотя я действительно знаю, что стекло при вручении ему пропало, однако же могу честью и совестью заверить, что я в том невиновен и совершенно не понимаю, как это могло случиться. Да и стекло-то это вовсе не такое маленькое, разве что в восемь раз меньше порохового зёрнышка.
Видите, друг мой Пепуш, теперь я доверил вам всю мою тайну, теперь вы знаете, что Дертье Эльвердинк не кто иная, как возвращённая к жизни принцесса Гамахея, теперь вы понимаете, что простому смертному, как вы, такой высокий мистический союз вовсе не…
– Стойте, – перебил Георг Пепуш укротителя блох с несколько сатанинской улыбкой, – стойте, одно доверие стоит другого; так вот, со своей стороны могу открыться вам: всё то, что вы мне рассказали, я уже знал раньше и лучше, чем вы. Не могу достаточно надивиться и вашей ограниченности, и вашему глупому самомнению. Узнайте же то, что вы давно должны были бы знать, если б не так плохо обстояло дело с вашей наукой, за исключением разве умения шлифовать стёкла; узнайте, что я сам – не кто иной, как чертополох Цехерит, стоявший там, где принцесса Гамахея склонила свою голову, и о котором вы сочли нужным вовсе умолчать. – Пепуш, в уме ли вы? – воскликнул укротитель блох. – Чертополох Цехерит цветёт в далёкой Индии – в той прекрасной долине, окружённой высокими горами, где собираются по временам мудрейшие маги мира. Архивариус Линдхорст может дать вам об этом самые точные сведения. И вы, которого я помню ещё малышом в бархатной курточке, бегавшим в школу, которого я знал и йенским студентом, отощавшим, пожелтевшим от ученья и голода, вы заявляете, что вы – чертополох Цехерит! Рассказывайте это кому другому, а меня увольте. – Какой же вы, – засмеялся Пепуш, – какой же вы мудрец, Левенгук! Ну, думайте о моей персоне что вам угодно, но не будьте же настолько глупы, не отрицайте, что чертополох Цехерит в то же самое мгновение, как коснулось его сладкое дыхание Гамахеи, расцвёл пламенной, страстной любовью, когда же он прикоснулся к виску прелестной принцессы, то и она полюбила его в сладкой своей дремоте. Слишком поздно заметил чертополох принца пиявок, а то бы он мигом умертвил его своими колючками. И всё-таки с помощью корня мандрагоры ему удалось бы вернуть принцессу к жизни, не явись тут этот несуразный гений Тетель со своими неуклюжими попытками спасти её. Правда и то, что в гневе Тетель запустил руку в солонку, которую он во время путешествий носил за поясом, как Пантагрюэль[4] свою кадку с пряностями, и бросил в принца пиявок добрую пригоршню соли, но уже совершенная ложь, что он его тем умертвил. Вся соль попала в тину, ни одно её зёрнышко не коснулось принца пиявок, которого умертвил чертополох Цехерит своими колючками, тем отомстил за смерть принцессы и обрёк самого себя на смерть. Один только гений Тетель, вмешавшийся в дело, которое вовсе его не касалось, виноват в том, что принцесса так долго покоилась в цветочной пыли; чертополох Цехерит очнулся гораздо раньше. Ибо смерть их обоих была лишь оцепенением цветочного сна, от коего они должны были вновь пробудиться к жизни, хотя и в другом образе. И вы преисполните меру всех ваших грубых заблуждений, ежели вздумаете полагать, будто принцесса Гамахея была точь-в-точь такова, какова теперь Дертье Эльвердинк, и будто вы, и никто иной, возвратили ей жизнь. С вами случилось то же, мой добрейший Левенгук, что с неловким слугой в поистине примечательной истории о трёх апельсинах[5], который освободил из них двух дев, не озаботившись предварительно средствами поддержать их жизнь, почему они и погибли на его глазах самым жалостным образом. Нет, не вы, а тот, кто бежал от вас и чью потерю вы так сильно чувствуете и оплакиваете, вот кто довершил дело, так неловко вами начатое. – А, – совершенно вне себя возопил укротитель блох, – а, моё предчувствие! Но вы-то, Пепуш, вы, которому я сделал столько добра, вы оказываетесь моим злейшим, жесточайшим врагом, я вижу это ясно. Вместо того чтобы дать мне совет, вместо того чтобы помочь в моём несчастье, вы угощаете меня какой-то неуместной дурацкой белибердой. – Да падёт эта белиберда на вашу голову, – вскричал Пепуш в совершенной ярости, – вы ещё раскаетесь, да будет поздно, самонадеянный шарлатан! Иду искать Дертье Эльвердинк. А чтобы вы больше не дурачили честных людей…
И Пепуш схватился за винт, приводивший в движение весь механизм микроскопа.
– Убейте лучше меня на месте! – взревел укротитель блох, но в это мгновение всё затрещало, и укротитель без чувств повалился на землю.
Как же так, – говорил себе Георг Пепуш, вышедши на улицу, – как же так получается, что человек, имеющий прекрасную тёплую комнату и мягкую постель, вдруг рыскает по улицам ночью в дикую бурю и дождь? Потому что он забыл ключ от дома и вдобавок ещё его влекут любовь и сумасбродное желание». Так должен был он ответить самому себе, и действительно, всё предприятие его показалось ему теперь сущим сумасбродством. Он вспомнил мгновение, когда в первый раз увидел Дертье Эльвердинк.
Несколько лет тому назад укротитель блох давал свои представления в Берлине и пользовался немалым успехом, пока они привлекали своей новизной. Вскоре, однако, публика пресытилась зрелищем учёных и муштрованных блох, портняжная, шорная, седельная, оружейная работа на столь маленьких персон перестала казаться уж такой удивительной – хотя сначала много толковали о непостижимости, даже о волшебстве всего этого, – и укротитель блох, казалось, был обречён на полное забвение. Но вдруг распространился слух, что какая-то племянница укротителя, никогда до сих пор не показывавшаяся, стала присутствовать на представлениях. Племянница же эта такая красивая и очаровательная девица, да ещё так прелестно наряжается, что и рассказать невозможно. Толпа молодых модников, которые, как первые скрипки в оркестре, задают тон всему обществу, устремилась на сеансы укротителя, и так как свет всегда ударяется в ту или другую крайность, то племянница укротителя вскоре прослыла невиданным чудом. Посещать укротителя блох стало признаком хорошего тона, кто не видал его племянницы, не мог принять участие в разговоре, дело укротителя пошло на лад. Никто не мог только примириться с именем Дертье, и так как в это самое время несравненная Бетман[6] в роли королевы Голконды поражала всех высоким изяществом, неотразимой привлекательностью, женственной нежностью, какая только свойственна прекрасному полу, и казалась идеалом того несказанного обаяния, которым женское существо может обворожить всех и вся, то и голландку наименовали Алиной.
В это время прибыл в Берлин Георг Пепуш; красота племянницы Левенгука была предметом злободневных разговоров. Так и за общим столом гостиницы, где остановился Пепуш, только и говорили что о маленьком прелестном диве, восхищающем не только мужчин – старых и молодых, но даже и женщин. К Пепушу пристали с тем, чтобы он немедленно же отправлялся смотреть прекрасную голландку, если не хочет отстать от Берлина. Пепуш обладал раздражительным, меланхолическим темпераментом; в каждое наслаждение примешивался для него горький привкус, проистекающий, несомненно, из того чёрного стигийского ручейка, что струится сквозь всю нашу жизнь[7], и это делало его мрачным, замкнутым и часто несправедливым к окружающим. Понятно поэтому, что Пепуш был не большим охотником бегать за хорошенькими девушками, но как-никак он всё-таки направил свои стопы к укротителю блох не столько ради опасного чуда, сколько желая убедиться в справедливости своего предвзятого мнения, что и здесь, как почти всегда в жизни, людей морочит лишь какое-то странное ослепление. Голландку он нашёл очень красивой и миловидной, но, взирая на неё, не мог удержаться от самодовольной улыбки: его проницательность не обманула его, и он уже вперёд догадался, что эта малютка могла вскружить лишь от природы расшатанную голову.
Красавица держала себя легко и непринуждённо, как это свойственно лицам, получившим тончайшее светское воспитание, и прекрасно владела собой; эта милая крошка умела привлекать к себе и в то же время удерживать в границах деликатного обхождения толпу поклонников, осаждавшую её со всех сторон; когда она с очаровательной кокетливостью доверчиво протягивала кончик своего пальца, у них не было духу схватить его.
На Пепуша как на незнакомца никто не обращал внимания, и он мог вдоволь насмотреться на красавицу. Но чем дольше он вглядывался в милое личико голландки, тем более пробуждалось в глубине его души какое-то глухое воспоминание, как будто он уже где-то её видел, хотя и в совершенно другой обстановке и в ином одеянии, да и сам он будто имел тогда совсем иной облик. Тщетно старался он довести эти воспоминания до ясного сознания, хотя всё более и более убеждался в том, что он действительно уже видел когда-то малютку. Кровь бросилась ему в лицо, когда вдруг наконец кто-то тихонько толкнул его и прошептал на ухо: «Ну что, господин философ, не правда ли, и вас поразила молния?» То был его сосед по обеденному столу в гостинице, которому он заявил, что считает этот поголовный экстаз за странное помешательство, которое так же быстро пройдёт, как и возникло.