Читать онлайн Война все спишет. Воспоминания офицера-связиста 31 армии. 1941-1945 бесплатно

Война все спишет. Воспоминания офицера-связиста 31 армии. 1941-1945

ОТ АВТОРА

Спустя шестьдесят пять лет пишу то, что выплывает из памяти, не всегда и не обязательно последовательно, не все могу понять, ничего не могу оправдать, пишу о том, что попадало в поле моего зрения, отдельные страницы жизни, фронта и тыла 31-й армии, сражавшейся на Центральном, 3-м Белорусском и 1-м Украинском фронтах, калейдоскоп нескольких аспектов жизни: исповедь, счастье, позор, покаяние, мемуары, дневники, документы, письма, иногда догадки, иногда прозрения. Страна, прошлое, будущее и все в себя вбирающая мысль, что все впереди!

Однако все не так просто. Вперед – назад. Поэзия, проза, живопись, книжная графика, дизайн. Перехожу от одного жанра к другому и чувствую, что не изменяю себе, что все это мое. Случайно ли я на последней границе жизни оформляю ветхозаветные и евангелические книги? Случайно ли, стремясь писать самые простые стихи, самые искренние прозаические озарения, сталкиваюсь с самыми сложными текстами книг бытия и капризами изменяющегося времени? Хочется обо всем сказать просто, не элементарно просто, а просто мудро, просто универсально, так, чтобы неповторимо. Восемьдесят шесть лет. Каждая секунда дорога. Открываются новые горизонты, жизнь с каждым днем расширяется, все впереди! И если суждено остановиться, то никуда уже не денется возникшее чувство удовлетворения. Ни дня без строчки, ни дня без красок. Четыре года войны. Жил, любил, работал, помогал, кому мог. Пятнадцать книг стихов, воспоминания о детстве, о войне, биографии художников, композиторов, поэтов, друзей. Война и мир. Размышления об искусстве, любви, жизни и смерти, о стремительно бегущем времени и непреходящая уверенность, что все впереди! Все впереди!

Веерообразно расходятся дни и годы жизни, и только одно остается неизменным – все впереди!

Буду двигаться вперед – и снова и снова возвращаться назад. Иначе пока не получается, пока новые стихи, чтобы на восемьдесят шестом году жизни не забыть их, сначала стихи, а потом – все впереди!

Глава 1

МОСКВА-БЫКОВО. НАЧАЛО ВОЙНЫ

В начале июня 1941 года я сдал последние экзамены и перешел на второй курс юридического института. Отметки по дисциплинам, кроме теории государства и права и латинского языка, у меня были неважные. Я понимал уже ясно, что юриспруденцией заниматься не буду, и привлекали меня в институте только самый внезапный роман с девочкой, имя которой я забыл, и заседания литературного кружка, руководил которым Осип Максимович Брик. Видимо, я уже не сомневался, что буду писать до конца жизни. Однако на практике все оказалось гораздо сложнее.

22-го, утром, проезжая на велосипеде мимо одной из соседних дач, я услышал фрагмент из речи Молотова и через пять минут уже был дома. Родители, брат, гости пытались понять, что будет. Все были уверены, что война больше трех недель не протянется и что капитуляция фашистской Германии неизбежна.

С утра до вечера слушали сводки Информбюро и все более и более удивлялись неожиданному и пугающему развитию событий. В июле немцы начали бомбить Москву.

Днем мы сидели у репродукторов. Вечером, после первой бомбежки, у входа на Казанский вокзал возникла пробка. Задние нажимали, перед ним некуда было податься, кто-то кричал, что женщину задавили.

Платформы пригородных станций были набиты людьми с узлами и чемоданами. Москвичи выходили на пристанционные площади, расходились кто куда. Один из них остановился около нашего забора.

– Разрешите переночевать на вашем участке? У меня жена, двое детей.

– Заходите. Что происходит в Москве?

– Красная Пресня полностью уничтожена, бомбят Арбат, говорят. Немцы уже Смоленск взяли.

А на станции мальчишки окружили старуху в синем клетчатом платке и заграничном пальто. Старуха говорила, что она из Киева приехала к дочери, но мальчишки не верили ей.

– Тащи ее в участок, там разберутся, – уговаривал товарищей рассудительный двенадцатилетний мальчик.

Но другой мальчик в коротких штанишках размахивал большой березовой палкой и очень волновался:

– Это только на вид она женщина, а на самом деле – мужчина! У, ты, – погрозил он, – замаскировался!

После двенадцати часов ночи над нами начинали кружить немецкие бомбардировщики. Где-то за Люберцами, а может быть, вдоль всей окружной дороги наши зенитчики организовывали заслоны. Трассирующие пулеметные очереди образовывали сплошные световые узоры, в воздухе разрывались снаряды. Самолеты заворачивали и опять оказывались над нами.

Часа два тянулась эта канитель, и вдруг в воздухе над нами завис светящийся шар.

Никто не знал, что это такое, с каждой минутой шар увеличивался и спускался прямо на нас.

На Октябрьской улице на ковриках и одеялах ночевали москвичи. Все они проснулись и, как зачарованные, с ужасом смотрели на небо. Думали, что это большая бомба замедленного действия или какое-то еще более коварное немецкое оружие, и каждому казалось, что спускается оно именно на него.

И стоило одному человеку побежать, как все, вся улица, сорвавшись со своих мест, побежала. Но шар тоже не стоял на месте. Бежали обратно, и он тоже двигался обратно и становился все огромнее и все страшнее.

Я бежал в сторону кино.

Незнакомая девочка протянула мне руку.

От усталости и ужаса мы свалились в кювет около кинотеатра. Девочка прижалась ко мне, и я поцеловал ее, она плакала и целовала меня, и мое сердце билось уже не от страха, а от ее близости. А шар все увеличивался и был уже совсем над нами и, как прожектор, освещал и слепил нас. И вдруг его не стало.

Мы поднялись – мокрые, грязные, потрясенные.

Я проводил девочку до школы. Она последний раз поцеловала меня. Больше никогда я ее не встречал. А шар – это ерунда. Это была осветительная ракета, фонарь. Но узнали мы это только на следующий день.

В августе немецкие самолеты каждую ночь бомбили Быково. Мы выкопали квадратную яму два на два метра и глубиной метра полтора. На дно положили ковер. На ковер поставили шесть стульев. Сидели на стульях, прижавшись друг к другу, и напряженно смотрели на небо.

Один за другим пролетали над нами немецкие самолеты. Приблизительно через четыре минуты в районе Люберец образовывалась сплошная стена огня, тысячи трассирующих зеленых и оранжевых пулеметных очередей, сотни осветительных ракет, сотни прожекторов. Их лучи, пересекая все видимое пространство, двигались во всех направлениях, и если в луч одного из прожекторов попадал немецкий самолет, то ему не суждено уже было уцелеть, потому что еще десятка два прожекторов ослепляли и освещали его, и в ярком световом пространстве разрывались сотни зенитных снарядов. Самолет загорался и падал, а в поле прожекторов оказывался летчик на парашюте. Все это видели не только мы, но и немецкие летчики. Они стремительно разворачивались, снова появлялись над нами и снова летели на Москву. И снова огненная стена пугала их.

Десятки кругов, небо над нами гудело, от нас – к нам, а мы на стульях, и страшно, и уже шея болит, а все равно смотрели на небо.

Между тем приближалось утро, небо начинало светлеть, и вся не прорвавшаяся к Москве армада сбрасывала предназначенные для москвичей бомбы и зажигалки на Быково и улетала в Германию.

Мы выскакиваем из ямы. На Октябрьской улице горят два дома. Пять зажигательных бомб упали рядом с нами, в расположенный между сараем и нашей дачей малинник.

Малина горит. Папа засыпает зажигалки песком.

Я накачиваю водой ведра и гашу огонь, подбирающийся к крыльцу дачи. Мой дядя был тяжело болен: инфекционный полиартрит искривил и сковал на много лет его ноги и руки, он с трудом ходил по комнате. Но произошло чудо.

Объятый ужасом, он перепрыгнул через забор, оказался на улице и никак не мог понять, где находится, где наша калитка и где наша дача.

Москва. Сентябрь – октябрь 1941 года

1 сентября 1941 года мы переехали из Быкова в Москву. Немцы продолжали бомбить город. Вместо быковской ямы, теперь я каждую ночь дежурил на крыше своего дома.

На Покровском бульваре, напротив дома, между деревьев и скамеечек, расположилась зенитная батарея, а на углу крыши дома были оборудованы зенитчиками две счетверенные пулеметные установки. На бульваре, в некотором отдалении от зенитчиков, далее через каждые 100–150 метров, стояли лебедки, при помощи которых днем стальными канатами притягивались к земле, а ночью отпускались и поднимались на большую высоту похожие на китов или бегемотов заградительные аэростаты.

В бывшей комнате техника-смотрителя, на первом этаже, у телефона по очереди дежурили мои сверстники – студенты и студентки, – ждали указаний из штаба обороны района. И когда сквозь кольцо зенитной обороны города прорывались немецкие бомбардировщики, по сигналу «Тревога!», под завывание сирен, гудков заводов, пожарных машин мы, согласно указаниям дежурных, бегали по всем этажам, звонили во все квартиры дома, будили жильцов и следили, чтобы они вовремя спустились в глубокий подвал дома, оборудованный под бомбоубежище. После этого поднимались на чердак, где у каждого было свое место перед чердачным окошком, через которое мы легко вылезали на крышу нашего дома.

Это одно из самых страшных воспоминаний моей жизни. На горизонте, видимо, появлялся вражеский самолет. Сотни прожекторов, сотни разноцветных трассирующих пулеметных очередей, разрывающихся снарядов сосредотачивается на пространстве, в котором предположительно он находится.

Вся эта масса огненного неба медленно, со все возрастающим грохотом, надвигается на нас.

И все это было ничего, пока не начинали стрелять расположенные под нами на бульваре зенитные батареи и одновременно на углу нашего дома счетверенные пулеметные установки.

Глаза невозможно оторвать от ослепительного неба, уши глохнут, какая-то пронизывающая боль в ушах. Железная крыша нашего семиэтажного дома содрогается, и я начинаю медленно сползать по ней, ложусь на спину и судорожно вцепляюсь руками в ребра между листами железной кровли, а грохот все усиливается. Вся крыша усеяна падающими с неба пулями и мелкими осколками снарядов. И кульминация.

На крышу падает несколько зажигалок.

Тут чувство долга берет верх. Я вскакиваю на ноги и заранее приготовленной лопатой засыпаю огненные шары песком из ящика. Я не один, нас на крыше человек двенадцать, и за несколько минут нам удается погасить все зажигалки. Страх навсегда забывается.

Грязные, поцарапанные, собираемся мы на чердаке и смеемся. И каждому хочется рассказать, как, ничего не боясь, именно он погасил самую опасную, то есть загоревшуюся на самом краю крыши или не замеченную сначала и уже накалившую пространство вокруг себя, зажигалку.

В шесть часов утра, после отбоя, я спускался с чердака, заходил в свою квартиру, заводил будильник и мгновенно засыпал. Через три часа начинались лекции в юридическом институте.

Так продолжалось десять дней.

Я устал, спал на лекциях в своем Московском юридическом институте, понял, что учеба с ежедневными дежурствами на крыше несовместима.

Вечером в диспетчерской дежурила милая девочка, которую я знал ребенком – дочь сослуживца и друга моей мамы Нина Репина. 7 сентября мы с ней на чердаке сидели у одного окна, потом выскочили на крышу, погасили несколько зажигалок. Уставшие, вернулись на чердак, посмотрели друг другу в глаза. Она улыбалась. Я обнял ее, она прижалась ко мне, и до отбоя мы целовались.

Я объяснил Нине ситуацию с институтом и дежурствами на крыше. Написал заявление. Мне разрешили дежурить через день. После этого до 16 октября я одну ночь дежурил на чердаке, а следующую отсыпался в своей квартире. Кто-то звонил, предлагал спуститься в бомбоубежище, но я не откликался. При встрече со мной Нина отворачивалась.

С 1 по 15 сентября студентов всех курсов юридического института направили на работы в Северный товарный порт на Москве-реке, а из членов литературного кружка создали бригаду по выпуску боевых листков и плакатов типа «Окон РОСТА». Работали мы круглые сутки в две смены. Я писал стихи к плакатам и тексты для боевых листков, интервьюировал студентов, занятых на погрузке, и впервые в жизни оформлял боевые листки как художник. Агитстихов своих не помню, но помню, что они нравились моим товарищам, и помню состояние общего восторга – мы были востребованы коллективом. Видимо, то, что у нас получалось, не носило формального характера, а вызывало всеобщий интерес.

16 сентября неожиданно для нас первая лекция проходила в помещении Малого зала консерватории. Я не знал, что помещение института соединялось коридором с консерваторией.

Удивление неизмеримо возросло, когда на сцене в сопровождении двух вооруженных автоматами гэбэшников появился бывший генеральный прокурор, первый заместитель министра иностранных дел Молотова – Вышинский.

Директор института представил нам Великого прокурора и объяснил, что два раза в неделю по два часа он будет читать нам курс истории дипломатии. Сто рук взлетело в воздух.

– Что происходит на фронтах? Почему наши так стремительно отступают? Что будет?

– Неужели вы в самом деле оказались в плену вражеской пропаганды? – усмехаясь, говорил заместитель наркома. – Неужели вам не понятно, что наши маршалы заманивают армии рейха в ловушку? Да, действительно, мы подпустили их к Минску, но не пройдет и двух дней, как они побегут, и остановки уже не будет. Считайте, что мы уже одержали победу!

Весь зал встает, горящие глаза, бурные аплодисменты.

А через неделю:

– Неужели вы в самом деле…

Но речь уже шла о Смоленске, и уже всем было ясно, что Великий прокурор врет.

Последнее занятие происходило 15 октября.

Глава 2

ЭВАКУАЦИЯ

16 октября 1941 года

Утром еду в свой институт.

Первые два часа по расписанию – лекции прокурора Вышинского. Но оказывается, все лекции отменены.

Кто-то объявляет, что вечером институт в полном составе будет эвакуирован из Москвы в Алма-Ату, и поэтому надо получить открепление в военкомате. Что все уже забронированы и после ускоренного окончания института будут направлены на фронт. (В трибунал? В Смерш?)

Я озадачен, но занимаю очередь в военкомат. Смотрю – в коридоре В. С., обнимаемся. Вдруг он говорит мне, что решил во что бы это ни стало остаться в Москве и с этой целью для поступления куда-то получает в военкомате справку. Поступает он не то в институт, не то на какую-то предоставляющую бронирование работу. А если немцы захватят Москву? Говорит, что это его не пугает, уверен, что хуже не будет. Очередь длинная, только в четыре часа вечера получаю открепление.

Значит, эвакуация в Алма-Ату? Звоню из военкомата домой, и вдруг мама не выдерживает и плачет. Куда ты пропал? Я уже третий час пытаюсь тебя найти. Папа волнуется, его наркомат нефтяной промышленности вечером эвакуируется в Уфу.

– Витя, – говорит она (Витя – это мой старший брат), – в бронетанковом училище в Магнитогорске. Ты через несколько дней уйдешь в армию, а до Уфы без твоей помощи нам не доехать.

Думаю три минуты.

Военюристом быть не хочу, ради брони – тем более.

По прибытии в Уфу подам заявление о добровольном призыве в армию.

Дома мама укладывает в чемоданы все, что может понадобиться для жизни, приблизительно на полгода. Да, все мы тогда были уверены, что больше чем полгода война не протянется. Но Уфа? Это север? Не то Урал, не то Сибирь? Предстоит холодная зима? Значит, все шерстяное и меховое: шубы, шапки, одежда, ботинки, галоши, валенки. А на чем спать?

Наполняем необходимыми вещами чемоданы, скручиваем узлы и тюки: три матраца, три ватных одеяла, три подушки, простыни, наволочки, отдельно – посуда, кастрюли, сковородки, тазы. А книги? Чемодан с книгами. Думали, что живем бедно, оказывается, всего так много. А продукты? Сахар, мука, крупы, хлеб. Вещей в два раза больше, чем при переезде на дачу. Там всегда заказывали грузовик, а тут – как это перенести на себе?

Я пытаюсь поднять то один, то другой узел и вижу, что мне это не под силу, и начинаю развязывать тюки, выбрасывать из чемоданов половину вещей. Мы спорим, ругаемся, но сколько ни выбрасываем – все равно не поднять.

В восемь часов вечера приехал папа, попробовал поднять два-три чемодана и сказал, что это слишком тяжело. Снова все распаковали.

Безжалостно расставались с тем, что непосредственно не было необходимым, снова все перевязали и, наконец, в девять вечера решили, что больше нет ни минуты. Папа под расписку сдал дежурному по дому ключи от квартиры и отметился в специальной книге отъезжающих. Квартира наша была забронирована за нами, о чем у нас были документы, в книгу вписывались номера и даты этих документов.

Мама стояла около вещей. Мы по одному перетаскивали чемодан метров на двадцать и возвращались за следующим. Вещи надо было дотащить до трамвайной остановки у Покровских ворот. Оттуда один из номеров трамвая шел по Покровке до Разгуляя и Елоховской церкви, там заворачивал и подходил до моста окружной железной дороги, как раз напротив Казанского вокзала. Но уже напротив Милютинского садика, обливаясь потом и растрачивая последние силы, мы поняли, что до Покровских ворот эту жуткую гору узлов и чемоданов нам не дотащить. Решили сократить количество вещей вдвое.

Мама осталась у Милютинского садика с вещами, а мы по одному чемодану или узлу потащили назад домой.

В этот вечер Москва обезлюдела. Эвакуировалось несколько десятков тысяч человек, а четыре с половиной миллиона оставалось дома.

Москва 1941 года. Два трамвайных кольца, паутина улиц и переулков с причудливыми названиями. Гордость города – недавно построенная гостиница «Москва». От Сокольников до Парка культуры имени Максима Горького – первая линия метро. На открытие этой линии папе выдали на работе пропуска, и мы всей семьей первый раз в жизни спускались по эскалатору, с восторгом рассматривая мраморные дворцы-станции. А потом Тверская улица от нынешней Манежной до площади Пушкина. Последний новый дом со скульптурой на куполе крыши как раз напротив памятника Пушкину.

Это была Великая стройка века.

Большинство старых домов, в том числе малоэтажных особняков, бывших дворцов и магазинов, разрушали и сносили. Три дома, представлявшие, по мнению Сталина, историческую ценность, передвинули метров на пятьдесят, и они оказались во дворах. Двигали их по рельсам, на больших бревнах, приблизительно как мы в Быкове каждый год передвигали с террасы на участок наш тяжелый пинг-понговый стол.

Вся Москва ходила смотреть на это чудо, когда подъемными кранами переносились и подкладывались под фундаменты двигающихся домов бревна и когда рабочие, при помощи нескольких сотен лебедок и железных тросов, день и ночь тащили эти дома на новое место.

Наконец, критическая масса нашего имущества уменьшилась до возможной. Теперь уже вдвоем с папой мы могли поднять и перетащить метров на тридцать любую вещь, и дело сдвинулось с мертвой точки.

С черепашьей скоростью, но теперь уже без остановок, мы двинулись к Покровским воротам, и тут произошло чудо.

По пустынному Покровскому бульвару мимо нас проходила веселая студенческая компания, и одна из девушек сказала:

– А ну-ка, бездельники, поможем этим уставшим интеллигентам – кто берет чемоданы?

Они плюс мы, все вещи в воздухе, через десять минут мы оказываемся на трамвайной остановке. И тут опять нам везет: к остановке подходит пустой трамвай, и ребята за одну минуту втаскивают в него наши вещи. Мы не знаем, как благодарить их, а они смеются и машут нам на прощание руками.

Мы едем по Покровке и из окна трамвайного вагона видим, как группы обезумевших москвичей разбивают витрины магазинов и растаскивают что попало по своим квартирам.

У Разгуляя пьяный мужик садится в трамвай, с презрением смотрит на нас.

– Убегаете, – говорит, – как крысы с тонущего корабля, – и матом, и ну-ну, по второму, по третьему заходу, но трамвай наш уже на площади Казанского вокзала.

Вагоновожатый и кондуктор терпеливо ждут, когда мы сгрузимся. Сгрузились! Все! Я с мамой остаюсь около вещей, а папа бежит к Казанскому вокзалу искать в условленном месте свой наркомат нефтяной промышленности.

Но на условленном месте никого нет.

Площадь перед вокзалом и сам вокзал битком набит эвакуирующимися москвичами. Все они разобщены, не могут найти друг друга, все работают локтями, головой, ногами и кричат:

– Коля! Нина! Где дети? Отдел планирования! Поликлиника! Где же наркомат тяжелой промышленности? Иванов! Сидоров! Папа! Петенька! Я тут! У меня чемодан украли!

Отдельные крики сливаются в один сплошной гул.

Пахнет потом, мочой, калом, кровью. Каждый метр пути с боем, а куда пробиваться – никто не знает.

Сквозь эту жуткую толпу папа пробивается на перрон вокзала, где на каждой платформе стоят по несколько совершенно одинаковых пригородных электричек. На платформах обезумевшие, нагруженные вещами люди, но у каждой двери вооруженные солдаты. Папа мечется между поездами и пассажирами и вдруг видит своего сослуживца, и тот ему показывает на электричку наркомата нефтяной промышленности, два вагона.

Время 23.00, в 23.30 наш поезд должен отойти.

Папа прорывается через ту же толпу в обратном направлении, с трудом находит нас, и мама остается у вещей, а мы с ним вдвоем по одной вещи, по одному чемодану и тюку, опять и опять, несколько раз туда и обратно преодолеваем весь этот путь.

Время 24.00.

Мы в вагоне, нам предоставлено одно купе электрички – два трехместных сиденья и дыра между ними.

Сначала запихиваем чемоданы под полки, еду кладем наверх, на сетку, мягкими тюками заваливаем пространство между сиденьями.

Минут десять приходим в себя. Потом мама решает пересчитать вещи, не потерялось ли что, и вдруг обнаруживает, что нет как раз главного чемодана со всеми нашими шерстяными и меховыми зимними вещами и зимней обувью. Это катастрофа.

Папа пытается узнать, когда отправится наша электричка. Ему говорят, что дорога загружена, что отправится не ранее чем через час. И он оставляет нас и отправляется назад, домой, за этим чемоданом, который мы случайно отнесли вместе с лишними вещами, когда стояли напротив Милютинского сада.

Время 0.30. Мы сидим в купе и волнуемся. Два часа ночи, а папы нет.

Два тридцать!

Три часа.

Папа появляется в полчетвертого, в руках чемодан.

Кто-то говорит, что мы стоим потому, что немецкие самолеты разбомбили в районе Раменского несколько железнодорожных составов и железнодорожные пути. Мы сидим в своем вагоне и ждем, когда бомбы начнут падать и на нас. Все места в вагоне заняты, двери заперты, туалет заперт, все волнуются, терпят и молчат. Неожиданно слух, что немцы перерезали дорогу, а с другой стороны уже заняли Москву. Неприятно посасывает под сердцем, хочется есть, спать, в уборную.

В шесть утра к нашей электричке подцепляется паровоз и мы трогаемся с места, минут через десять открывается туалет, через полчаса мы едим и, не раздеваясь, не вдоль, а поперек купе ложимся на свои нераспакованные тюки и засыпаем.

Просыпаемся днем.

Поезд медленно движется на восток. Проехали Бронницы. Впереди много дней дороги. Мы развязываем тюки, извлекаем постельные принадлежности, смываем с себя в туалете пот и грязь. Поперек купе расстелены три матраца, три простыни, три одеяла. Постукивают и поскрипывают полки.

День за днем мы едем лежа, сидя, смотрим в окна. Постепенно и параллельно у всех нас, у всех наших соседей – а это работники наркомата и члены Коминтерна, вожди компартий всех стран и народов мира – возникает мысль: какая большая страна! Города, села, леса и поля, дали и реки, холмы, дни, ночи, без конца и края! Не победят нас фашисты! Все еще впереди!

У коминтерновцев приемники. Немцы в Москву не вошли, Москву не окружили, войска их остановлены. Фашисты нас не победят.

И смотрим, как без конца и без края мимо нас на запад двигаются составы с военной техникой, танки, самоходки, пушки, дивизия за дивизией. Это с Дальнего Востока перебрасываются корпуса и армии, чтобы остановить и отбросить назад гитлеровские войска, а впереди – города, реки, леса, поля, тысячи километров нашей земли.

На восьмой день пути лидер венгерских коммунистов Ракоши стоп-краном останавливает наш состав. Оказывается, мы уже проехали Уфу, а машинист почему-то не остановил. Часов шесть идут переговоры. Наконец на ближайшей железнодорожной станции наш паровоз, маневрируя, перемещается в хвост состава и тащит нас назад в Уфу. Вот мы и на месте.

Выгружаемся. Нас встречают папины сослуживцы, помогают выносить вещи на платформу. Уфимский вокзал. На площади два грузовика и автобус. Вещи на грузовиках, мы в автобусе. Перед нами здание бывшего Уфимского оперного театра.

Уфа

Теперь это наш дом, каждой семье здесь, для временного проживания, выделено по четыре квадратных метра. Это как раз четыре метра наших узлов и чемоданов, а спим мы на них. Вытащили одеяла, подушки и шубы, спим на одеялах, укрываемся шубами и полметра паркета вокруг – проходы.

По-прежнему рядом с нами семьи папиных сослуживцев и коминтерновцы. Слева от нас немецкий писатель, коммунист Юлиус Гай, справа – председатель венгерской компартии Ракоши, других не помню.

Утром нарком нефтяной промышленности срочно вызывает папу в Москву, и мы остаемся вдвоем, я и мама – в Уфе, мой старший брат Виктор – в Магнитогорске, в бронетанковом училище, папа после недельной работы в Москве направляется в длительную командировку по стране. Цель командировки – решить судьбу нефтепромыслов.

Итак, Уфа.

Выхожу на улицу, и сразу же знакомое лицо – девочка Валя. Я в одной группе с ней и Виталием Рубиным в 1940 году экстерном сдавал экзамены за десять классов. Еще сто шагов – и парень из моей группы, из юридического института. С институтом он в Алма-Ату не поехал, а еще раньше эвакуировался с семьей в Уфу. С восторгом рассказывает о своих спекулятивных операциях.

По деревням вокруг Уфы по дешевке он скупает и меняет на вещи картошку и по десятикратной цене продает эвакуированным москвичам и киевлянам. Приглашает меня к сотрудничеству. Еле отделался от него.

Иду по улице. Библиотека работает. О господи! Значит, жизнь не остановилась. Вхожу в зал и вижу склонившегося над стопкой журналов и книг Леву Сиротенко.

Он был другом Юры Бессмертного, вместе мы занимались в кружке античной истории Дома пионеров. Сидит и читает не то Геродота, не то Аристофана. Увидел меня, вскочил, и я тоже, – это ведь уже одна из лучших страниц моей московской жизни. Лева ведет меня к себе. Его семья занимает комнату на ближайшей улице. Подходим к двери – у дверей лежит огромная мертвая серая крыса.

Дверь открывает Мадонна Сикстинская – это Наташа, родная сестра Левы. Боже, какая красивая, только что вышла замуж за артиста Петрейкова – чтец, вроде Яхонтова.

Пытаются усадить меня за стол, но я еще не видел города. Прощаюсь, иду по улице, и вдруг – моя одноклассница Галя Грибанова, милая дорогая Галя!

Прежде я никогда не был в нее влюблен, но она всегда мне нравилась: широкое лицо, чуть раскосые улыбающиеся глаза. Мы целуемся и с этого дня почти каждый вечер встречаемся. Я захожу в ее захламленное жилище – там большая семья. Мы бродим, прижавшись друг к другу, по темным улицам, вспоминаем Москву, иногда целуемся, и мне невероятно хорошо.

Вечером мы с мамой находим мою киевскую родную тетю Веру, и моего двоюродного брата Мишу, и сестру Раю. Они «старожилы» – в Уфе уже месяц. Миша – мой ровесник, окончил десять классов.

Эвакуация из Киева. Застолье. Говорим, говорим.

Возвращаемся в оперный театр часов в двенадцать ночи, а там уже, как на шахматной доске, половина ячеек освободилась. Оказывается, идет расселение по квартирам города и мне с мамой, вместе с незнакомой нам семьей папиного сослуживца, выделяется одна комната – восемнадцать метров.

Мы ставим фанерную перегородку – и у нас своя девятиметровая комната.

Наш адрес: улица Ленина, дом 7, подъезд 5, комната 183.

Это какое-то бывшее административное здание, коридорная система, комнаты, кабинеты, мебели почти никакой. Нам достается один письменный стол, спим на полу, на все квартиры в конце коридора – один загаженный туалет. И все-таки, оглядываясь вокруг и назад, это замечательно, мы устроены, жизнь продолжается.

Днем я встретился с Левой Сиротенко в библиотеке, выписал книгу античного историка Светония. Диктатура Суллы.

Читаю, и постепенно возникает впечатление полного сходства с событиями четырехлетней давности. Аресты, пытки, проскрипции, доносящий получает часть имущества гибнущего, и никто не знает, почему гибнут древнеримские интеллигенты по доносам бывших друзей, а то и детей (эдакие римские павлики морозовы).

А вечером мой двоюродный брат Миша знакомит меня с мальчиками и девочками своего бывшего киевского класса.

Под ногами тающий снег, слякоть. Три переулка. В передней темно, раздеваемся и заходим. Три девочки и один мальчик. Горит одна свеча. Девочки: Эдда, Стелла, Алла. Мальчик на год младше меня – Володя Палийчук.

Он читает стихи, кажется, подражает Маяковскому, но – термины, числа. Это он решил воспроизвести в виде поэмы первый том «Капитала» Маркса.

Профессионально владеет формой, читает наизусть, с увлечением, глаза горят, артикуляция. Кончает читать. Алла – это его жена, они одноклассники, в семнадцать лет поженились (вызов, реакция родителей, педагогов школы). Алла начинает импровизировать – это не то психологический роман, не то детектив, и не начало, а продолжение. Она останавливается, продолжает Эдда. Стелла заходит в тупик, коллективно находится выход: острый сюжет с бесконечными вариантами продолжений. Миша включается в игру-работу, за ним Володя.

Так, вечер за вечером, со смехом и слезами – одна свеча сгорает, ставят следующую. Все расходятся.

Володя просит меня задержаться. Миша говорил ему о моих стихах. Я читаю ему свои дурацкие, прошлогодние, еще времени кружка Осипа Максимовича Брика, стихи, которые даже мне самому не совсем понятны. Это звуко– и словотворчество.

Неожиданно мы становимся друзьями.

У него уже биография.

В городе Станиславе учился на втором курсе филологического факультета, написал в шестнадцать лет работу, представленную на соискание кандидатской степени.

Был избран секретарем комсомольской организации института. Возглавил студенческий отряд добровольцев. Им выдали оружие, и они с боями, выходя из окружения, прорвались к своим, но он был контужен и из госпиталя в Киеве эвакуировался вместе с женой Аллой в Уфу.

Он предлагает мне совместно написать книгу о поэтике. Мы в библиотеке выписываем теоретические работы Андрея Белого. Что-то у нас начинает получаться: две-три своих мысли. Но я уже встал на учет в военкомате и подал заявление о желании идти на войну. Он сделал это раньше меня. Мы торопимся, в нашем распоряжении только двадцать дней.

Первым забирают Володю. Его направляют в специальное парашютно-десантное училище, которое готовит разведчиков.

Он на прощание как бы завещает мне совместно с Аллой закончить наш литературоведческий труд. Я с Аллой сижу то в библиотеке, то у нее. Каждый день вырываюсь часа на полтора к Гале Грибановой.

Неожиданно на два дня к нам приезжает папин студенческий товарищ Александр Абрамович Закошанский. В Гражданскую войну он командовал дивизией. Его призвали в армию и присвоили довольно высокое офицерское звание, но он заболел, ему в госпитале, в Уфе, сделали операцию.

Однажды пришел друг моего брата Сергей Захаров. Он, как и Виктор, старше меня на шесть лет, но теперь нас жизнь как бы выравнивает. Он приглашает меня в какую-то компанию, где много женщин, но не хватает мужчин. Мы пешком, по грязным переулкам добираемся до окраины города.

В доме танцы, девочки. У него знакомая, с которой он исчезает. Я остаюсь с девчонкой, танцую с ней, обнимаю ее, а она начинает плакать. Мы оба никуда не годимся, не знаем, что делать дальше. Выходим на улицу, прижимаемся друг к другу, как будто у нас вечность в запасе, не замечаем времени.

Тут появляется Сергей. Он уже добился всего, чего хотел, двенадцать часов ночи, мы прощаемся, едем домой. Он спрашивает у меня довольно цинично и смеется надо мной, ему смешно, что я не проявил инициативы. А мне стыдно и за себя, и за эту девочку, и перед Галей Грибановой, которая ждала меня.

А на следующий день я получаю повестку в военкомат.

П И С Ь М А

14 декабря 1941 года

«Дорогой Витя! Сейчас проводил в армию моего товарища Володю Палийчука. Он уехал добровольцем в десантные войска. Это замечательно умный парень, замечательный ученый, очень красивый человек. Последнее время я очень много занимаюсь. Вместе с Володей мы разрабатывали новую теорию поэзии. Я хочу эту работу непременно закончить до ухода в армию, то есть написать статью. Пока эта работа не дописана, я стихами не занимаюсь и потому не могу прислать тебе ни одного своего стихотворения.

В Уфе у меня много знакомых. Я встретил двух девочек из своего класса, девушку из экстерната, трех студентов своего курса. Мой институт находится в Алма-Ате и думает к маю возобновить занятия в Москве.

Самого меня зачислили в летную школу, потому что всех призывающихся берут в авиацию. Но я не думаю, что пройду медкомиссию… Возможно, я попаду в авиатехническое училище. Мама закупает картошку на зиму. Как только начнут принимать, пошлю тебе посылку: махорку, иголки, нитки, витамин С – сладкую, густую и полезную массу, которая в Уфе в ходу. Привет, Леня».

15 декабря 1941 года, понедельник (от папы)

«Дорогой Витенька! С 28 ноября нахожусь в командировке. Сейчас еду по направлению к Ташкенту, а затем в Красноводск, Баку. Вернусь к 1 февраля».

Мой тайм-аут закончен.

Мама собирает вещи, я бегу к Гале, она стремительно одевается, идет со мной и мамой в военкомат.

На прощание мы целуемся, что-то обещаем друг другу, мама отходит в сторону, Галя вынимает из сумки и дарит мне четыре толстые общие тетради в линеечку и в клетку на очень хорошей мелованной бумаге, плачет.

Мама тоже плачет. Вообще слишком много слез.

Нас, человек сорок призывников, строем уводят в казарму, забирают наши паспорта. На дворе казармы несколько повозок, телег с лошадьми и кучерами. Это не солдаты, а мобилизованные деревенские мужики. Свои рюкзаки мы складываем на телеги и по команде выходим из ворот. Несколько улиц, кончается город, начинается полузасыпанная снегом проселочная дорога.

Небольшой мороз. Я знакомлюсь с ребятами. Виктор Вольпин – москвич, кончил десять классов. Сиротинский, Гудзинский и Заполь – студенты. Робкий Саша Захаров, наглый одессит Ховайло, татарчонок Яхин, москвич Гурьянов, будущий мой друг Олег Корнев.

Забыл, забыл имена, фамилии, но ничего, может быть, пока буду писать, вспомню.

Впереди город Бирск, до которого мы должны пройти пешком 115 километров. В каких-то деревнях останавливаемся, пьем кипяток, закусываем тем, что взяли из дома. Всем родители надавали очень много вкусной еды.

Ребята угощают друг друга, но дорога бесконечная. Ночуем в деревне, потом опять идем. Ветер, перемешанный с пылью. Опять деревня. Утром следующего дня сильный порыв ветра. Мне в глаз залетает соринка. Пытаюсь вытащить, помогают ребята, но ничего не получается, глаз щемит и слезится. На третий день вечером приходим в город Бирск. Красные казармы, река Белая. Нас направляют в карантин.

Пофилософствую.

За двадцать дней я как бы пережил несколько жизней, приобрел до конца своих дней друга Леву Сиротенко и до конца их жизни Володю и Аллу Палийчуков. Когда Володя попал на фронт разведчиком, Алла преодолела миллион препятствий, добилась направления в его часть медсестрой и в первом же бою погибла, а Володя окончил войну, был награжден несколькими орденами и нелепо погиб под колесами встречной машины, голосуя на шоссе. Володя и Алла погибли. А почему, как тень, через всю мою жизнь прошла Галя Грибанова? А что это за труд был в библиотеке? Но ведь написал я какую-то крошечную часть того, что было задумано. Пять лет я переписывался с Эддой. А что за это время происходило с близкими мне людьми?

Папа.

Группе, в которую он входил, предоставлено было право решать участь северокавказских нефтяных промыслов. Взрывать или не взрывать? Где бурить новые скважины? Потом командировка на Урал. С ноября 1942 года он работал в Москве, был награжден орденом «Знак почета» и медалью «За трудовую доблесть».

Мама.

В 1942 году работает в Уфе директором парка гужевого транспорта.

Виктор.

Четвертый месяц курсант бронетанкового училища в Магнитогорске.

Почему? Как он туда попал?

Вите двадцать три года. В институте он трижды проваливался на экзаменах по политэкономии и диамату, на первом курсе Станкина он не может сдать экзамены по немецкому языку, не запоминает дат партийных съездов. Зато по высшей математике у него пять, по черчению – пять, по физике и по сопромату – пять, по всем специальным предметам, связанным с техническим мышлением, у него блестящие результаты.

Три практики на заводе, три изобретения, три патента – он мгновенно находил пороки и пути усовершенствования измерительных приборов, переделывал бытовые приборы, чинил часы, придумывал новые схемы радиоприемников, усовершенствовал свой велосипед и был самым первым велосипедистом в Быкове.

На площади перед быковским кинотеатром он на велосипеде выделывал цирковые номера.

Забыл сказать, что велосипед в Быкове был только у него. Ему было четырнадцать лет, когда папа купил ему один из первых образцов первой серии советских велосипедов. Тогда милиция требовала, чтобы на велосипедах, как теперь на автомобилях, были сзади и спереди номера, так вот у него был московский № 0003.

Все девочки были в него влюблены. Он пел все арии из всех опер, весь репертуар Лещенко, Козина, Вертинского, был страстным поклонником джаза Цфасмана. У нас был один из первых советских патефонов. Он усовершенствовал мембрану, тратил почти все заработанные деньги на пластинки Карузо и наших оперных певцов: Лемешева, Рейзена, Козловского, Обуховой. Одним словом, он был очень музыкален. В институте его выбрали председателем студенческого клуба выходного дня, и он организовывал одни из самых интересных в Москве концерты.

Вадим Козин и его аккомпаниатор Ашкенази несколько раз приезжали к нам на Покровский бульвар. Он затаскивал меня почти на все концерты в свой Станкин.

В первых числах июля 1941 года он должен был защищать диплом. В институте было военное дело.

Через месяц он, как и все парни его курса, должен был стать военинженером. При эвакуации заводов на восток все они были бы востребованы.

Но в конце июля 1941 года, на тридцатый день войны, состоялось комсомольское собрание студентов института. И что же делать – все мы тогда голосовали только единогласно…

Выездной инструктор райкома комсомола на общем собрании выразил мнение, что все настоящие патриоты – комсомольцы института – откликнутся на призыв райкома ВЛКСМ и, добровольно покинув стены института, пойдут на фронт. И при открытом голосовании все дипломники подняли руки и единогласно стали «добровольцами».

Всех их направили в Магнитогорское бронетанковое училище. Следом за ними в училище пришло разъяснение, что дипломников-станкостроителей мобилизовали ошибочно.

В Магнитогорск с правительственным разъяснением поехала группа родителей.

В Москву вернулись все дипломники, кроме Виктора и его друга. Им что-то не понравилось в конструкции машин.

Виктор тут же стал предлагать усовершенствование каких-то узлов. Ему было очень трудно привыкать к армейской дисциплине, но стремительное овладение всем комплексом – от вождения машин до сборки, ремонта и т. п. – выделяло его и облегчало трудное существование курсанта бронетанкового училища.

Невозможно определить, как многим я был ему обязан. У нас все было общее.

Деньги, которые давали нам родители, и заработанные им наши стипендии.

На все свои вечеринки он приглашал меня.

Все девочки, влюбленные в него, танцевали со мной. Я сидел с ними за столом, как равный, но и Витю я приглашал на все мои студенческие вечера, когда в шестнадцать лет стал студентом юридического института и когда мы, члены литературного кружка, руководимого Осипом Бриком, выезжали читать свои стихи в студенческие общежития, а потом пили и веселились всю ночь напролет.

Я тоже строил и пилил и благодаря ему увлекался авиамоделизмом. И на его велосипеде научились кататься и я, и все мои ровесники. Он не жалел своего времени и своего велосипеда, и, когда что-то ломалось, мы все стояли вокруг него, а он показывал нам.

Но больше всего он помог мне, когда я столкнулся с невыносимыми трудностями военного училища.

Он каждый день писал мне письма, и мне легче становилось жить.

Двадцатитрехлетний младший лейтенант, он пропал без вести в Сталинграде, в августе 1942 года.

Годы в памяти воскресли. / Детство, школа и война. / Девочка в глубоком кресле / у раскрытого окна. / Маскировка, голод, лето. / Я восторженно стою. / Про транзитные билеты / и про сердце говорю. / Три минуты остается, / остальные на войне, / а она в окне смеется / и рукою машет мне.

Глава 3

ВОЕННО-УЧЕБНЫЕ МЫТАРСТВА

На подрамнике белый холст – / через наши разлуки мост. / Ширина его и длина – / то дверная щель, то страна. / Метр сурового полотна / и четыреста грамм белил, / словно Библия и война / или лестница без перил.

18 ноября 1942 года я получил на экзаменах по строевой подготовке и штыковому бою отметки «хорошо», и, так как по теоретическим предметам у меня были пятерки, мне присвоили звание не младшего лейтенанта, а лейтенанта. Год назад эта строевая подготовка была для меня сплошной мукой.

В отличие от большинства курсантов ничего у меня ни в чем, кроме теоретических предметов, не получалось.

В строю я шел не в ногу, почему-то движения рук у меня не были скоординированы с движениями ног. Но по порядку.

Мне не повезло с самого начала.

По наполовину снежной, наполовину пыльной дороге из Уфы в город Бирск в конце второго дня пешего нашего пути задул ветер, и мне в глаз залетела соринка.

Вышли мы в Уфе из военкомата в своей гражданской одежде. Шуба, шапка-ушанка, костюм, свитер, шарф, туфли, галоши, рюкзаки с запасной одеждой.

Колонна наша состояла из ребят, окончивших десятилетку или один-два курса института.

По документам все были равны, а по существу – москвичи, ленинградцы, киевляне, одесситы по своему развитию намного превосходили ребят из башкирских и татарских деревень. Они плохо говорили по-русски, держались обособленно и по вечерам пели под гармошку свои грустные монотонные песни. Соображали они тоже не очень.

Соринку мне из глаза вытащил кто-то из ребят, но текли слезы и щемило. Вот так, со слезящимся, щемящим глазом, дошел я до города Бирска, расположенного на берегу реки Белой.

Военное училище размещалось в красном кирпичном здании на высоком берегу реки и вместе с двумя флигелями и огромной площадью было окружено кирпичной стеной с двумя воротами, охраняемыми часовыми в будках. Однако повели нас не на территорию училища, а в центр города, в кирпичный неотапливаемый дом – карантин. Усталость. Неизвестность. Мы вповалку расположились на полу, кто в демисезонном пальто, кто в телогрейке, кто в шубе, шапки под голову. Неожиданно я заснул.

В комнате, битком набитой призывниками, горела тусклая лампочка. Проснулся я ночью. Все тело чесалось. Глаз щемило, по лицу текли слезы, шапки не было, ее украли. Половина будущих курсантов проснулась вместе со мной. Такого количества блох я еще никогда не видел. Они были на полу, на одежде, в воздухе. До утра мы чесались. Утром в соседней комнате карантина нас осматривала медкомиссия: три врача и две медсестры.

Осмотр носил формальный характер: раздевались, одевались и строем направлялись в баню. Одежду, обувь – в парилку. Прямо из бани, голые и счастливые, будущие курсанты попадали в руки интендантов. Белье, гимнастерки, брюки, шинели, шапки-буденновки, новые кирзовые сапоги – все подбиралось по размеру.

Но, когда я, голый, подошел к столу медкомиссии, все обратили внимание на мой глаз. Врач-отоларинголог заявил, что у меня трахома и что я не могу быть призван.

Председатель медицинской комиссии объясняет мне, что окончательное решение относительно моей судьбы будет в течение трех дней вынесено начальником училища, что пока я должен вернуться в карантин. Трахома. Инфекционное заболевание. Как соринка за одни сутки могла превратить меня, здорового, полного сил человека, в нетрудоспособного инвалида?

Я смущен, обескуражен.

Из глаз непрерывно текут слезы. Возвращаюсь в карантин, а там уже новое пополнение. Комната битком набита. С трудом нахожу место у стены на полу, вместо подушки рюкзак, закрываю глаза и неожиданно засыпаю. Через час просыпаюсь. Все тело чешется. Блохи. Из глаз непрерывно текут слезы. Еще не вечер.

Дежурный офицер разрешает мне погулять по городу.

Без шапки, с рюкзаком за плечами выхожу на мороз, обвязываю голову шарфом. Захожу в городскую столовую, хожу по улице и начинаю замерзать. Покупаю билеты в кино. Самому мне становится тепло, но глаза застилают слезы и смотреть на экран мучительно, возвращаюсь в карантин, но заснуть до утра не могу.

Утром буквально прорываюсь в кабинет начальника училища, объясняю мучительность и бессмысленность ситуации, прошу либо немедленно зачислить меня в курсанты в состав моей уфимской группы, либо вернуть паспорт и необходимые документы для возвращения домой, то есть в мою уфимскую комнату, может быть, в больницу.

Начальник училища, генерал, связывается с медкомиссией, и решение принимается компромиссное. Меня направляют в баню на предмет санобработки, оттуда на склад обмундирования.

Интендант на складе смущен. Белье новое и чистое, а вот обмундирования нет – все было распределено вчера. Приносит мне старую, грязную, в коричневых пятнах, порванную, длинную, мне почти до пяток, шинель без хлястика, приносит валенки с оторванными подошвами и буденновку, которая наползает мне на глаза. Только ремень новый. Надеваю что есть. Офицер объясняет мне, как пройти в казарму и найти свой взвод.

Выхожу на улицу. Навстречу, во главе со старшиной, рота курсантов. Внезапно все поворачивают головы в мою сторону, останавливаются и – гомерический хохот. Кто-то кричит:

– Ура! Инвалид войны 1812 года, инвалид 1812 года!

У меня из глаз текут слезы, я ускоряю шаг, и вот уже казарма, мой взвод. Снимаю буденновку, и все меня узнают и – гомерический хохот, но не злой, а добрый. Меня окружают друзья.

Кто-то достает ножницы, коллективно обрезают до нормальной длины шинель, заштопывают дыры, пытаются отмыть пятна, но ничего не получается. Зато буденновку подшивают, и она уже не сползает на глаза. Мне смешно, как и всем.

Три дня нас не трогают, только днем на два часа посылают на расчистку снега. К моему и всеобщему удивлению, на третий день я просыпаюсь, открываю глаза и все вижу, и ни одной слезинки.

Трахомы как не бывало. Иду на медкомиссию.

Врачи удивлены.

– Вам повезло, – говорят, – видимо, было просто сильное засорение, воспаление.

Всем взводом празднуем, отмечаем мое выздоровление. Это счастье – я полноценный курсант. За три предшествующих дня мы узнали друг друга, кто где жил и учился и кто чем увлекался. Кто окончил десять классов, кто, как и я, успел окончить один или два курса института.

Кто увлечен спортом, кто театром, кто математикой, а я – юрист второго курса – рассказываю о своем литературном кружке, о Лиле и Осипе Бриках, о Борисе Слуцком, о поэте Александре Блоке и читаю свои новые стихи.

На четвертый день командир роты представляет нам командира нашего взвода лейтенанта Мищенко – пунктуального грубоватого деревенского парня, до войны окончившего военное училище.

Лейтенант выводит нас на плац напротив казармы, командует:

– В одну шеренгу становись! Смирно!

Идет вдоль строя и вдруг останавливается напротив меня и звонко:

– Эй, в засранной шинели – два шага вперед! Пять нарядов вне очереди!

Я краснею и тупею, стою перед строем, а он назначает курсанта Гурьянова своим заместителем, старшим сержантом, а Олега Корнева – начальником моего отделения и младшим сержантом. Курсант Заполь поднимает руку и просит разрешить ему на несколько минут выйти из строя. Туалет.

– Отставить, – командует лейтенант и минут двадцать объясняет нам, кем мы станем, где расположены какие учебные классы. Под сержантом Заполем образуется лужа.

Я ее не вижу, а строй не может удержаться от хохота. Оборачиваюсь, смотрю с удивлением на бледного Заполя и с ужасом – на лужу. А лейтенант командует:

– Смирно! – пересекает плац, заходит минуты на три в казарму и возвращается в сопровождении высокого, с несколько вытаращенными глазами, огромным садистическим подбородком и острым кадыком на шее человеком неопределенного возраста. – Это ваш старшина, – говорит он, – по всем вопросам обращаться к нему, рекомендую беспрекословно выполнять все его распоряжения. Вольно! Временно вы переходите в другое помещение.

Очень высокая полутемная комната, к стене примыкают двухъярусные нары. Никаких перегородок. Матрац к матрацу. Постельного белья нет.

На каждом матраце лежат: подушка без наволочки, саперная лопата, по два патронташа, противогаз.

– Спать будете в шинелях, – приказывает старшина, – с ремня не снимать ни саперной лопаты, ни патронташей, наполненных вместо патронов кирпичами, ремни перед сном можно ослабить, лямка противогаза на плече, только сапоги с обмотками можно снять и поставить на пол перед нарами.

На матраце слева от меня курсант Денисов – умный, но робкий, небольшого роста деревенский парень. Я его угощаю захваченными из дома шоколадными конфетами.

Он поражен.

– Я же, – говорит, – ничего не смогу тебе дать взамен, и денег у меня нет. – И никак не может понять, что я его угощаю, что мне ничего от него не нужно.

В семь утра – подъем, построение. Вскакиваем, как спали, в шинелях, застегиваем гимнастерки, затягиваем ремни. Слева на плече противогаз, на ремне – набитые обломками кирпичей патронташи, на ногах у всех сапоги, а у меня – валенки с оторванными подошвами. Снег, грязь – все попадает туда. Справа, на ремне в чехле, саперная лопата, десять минут на приведение в порядок: бритье, умывание, туалет.

Парового отопления, водопровода, уборных в наших кирпичных казармах нет. Отапливается помещение дровами. Воду утром приносят в ведрах из расположенной метрах в пятидесяти от казармы неогороженной скважины и заливают в умывальники проштрафившиеся курсанты.

Рядом с колодцем в сарае-уборной около сорока загаженных овальных дыр. Из-за спешки никто в дыру не попадает. Чтобы расстегнуть ремень и пуговицы на брюках, приходится расстегивать ремень на шинели, противогаз и лопата мешают поднять полы шинели.

Приподнимаю противогаз, и в это время лопата соскакивает с ремня и, падая в дыру, зарывается в содержимое ямы.

Отпускаю противогаз.

Достаю покрытую испражнениями лопату, тру о снег, пытаюсь отчистить, а время идет, я опаздываю на построение и получаю три дополнительных наряда.

И начинается. Подъем в шесть утра, за час до общего подъема, мытье полов, уборка туалетов, заготовка дров. Мытье полов после отбоя.

Письмо Виктору 2 января 1942 года

«…Занятия у нас идут вовсю. Свободного времени не остается… Мне здесь в одном отношении очень не везет.

У меня украли новые кожаные перчатки, а вчера шинель пытались украсть. Здесь это распространено. К сожалению, вор не был пойман, мог бы попасть на губу…»

Письмо Виктору 28 января 1942 года

«В последнее время я получил боевое крещение по части нарядов. За нерасторопность меня два раза гоняли пластунским способом по двору. Я не всегда успеваю умыться утром… В остальном чувствую себя сравнительно хорошо. Учиться здесь не трудно… но получать отметки мешает сон и сонливость. Я засыпаю почти на всех уроках и сплю на самоподготовке…

Кормят нас прекрасно, но порции небольшие и, кроме того, проблемы по скорости, с которой нас заставляют поглощать пищу.

Занимаюсь общественной работой: как юрист, я член товарищеского суда, как литератор – член редколлегии… Ты жаловался на то, что не выходишь на свежий воздух. У нас бегать по улицам приходится поневоле. Классы, учебные здания находятся в разных концах города… Нет худа без добра».

Через два дня на построении командир взвода обнаруживает, что у меня нет на шинели хлястика. Именно такой, без хлястика, получил я ее на складе, но он в подробности входить не собирается – пять нарядов вне очереди.

Вместе с таким же, как я, неуклюжим Денисовым таскаем, пытаясь не поскользнуться, из неогороженной проруби и заливаем в умывальники воду, колем дрова, после отбоя час моем полы.

А хлястик?

Хлястик – это особая история. В училище на несколько сот курсантов не хватало трех шинельных хлястиков. Между тем за отсутствие их командиры взводов давали курсантам по пять – десять внеочередных нарядов.

Я начал засыпать на теоретических занятиях. Шел десятый день моего пребывания в училище, а у меня список нарядов не уменьшался, а увеличивался и дошел уже до двадцати. Я в состоянии беспросветной катастрофы: ноги мокрые, из носа течет, глаза сами закрываются. Перед отбоем я обратился за помощью к курсантам своего взвода.

Безнадежность, надрывность речи. До сих пор курсанты мои надо мною подсмеивались, а тут было что-то пронзительное – не просто усталость, а предельная несуразность моего положения поразила всех.

Хлястик решили всем взводом добывать в столовой.

Столовая располагалась в полутора километрах от казармы и учебных корпусов.

На построение все выходили теперь с винтовками дореволюционного образца. Были к ним примкнуты штыки, и были они со штыками очень тяжелыми.

Между тем старшина роты через три минуты после начала очередного марша командовал:

– Запе-вай!

Курсант Василевский запевал:

  • Школа красных командиров
  • Комсостав стране родной кует,
  • В смертный бой вести готовы
  • За трудящийся народ!..

В конце ноября грязь на улице, ведущей в столовую, замерзла, и образовалась поверхность из ямок, скользи-лок и ухабов.

Маршируя, спотыкались все, а я еще вместо левой ноги вперед шел правой.

Но это было еще возможно. После слова «народ!..» старшина обычно командовал: «Бегом марш!» И тут начинались чудеса: саперные лопаты на бегу, болтаясь, застревали между ногами, противогазы переползали и оказывались между патронташами и рукой с винтовкой (из-за тяжести винтовку приходилось перекладывать из правой в левую руку и обратно), из-за ухабов и скользилок строй разваливался. Спотыкаясь, чтобы не упасть, я пробегал вперед и, чтобы, падая, не пропороть штыком соседа, задыхаясь, не помня себя, выскакивал из строя. И тут команда:

– Взвод! На месте шагом марш!

Взвод в это мгновение был уже задыхающейся толпой, но я, выскочивший за пределы толпы, опять оказывался в центре внимания, и старшина злобным, хриплым голосом кричал:

– Курсант Рабичев! Десять нарядов вне очереди! – А потом: – Запе-вай!

На двенадцатый день на утреннем построении я заснул в строю и с примкнутым штыком упал и получил уже не помню какое наказание.

25 декабря 1941 года «Дорогая мама!

Никак не могу привыкнуть к своему положению, главным образом потому, что не умею ни ходить в ногу в строю, ни бегать. Первые месяцы на это смотрели сквозь пальцы, теперь мне буквально не дают прохода. Каждый старается подковырнуть как-нибудь. Мне кажется, что я ходить не научусь и что меня будут держать в стенах училища, если только будут держать, до конца войны. Таким образом, я рискую стать вечным курсантом. Мне надоело ходить в мокрых валенках. У меня не проходит насморк и кашель. Опаздываю на построения и получаю наряд за нарядом. Мою полы, ношу из проруби ведра с водой, колю дрова, чищу туалеты и тому подобное.

23 февраля в день Красной армии получил увольнение, рыскал по всем столовым города и, в конце концов, здорово наелся. Целую! Леня…»

Вечером в часы (два часа) самоподготовки я наверстывал по учебникам то, что просыпал в классах: электро– и радиотехнику, телефонию, уставы – и на занятиях получал пятерки.

Это спасало меня. Но я опять ушел от темы.

26 декабря 1941 года

В раздевалке перед столовой были расположены вешалки для шинелей всех рот и взводов училища, для каждого взвода – около сорока крючков, около каждых сорока шинелей на посту, чтобы не украли – по два курсанта. План был таков: перед вешалкой соседнего взвода имитировать спор, готовый перейти в драку.

Кто-то из курсантов должен был обратиться за помощью к дежурным того взвода, любой ценой отвлечь их внимание от охраняемых ими шинелей, а в это время два наших курсанта с ножницами должны были отрезать хлястик от любой попавшей в поле их зрения шинели.

Операция удалась. После возвращения из столовой я пришивал к своей желто-серой, отнюдь не цвета хаки, шинели свой новый хлястик.

К сожалению, на третий день после завтрака на шинели у курсанта Сиротинского не оказалось хлястика. На следующий день операция в виде «боевого задания» была повторена.

В этой «огромной битве» за два хлястика принимали участие все курсанты училища, нет, несколько выпусков училища, видимо, на протяжении всей войны.

Офицеры всех рангов училища неоднократно повторяли знаменитую крылатую фразу Суворова: «Тяжело в учении – легко в бою!» Завтрак, видимо, входил в понятие учения.

Старшина на завтрак выделял пять минут.

Два курсанта разрезали несколько буханок черного хлеба на ломтики.

Они торопились, и ломтики получались у одних толстые, у других тонкие. Это была лотерея, спорить и возражать было некогда. На столе уже стоял суп из полусгнивших килек, кильки приходилось глотать с костями. На второе все получали пшенную кашу.

В первый день я не мог съесть ни супа, ни каши и поменял их на четыре компота.

Оказалось, что существовала отработанная практика обменов. За суп – два компота, за второе – четыре, за хлеб и сахар – второе или наоборот.

Полуголодное существование, с которым я еще не успел столкнуться, вырабатывало свои отнюдь не соответствовавшие представлениям «гражданки» типично рыночные товарные отношения.

Бег из столовой в учебные корпуса ничем не отличался от бега из казармы в столовую.

Однажды я серьезно провинился. Перелез через чугунную решетку, отделяющую училище от города. Пропадая от голода, рыскал по городу в поисках пирожков со свеклой – других в Бирске в продаже не было, – нашел их в каком-то служебном буфете, наелся досыта и при выходе на улицу попал в руки наряда, цель которого была вылавливать блуждающих по городу без разрешения на увольнение курсантов. Командир роты и командиры трех взводов долго допрашивали меня и решили передать дело в трибунал. Помню, как я временно был поставлен в караул, и душа у меня уходила в пятки.

Перечеркивалась вся моя прежняя жизнь. Вечером меня посадили на «губу». Жестокое наказание было вызвано случайным совпадением. Подобно мне и одновременно со мной перелез через решетку курсант из другого взвода и, в отличие от меня, в казармы не вернулся, дезертировал.

Видимо, пытаясь выслужиться, а вернее, для самооправдания нас объединили. Сначала я думал, что все всерьез, а потом понял, что это для какой-то игры, а какой – не знал. Вечером ко мне в камеру пришел пом-комвзвода Гурьянов и сказал:

– Не паникуй! Все понимают, что ты не собирался дезертировать из училища, но у офицеров нет табака. Пиши в Уфу матери, чтобы она срочно привезла тебе две пачки легкого табака, привезет – все будет в порядке. Пиши письмо, завтра оно будет в Уфе.

Я написал письмо, и мама на следующий день на рынке в Уфе обменяла мой пиджак на три пачки «Золотого руна», взяла на три дня отпуск. В Москве она была заместителем директора Экспериментального завода режущих инструментов, и, как человека партноменклатурного, в Уфе ее сделали начальником гужевого транспорта города. За десять часов пара лошадей по накатанной зимней дороге довезла ее до Бирска. Узнав, в чем суть дела, она пошла на прием к начальнику училища, подарила ему пачку табаку. Тот разрешил ей свидание со мной.

Она вошла в камеру, положила на стол буханку черного хлеба и дала мне две пачки табаку, которые я тут же передал Гурьянову. Через час при смене караула меня выпустили из камеры, и сержант предложил мне после трехчасового свидания с матерью отправиться в свой взвод.

Инцидент с трибуналом, ко всеобщему удовлетворению, был исчерпан, только, разговаривая с мамой в камере, я как-то незаметно, отщипывая по ломтику, съел уфимскую буханку хлеба.

Состояние моих ног привело мою маму в ужас. Шнурки, которыми к подошвам были пришиты голенища моих валенок, давно сгнили. Гвозди, которыми каптерщик старался скрепить подошвы, вылезли, из двух открытых дырок, как из разинутых пастей, торчали мокрые, полусгнившие, дурно пахнущие портянки, внутри которых в застарелой грязи плавали мои мокрые замерзающие ноги.

Я систематически заглядывал в каптерку, но никакой подходящей замены найти не мог. А тут вдруг, узнав, что ко мне из Уфы приехала мать, прибежал каптерщик с парой новых американских военных ботинок, новыми портянками и новыми обмотками.

Никогда я себя так комфортно не чувствовал, но ведь опять возникло дикое различие: все училище в черных кирзовых сапогах, а я в высоких желтых ботинках и новых коричневых обмотках, и опять все внимание на мои не в ногу марширующие ноги – у всех левая нога вперед, а у меня правая. Пять нарядов вне очереди.

Неужели я когда-нибудь начну ходить как все?

Мама уехала в Уфу, а на следующий день, после подъема, командир взвода приказал всем курсантам надеть противогазы. Наступил день химподготовки.

Письмо Виктора, Магнитогорск, 21 января 1941 года

«Дорогая мама! Ты пишешь, что у Лени все плохо. Я ожидал, что это будет так. Вначале вообще тяжело, а в настоящее время и для Лени в особенности, однако имей в виду, что есть места гораздо хуже…»

Письмо 8 февраля 1942 года

«Благодаря недостаткам моей шинели меня гоняли по-пластунски. Это у нас практикуется после обеда. Так вот, эту шинель мне сегодня обменяли. Но, кроме того, сегодня нас разоружили. До сегодняшнего дня нас круглые сутки заставляли носить на себе противогазы и саперные лопаты (приятное сочетание)».

Письмо Виктора, Магнитогорск, 24 февраля 1942 года

«Дорогой Леня! Выпускные зачеты позади, окончились еще 14 февраля, и началась беспрерывная строевая подготовка по десять часов в день, ждем со дня на день приказа о выпуске, а когда он произойдет? Говорят, через 5…10…15 дней. Ты спрашиваешь, кем нас выпустят? В основном лейтенантами и младшими лейтенантами в зависимости от того, кто и в каких отношениях с командирами взводов.

В прошлых письмах я опрометчиво расхваливал тебе нашу публику. Почувствовав близкий отъезд, начали пошаливать. Пока я отделался только тем, что у меня украли хлястик от шинели…

Между прочим, видел английские танки. Сделаны аккуратно, но наши гораздо мощнее, лучше и, пожалуй, даже удобнее. А пока будь здоров! Витя».

20 февраля 1942 года, мое письмо в Уфу

«Дорогая мама!

Заказал на завтра телефонный разговор, но не знаю, что из этого получится. Есть у меня одна просьба: у меня украли полотенце, если есть у тебя, пришли мне по почте самое старое, самое дырявое для отчета. Здесь важно только название. Целую, Леня».

Как всегда, в руке ружье с примкнутым штыком.

– К ноге! – командует старшина.

Справа на ремне саперная лопата, слева – патронташ с битыми кирпичами и противогазная сумка.

– На пле-чо! Шагом марш!

Прошло три минуты, и стекла в противогазе запотели. Ничего не видно.

– Бегом марш!

Взвод из ворот училища выбегает на улицу, ведущую в столовую.

Скользилки, выбоины, ямы, штыки. Правым локтем пытаюсь обнаружить, где правый сосед, левым – где левый, ноги дрожат, мысль только одна – как не упасть и не пропороть штыком соседа. Казалось бы, левой рукой можно было при помощи резинового пальца протереть изнутри стекла противогаза, но левой рукой я держусь за рукав левого соседа, ноги дрожат и разъезжаются, дыхание от недостатка воздуха перехватывает, а старшина:

– Бегом марш! Кто-то в строю падает.

Команда:

– Стой! На месте шагом марш! Протереть противогаз! Бегом марш!

Через три минуты стекла снова запотевают. Сосед слева, хрипя, советует мне отвинтить перфорированную трубку противогаза от находящегося в сумке фильтра. Левой рукой отвинчиваю трубку. Дышу полной грудью, но проделка моя не ускользает от внимания старшины.

– Стой! Курсант Рабичев, выйти из строя!

Подходит ко мне и выдергивает трубку из мешка:

– Десять нарядов вне очереди!

Красные, мокрые, потные, добираемся до столовой. Нас наказывают. На еду три минуты. Две ложки супа, два глотка каши, хлеб и сахар в карман.

Построение.

– Противогазы надеть!

Это ад, и выхода из него нет. Падаем, поднимаемся, добираемся до учебных корпусов. Здесь просторные классы, у каждого место за столиком, но противогазы снимать нельзя. Лекция по электротехнике, монотонный голос лектора не доходит до сознания. Взвод спит.

Команда:

– Встать! Протереть противогазы!

По стеклам бегут струйки пота, но минут десять все видно. Записываем в тетради и по одному засыпаем.

Противогазы снимаем вечером перед двухчасовыми занятиями – самоподготовкой. На самоподготовке – чистка оружия, которое невозможно отчистить.

Лейтенант смотрит в грязный ствол 1910 года и назначает три наряда вне очереди.

Письмо от 21 мая 1942 года

«Весна вместе с грязью принесла солнце, и, хотя обувь и промокает снизу, она подсыхает сверху – это хорошо!.. Случилось чудо! Я получил «хорошо» по строевой подготовке и таким образом превратился из «среднего», посредственного курсанта в хорошего…»

Кончается май месяц. Сотни нарядов не прошли даром. Я научился ходить в ногу, но теперь возникает новая трудность. Взвод разделяется на группы по восемь человек, и по очереди каждый становится «командиром взвода».

Уставы выучены наизусть, все возможные команды выучены наизусть, а теперь – практика. Командую:

– Смирно!

А лейтенант кричит:

– Отставить! Повторите сначала.

«Вольно» – это получается, а вот «Смирно!» – никак. Прислушиваюсь к тому, как командуют другие. Они это короткое слово разделяют на части: «Смиррр!.. но!» Я тоже разделяю, но получается полная чепуха. «Смир… но». («Но» – что? Но – не смирно?)

Видимо, все дело в грубости выкрика, в хриплости, в резкости, в пугающей неожиданности, а у меня опять что-то интеллигентное. Курсанты мои смеются, а меня охватывает злость, и я командую: «Смиррр…» – длинное «рррр», вроде рычания и никакого «н», а во весь голос: «ООО!», «Смиррр…О!» И почему-то не замечает никто, что я букву «н» проглотил, а лейтенант:

– Ну, вот и научился, молодец, и давай дальше поменьше интеллигентских штучек.

А я жутко рад. «Смиррр-о!»

«Шагом марш» – это тоже интеллигентские штучки. Замечательно – это когда «Ша-гм арррш!» Это уже по-армейски.

По теоретическим дисциплинам у меня пятерки, по строевой подготовке было из жалости «три с минусом», а теперь «четыре».

К лету я становлюсь полноценным курсантом, но «тяжело в учении – легко в бою!». Два невыносимых дня в неделю – химподготовка и тактика.

Кажется, это еще апрель 1942 года. Винтовка со штыком весит около пуда, саперная лопата, патронташ с кирпичами, противогаз… «Бегом… аррш!» – километр, полтора, два… Кто-то падает и теряет сознание, но бег продолжается, падают еще три курсанта. В конце третьего километра команда:

– Ложись!

Все с разбега падают на промерзший, покрытый тонким слоем снега луг.

– По-пластунски вперед марш!

Майор, проводящий занятия по тактике, маленького роста, но у него голос – удивительно громоподобный бас. Он бежит налегке, на боку наган, обут в лайковые сапоги.

Я задыхаюсь, ползу, наконец, все силы кончаются. Останавливаюсь. Половина взвода лежит позади меня, половина впереди, но команды не выполняет никто.

Вне себя майор командует:

– Встать! Шагом марш!

Никакого строя нет, все встают там, где их застала команда, и идут вперед, но в пятидесяти метрах впереди река, и идущие впереди меня курсанты, достигая полузамерзшей реки, в недоумении останавливаются, а майор, охрипший, злой, беспощадный, командует:

– Ложись! Встать! Вольно! Смирно! Вперед марш!..

И передние идут в воду. Они еще не знают, что это брод, вода по пояс, чуть выше и начинает снижаться. Мокрые, мы выходим на противоположный берег.

– По-пластунски, вперед марш!

Ползем еще метров пятьдесят. Взвод рассыпался. На другом берегу лежат потерявшие сознание солдаты. В сапоги и ботинки попала вода, но майор не полный идиот.

Мы переходим реку вброд назад, едва приходящим в сознание курсантам помогаем подняться на ноги. Майор смеется. «Тяжело в учении – легко в бою».

Строем с песнями возвращаемся в казарму.

По приказу сверху Ленинградское училище связи было переквалифицировано в Бирское училище ВНОС КА.

Один из главных предметов теперь – авиация. Устройство, вооружение, технические данные, предельные высоты и скорости полета, маневренность всех видов наших и немецких самолетов, ежедневное прослушивание шумов их моторов.

Мнения различные. Все знают, что посты службы ВНОС, входящие в состав противовоздушной обороны страны, располагаются вокруг крупных городов и состоят в основном из женщин. Большинство курсантов рвется на фронт. Считали, сколько дней останется до выпуска, и вдруг – что это за ВНОС?

– А это просто, – говорит курсант Большинский, – аббревиатура означает: «Война нас обошла стороной».

Но недоумевать некогда. В июле занятия ожесточаются.

ФИЗО. Учимся в реке Белой плавать и прыгать с вышки.

В результате первых прыжков я разбиваю правый, а потом и левый свой бок. Однако все нормы по плаванию выполняю.

Ночью по команде «Тревога!» выбегаем на плац. Построение. Скатываем шинели в скатки, получаем плащ-палатки. «Рассчитайсь! Шагом марш!» Бросок на пятнадцать километров. Привал. Кто-то натер ноги, перематываем портянки, расстилаем плащ-палатки, взвод засыпает. «Подъем!» – еще пятнадцать километров.

Цветы, травы, звезды, птицы, кузнечики. Копаем окопы, ходы сообщения, строим блиндажи. Из кирпичного ада, из мешанины субординаций, дневного пота (гимнастерки покрыты слоем белой соли) и ночного ползанья по-пластунски мы попадаем не в башкирскую глубинку, а в райский оазис.

На горе село. К нам на придорожный луг спускаются женщины с ведрами молока, сметаны, ягод. Сначала испуг: «Что, до нас война дошла?» Потом жалость. Ведь такие же, как мы, их женихи, мужья, братья, дети на войне, и нам осталось до войны чуть-чуть. И несут корзины с яйцами и пироги с капустой.

И сержанты наши уже обнимают девушек и вдовушек.

А нам не до любви.

Мы спим, спим двое суток. А на третьи прибывают машины с тремя столбами, бухтами провода, металлическими «кошками», крюками, изоляторами, роликами.

Нам предстоит построить пять километров постоянной телефонной линии.

Копаем вдоль дороги ямы, устанавливаем на заданном направлении три столба. У каждого на ногах «кошки», по очереди залезаем на столбы, вкручиваем металлические крюки (за терминологию не ручаюсь), закрепляем ролики. Все виды соединений, закреплений, скруток, спаек, изоляций проводов – каждый по несколько раз режет и соединяет. В конце отрезаем первый пролет, выкапываем первый столб, переносим его на сто метров вперед, вкапываем. День за днем, три столба, а позади ямы, ямы. Каждую свободную минуту спим, спим и никак не можем до конца отоспаться, и этот сон, и пироги, и молоко, и сметана, которые без конца несут женщины из села, и их сочувственные взгляды – это негаданное блаженство.

Пишу о мелочах и никак не могу добраться до главного – абсолютно все мечтают о дне, когда любой ценой попадут на фронт, о фронте думают как о счастливом завершении занятий. Не важно кем – солдатом, ефрейтором, сержантом, лейтенантом – страна в опасности. В июле нам перед строем зачитывают приказ Сталина о Сталинграде.

Там наши братья и родители обязаны своей кровью искупить безумное отступление. Ни шагу назад. Им нужна помощь.

Население вокруг бедствует, то и дело вопросы – скоро ли на фронт?

Почему союзники не открывают второй фронт? Половина курсантов пишет рапорты о досрочной отправке на фронт. А мы едим сметану, спим между трав и цветов.

В конце июля построение и тридцатикилометровый марш в казарму и учебные корпуса.

Разбираем и собираем, ломаем и чиним телефонные аппараты, полевые радиостанции, коммутаторы, овладеваем приборами, режем, паяем, зубрим уставы, на плацу стараемся овладеть приемами штыкового боя, собираем и разбираем наганы, пистолеты, боевые винтовки, автоматы, ручные пулеметы и минометы.

Саперные лопаты, старинные ружья со штыками, противогазы, патронташи, набитые кирпичами, больше не носим.

На полигоне стреляем в мишени из настоящих винтовок и наганов, из укрытий бросаем гранаты – наши, немецкие, лимонки. Без конца изучаем их устройство. И без конца, снова и снова изучаем уставы.

Нас переводят в высокие и светлые комнаты с отдельными пружинными кроватями, матрацами, шерстяными одеялами, подушками с наволочками, но уже середина сентября, погода портится, в казармах градусов восемь, холодно, и под одним шерстяным одеялом согреться нельзя.

Отбой, три минуты на раздевание. Летом мне наконец выдали новые кирзовые сапоги, новую, по росту шинель, вместо буденновки – пилотку.

Больше я во время маршей и построений ничем не выделяюсь от остальных, стал как все.

Но лето позади, допекает голод, холод и появившиеся от авитаминоза гноящиеся язвы на ногах.

Чистый, укладываясь в заданное время, ложусь в свою индивидуальную постель, но через десять минут начинаю дрожать, и зуб на зуб не попадает. Еще минуты три – и курсант Денисов срывает со своей постели одеяло и подушку и устремляется ко мне. Чтобы согреться, мы прижимаемся друг к другу, накрываемся двумя одеялами и двумя шинелями и через пять минут засыпаем.

А через пятнадцать минут входит старшина:

– Подъем! На первый-второй рассчитайсь, на плац бегом марш!

Вниз по лестнице на плац.

– Ложись, по-пластунски вперед марш!

Через месяц или два выпуск, почти все экзамены сданы.

Мы уже не те, что были десять месяцев назад.

Старшина объяснений, как всегда, не слушает, жестокость и жесткость его явно не оправданы. На плацу грязь, идет мелкий дождь.

Никто с места не двигается.

У старшины глаза вылезают из орбит, такого еще не было.

– Встать!

Взвод поднимается.

– Ложись!

Взвод ложится.

– Встать!..

Уже двенадцатый час, все, в том числе и старшина, хотят спать.

– Вольно! – командует старшина и все устремляются в свои постели.

Через десять минут зуб на зуб не попадает. Денисов с одеялом, подушкой, шинелью бежит ко мне, согреваемся, засыпаем.

Через пятнадцать минут:

– Подъем!

Глаза старшины, как и наши глаза, полны ненависти. Всем ясно, что старшину надо наказать. Но как? И тут приходит решение, которое мы знаем со слов старшего поколения курсантов. Это легенда училища. Мы стараемся не спать, ждем, когда заснет наш мучитель, и, когда это происходит, по одному подкрадываемся к его сапогам и по одному мочимся. Двадцать курсантов, в сапогах зловонное море.

Утром старшина просыпается и утопает в нашей коллективной моче.

– Подъем! Построение.

– Старший сержант Гурьянов, ко мне! Кто нассал в сапоги?

– Не знаю.

– Сержант Корнев, ко мне! Кто…

– Не знаю.

Старшина вызывает командира роты. Тот не выдерживает и смеется. Потом вызывает по очереди курсантов, но никто ничего не знает. Процедура повторяется каждый день. Старшина больше не заходит в помещение взвода, но на плацу зверствует. Однако экзамены позади. У меня все отметки, кроме строевой подготовки, – пятерки, по строевой – четверка. Я редактор стенной газеты, ротный поэт. В каждом номере боевого листка мои стихи. Начала не помню, а конец:

  • …Торжественным маршем пройдет по Берлину
  • Овеянный славою русский солдат!

Командир училища объявляет мне благодарность и вручает премию – двадцать пять рублей.

Десять месяцев каждое воскресенье нас водили в клуб. Патефон. Лейтенанты и сержанты танцевали, а я забирался в угол, опускал голову на руки и засыпал. На улице я нашел книгу без начала и конца. Когда через неделю начал читать, обнаружил, что это «Очарованная душа» Ромена Роллана.

Часа полтора в клубе я спал, а потом начинал читать, и был этот текст невероятно созвучен моей душе. И вот однажды, когда я читал, подошла ко мне незнакомая девушка и спросила, что за книга, а потом пригласила на очередной танец, но я от неожиданности так разволновался, сказал, что нога болит, сегодня не могу.

– А в кино со мной пойдешь? – спросила она.

Это было как сон.

– Пойду, – сказал я, и мы вышли из клуба, а она сказала, что через два квартала ее дом и чтобы я посидел в большой комнате, пока она в своей маленькой будет снимать туфли на высоких каблуках, и закрыла за собой дверь.

Я сел на стул, посмотрел на стол, и сердце у меня забилось. Ее родители и братья перед нашим приходом ели гречневую кашу, и на каждой тарелке оставалось по од-ной-две ложки, которые они не доели. Объяснить ничего не могу.

Я бросился к столу и начал стремительно доедать их объедки. Еду я глотал не разжевывая.

Таня купила билеты в кино, попросила последний ряд, думала, наверно, что мы будем целоваться, но едва я сел на свое место, едва погасили свет, как сознание покинуло меня, я заснул намертво. Она гладила мои руки и целовала меня, но я не просыпался. Когда картина кончилась, она разбудить меня не могла и воткнула мне в руку английскую булавку. Я вздрогнул, проснулся, но понять ничего не мог.

Мы вышли из кино, она что-то говорила, я поддакивал, потом увидел ворота своего училища и вяло попрощался с ней.

И она навсегда ушла.

Любви не получилось.

Глава 4

ЦЕНТРАЛЬНЫЙ ФРОНТ

Это были дни восторга и энтузиазма.

Еще полгода назад нас перестали стричь наголо, у всех образовались прически. Получили офицерские шапки и полушубки, получили деньги. Я пошел в парикмахерскую.

20 ноября приехала приемная комиссия из Москвы.

21 ноября я окончательно сдал все экзамены и получил все пятерки.

22 ноября вечером мы били нашего старшину.

На голову ему набросили плащ-палатку, били не слишком, но достаточно и беззвучно. Когда старшина через полчаса появился, все лежали на своих кроватях. Синяк под глазом, из носа капала кровь. Он ходил по комнате, заглядывал всем в глаза. Агрессивность его как рукой сняло. На него жалко было смотреть, тем более что ему, в отличие от всех курсантов взвода, присвоили звание не лейтенанта, а младшего лейтенанта – плохо знал теоретические предметы, на занятия не ходил.

Трудно описать, какое счастье распирало всех нас. Завтра через Уфу поезд увезет нас в Москву, из Москвы на фронт. Одна из самых тяжелых страниц жизни оставалась позади.

От полуголодного существования, заполненного физическими перегрузками, у большинства курсантов, так же, как и у меня, на ногах были глубокие гноящиеся раны, но боль и неудобства от них не шли ни в какое сравнение с днями химподготовки и тактики, с тяжелыми подъемами, с невыносимой тяжестью физического труда, связанного с бесконечными нарядами первых месяцев.

Будут опасности, ранения, может быть, смерть за Родину, но такого больше никогда не будет. Счастье, что это было позади.

Поскрипывали тормоза вагонов, за окнами простиралась бесконечная Россия.

В Москве нас встречали офицеры из резерва Ставки. В автобусах доставили в Спасские казармы на Садовой, рядом с больницей имени Склифосовского.

В полутора километрах от казарм был мой дом, были отец и мать, однако почему-то позвонить домой мне не разрешили, и я совершил очередной отчаянный поступок. Договорился с часовым у ворот, что через полтора часа вернусь, пересек Садовую и без документов, по проходным дворам и кривым переулкам, спасаясь от дежурящих на каждом перекрестке военных патрулей, добежал до своей квартиры на Покровском бульваре.

Мама была дома и обалдела от радости.

Папа на работе.

В квартире было холодно. Я объяснил, где нахожусь, и назначил родителям свидание у ворот казармы в восемь часов вечера.

Через сорок минут я был уже в казарме. Утром получил документы и направление на Центральный фронт, на имя начальника связи штаба 31-й армии.

Из всего нашего училища такие же документы получил только один курсант моего взвода – Олег Корнев.

В кассе, кажется, Киевского вокзала мы получили бесплатные билеты сначала до Наро-Фоминска, а потом через Москву до Вязьмы.

О времени отъезда я сумел сообщить отцу.

Вагон был красный, товарный, с двухэтажными нарами внутри и был битком набит солдатами и офицерами, направляющимися на фронт.

Олег втиснулся на нижние нары, я сумел забраться на верхние нары и оказался лицом к лицу прижат к миловидной девушке – санинструктору.

Было что-то мучительное.

Папа стоял на платформе, а я его так и не увидел, а девушка дышала мне в рот, и дыхание ее волновало меня.

Мы сначала невольно, а потом взапой без конца целовались. Одна моя рука была зажата, перевернуться, так же как и развернуться, было невозможно, говорили задыхаясь, шепотом, что, наверное, это судьба, но при высадке, километрах в пятнадцати от переднего края, в толпе навсегда потеряли друг друга, да и с Олегом я разминулся.

Каждый из нас до штаба 31-й армии, находившегося в деревне Чунегово, близ города Зубцова, добирался отдельно.

Стихи написал через шестьдесят лет – 15 марта 2002 года.

То смех, то мат со всех сторон, / Махоркой, вшами, вещмешками. / Воспоминаниями, снами, / Едой битком набит вагон. / Винтовка чья-то подо мною, / И вдруг, о чудо неземное! / Губами, грудью, животом / И всем, что видно и не видно, / Я вдавлен в медсестру. Мне стыдно! / Но широко открытым ртом / Она судьбу мою вдыхает, / Вагон скрипит и громыхает, / А время третий час стоит. / Так тесно, как в Аду у Данте, / – Молчи! – Она мне говорит…

Лет двадцать назад собрал я в своей творческой мастерской проживавших в Москве восемь бывших своих связистов. Пили водку и вспоминали.

– Жалко, Жуков не пришел, – сказал Марков.

– Ты что? – сказал Денисов. – Жукова я под Оршей хоронил.

– Да ты что? – сказал Марков. – Я после войны из Венгрии в Москву его провожал.

– А переправу через Неман помнишь?

– Нет.

– А Гольдап?

– Нет.

– А Ирку Михееву?

– А как же, я с ней…

– А Веру Семенову?

– А как же, я с ней…

– А я с Танькой Петровой…

– Где?

Молчание.

– В Любавичах? В Сувалках? В Левенберге?

Помнили имена женщин, которых любили, друзей, которых хоронили, но абсолютно смешалось в памяти – с кем, когда, где, и то, что рассказывали другие, с тем, что пережили сами, и о каждом событии у каждого была своя версия, исключающая все прочие.

А я уже думал о мемуарах, но подтверждения того, в чем сомневался, да и просто понимания не находил. То, что их веселило, меня повергало в уныние.

Пропали без вести, забыты, / убиты и в землю зарыты, / без вести, как древние страны / и звезды, нет вести с которых, / и розы, которых сорвали / без цели, а может, дельфины, / калужницы знают? Тюльпаны? / Коты на заборах, стрекозы?..

О близости и муках в тесноте, / два с половиной метра, как в пенале. / Потом вагоны, шпалы, звезды, дали. / Под Оршей бег в кромешной темноте, / и каски, и кресты на высоте. / Но я уже забыл, как мы бежали. / Погасли звезды, изменился век. / Существенным в той жизни был не бег, / а близость женщины и отдых на привале.

Вязьма. Руины. Часа два скитался по бывшему городу, наконец на попутной машине добрался до штаба армии.

Окончил училище, лейтенант. Устав караульной службы знаю наизусть. Кстати, полгода назад за безобразное его нарушение получил трое суток ареста. Я ночью стоял с винтовкой в карауле у входа в складское помещение училища. До смены караула оставалось часа полтора. Вдруг сначала звук шагов, а потом метрах в двадцати силуэт человека. Согласно уставу, кричу:

– Стой! Кто идет?

А силуэт не отвечает, и до меня уже метров десять.

Кричу:

– Стой! Стрелять буду! Ложись!

И поднимаю винтовку, взвожу затвор, а он идет, и уже от меня в трех шагах, и молчит. Палец на курке. Решаю стрелять в воздух, но не стреляю. Внезапно узнаю своего командира взвода. Рапортую:

– Товарищ лейтенант! На посту номер три курсант Рабичев.

А он выхватывает у меня из рук винтовку и говорит:

– Вы почему не стреляли? Трое суток ареста.

– Товарищ лейтенант, я же вас узнал!

– Стрелять надо было. Трое суток, – и поднимает тревогу.

Вызывает командира караула, меня на посту подменяет Олег Корнев, я снимаю ремень и иду на гауптвахту.

Было это полгода назад.

А сейчас – блиндаж, у входа на карауле младший сержант, но не стоит, согласно уставу, а сидит на пустом ящике от гранат. Винтовка на коленях, а сам насыпает на обрывок газеты махорку и сворачивает козью ножку. Я потрясен, происходящее не укладывается в сознание, кричу:

– Встать!

А он усмехается, козья ножка во рту, начинает высекать огонь. В конце 1942 года спичек на фронте еще не было. Это приспособление человека каменного века – два кремня и трут – растрепанный огрызок веревки. (Высекается искра, веревка тлеет, козья ножка загорается, струя дыма из носа.) Я краснею и бледнею, хрипло кричу:

– Встать!

А младший сержант сквозь зубы:

– А пошел ты на х..!

Не знаю, как быть дальше. Нагибаюсь и по лесенке спускаюсь в блиндаж. Никого нет, два стола с телефонами, бумаги, две сплющенные снарядные гильзы с горящими фитилями, сажусь на скамейку.

Снимаю трубку одного из телефонных аппаратов. Хриплый голос:

– Е… твою в ж… бога, душу мать и т. д. и т. п.

Я кладу трубку. Звонок. Поднимаю трубку. Тот же голос, но совершенно взбесившийся. Кладу трубку. Звонок – поднимаю трубку, тот же голос:

– Кто говорит? – И тот же, только еще более квалифицированный и многовариантный мат.

Отвечаю:

– Лейтенант Рабичев, прибыл из резерва в распоряжение начальника связи армии.

– Лейтенант Рабичев? Десять суток ареста, доложить начальнику связи! – И вешает трубку.

Входит майор. Я докладываю:

– Лейтенант Рабичев… и далее – о мате в телефонной трубке, о десяти сутках.

Майор смеется:

– Вам не повезло. Звонил генерал, начальник штаба армии, а вы вешали трубку. Ладно, обойдется, капитан Молдаванов будет через два часа, а пока есть дело. Необходимо привезти карты из топографического отдела армии, вот доверенность.

Он вписывает в готовый бланк доверенности мою фамилию и объясняет, что у третьего блиндажа слева стоит лошадь, чтобы я верхом доехал до деревни Семеново. Дорога прямая, на пути незамерзающая речка и деревня. Туда – назад, как раз к приходу Молдаванова.

– Есть!

Прячу доверенность в планшетку. Иду налево, первый, второй, третий блиндаж. Смотрю – к обесточенному столбу привязана лошадь, на спине вместо седла подушка, перевязана веревкой. Изумление и недоумение.

Я москвич, никогда верхом не ездил, в училище тоже не научили. Лошадь, а ни седла, ни шпор нет. Попробовал, ухватившись за подушку, подтянуться на руках, подушка поползла вниз, ничего не вышло. Тут увидел на поляне пень. Отвязал от столба уздечку, одной ногой на пень, двумя руками за гриву и оказался на подушке. Натянул уздечку – лошадь пошла, стукнул каблуками по ребрам – побежала рысью. Каждую секунду меня подбрасывает, никак не могу приспособиться к ритму, то и дело, чтобы не упасть, вцепляюсь в гриву, обнимаю шею лошади, невольно перетягиваю уздечку то вправо, то влево. Лошадь вращает головой, останавливается, с тоской смотрит на меня.

Минут через двадцать начинает болеть все между ногами, и я меняю положение, свешиваю ноги в одну сторону, то есть то направо, то налево, верчусь и никак не могу найти оптимального положения.

Дорога упирается в речку. Это брод. Чтобы вода не затекла в сапоги, приходится задирать ноги. Чудом сохраняю равновесие и оказываюсь на другом берегу. Мимо заборов и калиток проезжаю через деревню, занятую какой-то воинской частью. Последний километр иду пешком, лошадь веду за собой.

Картографический отдел в тылу, в сохранившейся избе. Привязываю уздечку к забору. Получаю карты. Это довольно тяжелый рулон, килограммов пять. Не догадавшись попросить, чтобы мне перевязали его, держу под мышкой.

Одной ногой на слегу забора, другую перекидываю. Я на лошади. Терплю боль и неудобства. Еду. Вдруг небо затягивает облаками, гром, молния – и ураганный порыв ветра чуть не сбрасывает меня. Двумя руками вцепляюсь в гриву, и рулон падает на землю. От удара лопается оберточная бумага, ветер подхватывает карты, и некоторые из них уже, как птицы, кружатся в воздухе.

Я спрыгиваю с лошади, с трудом едва успеваю прижать к покрытой снегом земле более половины карт. К счастью, рядом оказывается камень, придавливаю камнем, вслед за ветром ловлю, подбираю и, в конце концов, собираю все разлетевшиеся карты. Оглядываюсь. Лошади нет. Пока я гонялся за своими птицами, она убежала.

Снимаю гимнастерку, заворачиваю в нее карты и в подавленном настроении пешком тащусь по направлению к штабу.

Деревня. У последнего дома к забору привязана моя лошадь с подушкой. Кто-то из солдат или офицеров части, расположенной в деревне, сумел остановить ее.

Я счастлив. Кажется, мне удается выполнить мое первое армейское задание.

Опираясь на забор, залезаю на подушку, переезжаю вброд через речку, привязываю лошадь к столбу, надеваю гимнастерку, ремень и портупею.

Докладываю о выполнении задания.

Два часа командующий артиллерией армии, заместитель его по противовоздушной обороне подполковник Степанцов и заместитель начальника связи армии капитан Молдаванов думали, что с нами делать. Приказ командующего фронта об образовании при штабе армии отдельной 100-й роты ВНОС они уже получили, но каково ее будет назначение, как она будет организована в условиях первого эшелона армии, не знали. Решение было принято условно. В мое и Олега распоряжение передавалось около ста пятидесяти резервистов: пехотинцев, связистов, артиллеристов, бывших лагерников. Половина поступивших из госпиталей после ранения, половина добровольцев и бывших штрафников из резерва фронта.

В течение месяца мы должны были обучить их всему, чему сами научились в своем Бирском военном училище.

Вечером из госпиталя после ранений прибыли командир роты Рожицкий и интендант – старший лейтенант Щербаков.

О задачах службы ВНОС в армейских условиях они понятия не имели и целиком положились на меня и Олега Корнева.

Штаб роты, состоявший из командира, его ординарца, взвода управления, интенданта, писаря, радиостанции РСБ в машине с тремя радистами, двух верховых лошадей, гужевого транспорта, состоящего из нескольких телег с лошадьми и солдат при них, парикмахера, портного, а также трех или четырех полуторок с шоферами, повара, временно обосновался в пустой тыловой деревне Сергиевское.

Уже со следующего дня начали прибывать команды солдат. Через три дня рота была укомплектована, и мы начали проводить учебные занятия.

Через месяц рота должна была быть приведена в боевое состояние и приступить к боевым действиям.

Прибыли три офицера: кандидат технических наук старший лейтенант Алексей Тарасов, артиллерист – старший лейтенант Грязютин и связист – лейтенант Кайдриков. Они присутствовали на всех наших занятиях и приобретали новую профессию наряду с солдатами. Каждый взвод теперь состоял из шести постов связи и наблюдения, которые должны были быть расположены на переправах и господствующих высотах.

Армия по фронту занимала восемнадцать – двадцать километров и в глубину располагалась на площади от одного до двадцати километров. Под нашим наблюдением, таким образом, должна была оказаться вся территория армии со всеми приданными к ней частями. Мы должны были создать свою параллельную систему связи со штабами корпусов, дивизий, аэродромов, отдельных артиллерийских бригад, зенитных подразделений и всех армейских узлов связи.

26 декабря в 16.00 капитан Молдаванов приказал мне в течение сорока восьми часов проложить сорок километров телефонного кабеля и организовать на высотах в районе деревень Калганово, Каськово, Чунегово шесть постов наблюдения и связи.

Между тем, как я уже писал, только месяц назад получил в свое распоряжение из резерва армии сорок восемь пехотинцев.

Двадцать два из них в резерв после очередных ранений, человек восемь в составе кадровых частей пережили и финскую войну, и отступление 1941 года, имели в прошлом по два-три ранения и были награждены медалями, трем было присвоено звание сержантов, а двум – Корнилову и Полянскому – звание старших сержантов.

А двадцать шесть еще вообще пороха не нюхали, попали в резерв из тюрем и лагерей – одни за хулиганство и поножовщину, другие за мелкое воровство. Приговорены они были к небольшим срокам заключения, по месту заключения подавали рапорты, что хотят кровью и подвигами искупить свою вину.

Все они были еще очень молодые, по восемнадцать– двадцать лет, и действительно, на войне, пока она шла на территории страны, пока не начались трофейные кампании 1945 года, пока в Восточной Пруссии не столкнулись с вражеским гражданским населением, оказались наиболее храбрыми, способными на неординарные решения бойцами. Однако были среди них и хвастуны, и люди бесчестные и трусливые, но то подлинное чувство локтя и солдатской взаимопомощи, уверенность в конечной победе, то чувство патриотизма, которое в 1943 году царило в армии, заставляло их скрывать свои недостатки, не хотели, да и, вероятно, не могли они быть не такими, как все их товарищи.

Тоталитарное государство, люди-винтики, «совки» – осознание всего этого пришло ко мне значительно позднее.

Тогда же – и это очень важно для понимания тех отдельных коллизий войны, которые я в виде исповеди написал спустя шестьдесят лет, – тогда я, невзирая на различие образования, семейного воспитания и духовного опыта, воспринимал их как своих друзей и в какой-то мере как офицер – как своих детей. В процессе обучения старался передать им все, что знал, читал им вечерами стихи Пушкина, Пастернака, Блока, Библию и драмы Шекспира, и лучших, более восприимчивых слушателей, у меня в жизни не было.

Двадцать четыре дня по восемь часов в сутки я обучал их всему тому, чему сам научился в военном училище: телефонии, наведению линий связи, способам устранения обрывов кабеля, устройству телефонных аппаратов и полевых радиостанций, авиации. Но и строевой подготовке, и овладению оружием, винтовками и автоматами, и стрельбой из них по целям. И гранатами меня снабдили, и кидали мы их из укрытия – обыкновенные, с ручками, и лимонки, и трофейные немецкие гранаты. И трофейные немецкие автоматы были у нас, учил их ползать по-пластунски, и уставами мы занимались, и знакомством с немецкими самолетами, и распознаванию их типов по звуку их моторов, и работе на полевых радиостанциях. Обучению новичков, безусловно, помогали мне опытные мои сержанты. Одним словом, за двадцать четыре дня, с большим или меньшим успехом, превратил я бывших пехотинцев, минометчиков и лагерников в связистов. Почти всему они научились, и наступил день, когда получили мы винтовки, автоматы, патроны, гранаты и шесть лошадей с подводами. Но на армейских складах почему-то не оказалось ни необходимых нам пятидесяти километров кабеля, ни зуммерных, ни индукторных телефонных аппаратов. (Думаю, что в конце 1942 и начале 1943 года дефицит кабеля в ротах, батальонах, полках, дивизиях объяснялся, как и многое другое, невосполненными еще потерями кошмарного отступления наших армий в 1941 году. Уже к середине 1943 года ни с чем подобным я, как правило, не сталкивался.) Должны были нам прислать и кабель, и аппараты, и радиостанции. Обещали, но, когда это произойдет, никто не знал.

Именно поэтому приказ капитана Молдаванова 26 декабря 1942 года чрезвычайно удивил меня.

– Товарищ капитан, – сказал я ему, – я не могу через сорок восемь часов проложить сорок километров телефонного кабеля. У меня нет ни одного метра и ни одного телефонного аппарата.

– Лейтенант Рабичев, вы получили приказ, выполняйте его, доложите о выполнении через сорок восемь часов.

– Но, товарищ капитан…

– Лейтенант Рабичев, кругом марш!

И я вышел из блиндажа начальника связи и верхом добрался до деревни, где в тылу временно был расквартирован мой взвод…

В состоянии полного обалдения рассказал я своим сержантам и солдатам о невыполнимом этом приказе. К удивлению моему, волнение и тоска, охватившие меня, не только никакого впечатления на них не произвели, но, наоборот, невероятно развеселили их.

– Лейтенант, доставайте телефонные аппараты, кабель через два часа будет!

– Откуда? Где вы его возьмете?

– Лейтенант, б…, все так делают, это же обычная история, в ста метрах от нас проходит дивизионная линия, вдоль шоссе протянуты линии нескольких десятков армейских соединений. Срежем по полтора-два километра каждой, направляйте человек пять в тыл, там целая сеть линий второго эшелона, там можно по три-четыре километра срезать. До утра никто не спохватится, а мы за это время выполним свою задачу.

– Это что, вы предлагаете разрушить всю систему армейской связи? На преступление не пойду, какие еще есть выходы?

Сержанты мои матерятся и скисают.

– Есть еще выход, – говорит радист Хабибуллин, – но он опасный: вдоль и поперек нейтральной полосы имеются и наши, и немецкие бездействующие линии. Но полоса узкая, фрицы стреляют, заметят, так и пулеметы и минометы заработают, назад можно не вернуться.

– В шесть утра пойдем на нейтральную полосу, я иду, кто со мной?

Мрачные лица. Никому не хочется попадать под минометный, автоматный, пулеметный обстрел. Смотрю на самого интеллигентного своего старшего сержанта Чистякова.

– Пойдешь?

– Если прикажете, пойду, но, если немцы нас заметят и начнут стрелять, вернусь.

– Я тоже пойду, – говорит Кабир Талибович Хабибуллин.

Итак, я, Чистяков, Хабибуллин, мой ординарец Гришечкин.

Все.

В шесть утра, по согласованию с пехотинцами переднего края, выползаем на нейтральную полосу. По-пластунски, вжимаясь в землю, обливаясь потом, ползем, наматываем на катушки метров триста кабеля.

Мы отползли от наших пехотинцев уже метров на сто, когда немцы нас заметили.

Заработали немецкие минометы. Чистяков схватил меня за рукав.

– Назад! – кричит он охрипшим от волнения голосом.

– А кабель?

– Ты спятил с ума, лейтенант, немедленно назад. Смотрю на испуганные глаза Гришечкина, и мне самому становится страшно.

К счастью, пехотинцы с наблюдательного поста связались с нашими артиллеристами, и те открывают шквальный огонь по немецким окопам.

Грязные, с трехстами метрами кабеля, доползаем мы до нашего переднего края, задыхаясь, переваливаемся через бруствер и падаем на дно окопа. Слава богу – живые. Все матерятся и расстроены. Чистяков с ненавистью смотрит на меня. Через полтора часа я приказываю Корнилову срезать линии соседей, а сам направляюсь на дивизионный узел связи и знакомлюсь с его начальником – братом знаменитого композитора, старшим лейтенантом Покрассом.

Мы выясняем, кто где живет в Москве. Я рассказываю ему об Осипе Брике, а он наизусть прочитывает что-то из «Возмездия» Блока. Говорим, говорим. Через час он одалживает мне пять телефонных аппаратов. Ночью мы прокладываем из преступно уворованного нами кабеля все запланированные линии, и утром я докладываю капитану Молдаванову о выполнении задания.

– Молодец, лейтенант, – говорит он.

– Служу Советскому Союзу, – отвечаю я.

Молдаванов прекрасно знает механику прокладки новых линий в его хозяйстве. Общая сумма километров не уменьшилась. Завтра соседи, дабы восстановить нарушенную связь, отрежут меня от штаба армии.

Послезавтра окажется без связи зенитно-артиллерийская бригада. Я больше не волнуюсь. Игра «беспроигрышная»: слава богу, связисты мои набираются опыта. Декабрь 1942 года.

Письмо от 11 февраля 1943 года

«Я командую взводом. Бойцы мои в два, а то и в три раза старше меня. Это замечательные, бесконечно работящие, трудолюбивые, добросовестные и очень веселые люди. Любая трудность и опасность превращается ими в шутку.

После года военного училища я полностью включился в боевую работу, каждый новый день воспринимается мной как большой праздник, самое радостное то, что фрицы бегут.

Нет бумаги, нет книг, и я не читаю и не пишу. Впрочем, это не совсем так.

Нашел в пустой избе Евангелие и по вечерам при свете горящей гильзы читаю своим бойцам. Слушают внимательно».

В декабре 1942 года на высоте близ деревни Каськово, кажется, километрах в четырех от переднего края, одновременно с выполнением приказа капитана Молдаванова, связисты мои строили три блиндажа. Один – большой, для отделения сержанта Демиденко, другой – командный, с двумя телефонными аппаратами для меня и моего ординарца Гришечкина. Третий – для моей лошади.

Руководили не простой и удивительной для меня этой работой два моих сержанта и два солдата, бывших на гражданке профессиональными плотниками. Впрочем, около половины солдат моих, бывших колхозников, орудовали топорами и пилами не хуже городских профессионалов. Забыл написать, что одновременно с получением недостающего обмундирования, автоматов, патронов, гранат, саперных лопат, противогазов, касок, шести переносных радиостанций, осветительных гильз от снарядов, бензина, сухого пайка на неделю выдали мне на взвод несколько двуручных пил и напильников, ломов, молотков, клещей и стамесок, огромных ножниц и других инструментов, несколько килограммов гвоздей, а также несколько пустых железных бочек и жестяных труб.

Мороз был градусов пятнадцать, толщина снежного покрова – около метра. Грунт под снегом промерз на полметра. Расчистили снег, пробили слой замерзшего грунта, выкопали квадратные, глубиной метра два, комнатки с земляными нарами и столами, с земляными ступеньками лестниц.

Срубили в лесу несколько сосен, очистили от коры, распилили на бревна. Временами вокруг падали случайные снаряды. Покрыли блиндажи тремя накатами бревен, оргалитом, сверху набросали ветки от срубленных деревьев. Земляные нары и столы покрыли плащ-палатками. Железные бочки, прорубая в них квадратные отверстия, превратили в печки, нары покрыли сосновыми и еловыми ветками.

Глубокие гноящиеся язвы на ногах не позволяли мне ходить. Гришечкин на руках внес меня в мой блиндаж и положил на нары. Шел снег.

После окончания всех работ лошадь завели в предназначенный для нее блиндаж.

В деревне Каськово жителей не было, вероятно, немцы угнали их в Германию, но оставалось несколько пустых изб.

Из найденных досок, столов и скамеек для трех блиндажей изготовили и подвесили три двери со стеклянными окошками. Затопили печки, начали готовить обед. Было уже темно.

Гришечкин сварил котелок манной каши с яичным порошком, который выдали нам на неделю вместо масла, и котелок с супом из свиной тушенки и сухого картофеля.

Было, вероятно, часов девять вечера, когда кто-то постучал в окно моего блиндажа.

2 февраля 1943 года

«…Чем дальше продвигаются наши войска, тем больше фрицев сдаются в плен. Много работаю, а в свободное время читаю, но единственная книга, которую мне удалось достать, – Евангелие. Чего доброго, скоро стану богословом.

Олега вижу редко. Нас теперь разделяет пара десятков километров.

Как я питаюсь? Получаю так называемый сухой паек: хлеб (ржаные сухари), крупу, сахар, концентраты (жиры и мясо), перец и горчицу».

1 марта 1943 года

«Последние дни было очень много работы. Спать приходилось сидя в дороге, ну, это даже приятнее. Погода установилась теплая – к весне…

Сейчас нахожусь в одной из деревень, уничтоженных немцами. От деревни остались одни только ямы…»

13 марта 1943 года

«Дорогие мои! Вероятно, мое письмо не скоро дойдет до вас. Да и времени для писания писем теперь не много. Фриц бежит, и бежит так, что наши части не могут догнать его… Я был в десятках деревень, освобожденных от оккупации, разговаривал с сотнями людей, не имеющих человеческого облика. В день мы продвигаемся километров на 30… За последние шесть дней пришлось мне кое на что насмотреться. Уходя, немцы заминировали дороги и села. Приходится двигаться с опаской.

Вчера проезжал по району, где происходили большие танковые бои.

Бесконечное поле.

Нагромождение танков – сгоревших, подбитых, столкнувшихся. Нагромождение тел. По обочинам дорог лежат взорванные фрицы: головы, ноги, руки. Их не успели убрать.

На десятки километров раскинулись скелеты деревень. Некоторые избы еще дымятся.

В свои деревни (из окружающих лесов) возвращается мирное население. Из-под обломков зданий вырывают вещи, припрятанные от немцев. Здесь немцы обманывали людей, говорили, что русские не придут. Некоторые верили им.

На паспортах русских девушек ставили отметки: рост средний, волосы русые, упитанность средняя, глаза черные. Каждый русский имел свой номер. Номерки носились на груди…

Уходя, немцы ломали печи в домах. Они собирали столы, сундуки, плуги, вазы, взрывали, ломали и сжигали их. Били чугуны и минировали постройки.

Они хотели угнать с собой население. Люди попрятались в лесах. Несколько дней жили в окопах, а теперь вернулись… Многие не нашли своих жилищ.

Красную армию встречают хорошо. Каждая хозяйка старается первой рассказать о своих бедах. Все, что осталось целым, ставят на стол: хлеб, картошку, конину. Полтора года питались кониной. Кур, свиней съели немцы, коров угнали.

Немцы боялись холода. Для своих офицеров изобрели эрзац-валенки – целые соломенные бочки. Эрзац-валенки десятками валяются на дорогах. Над ними можно смеяться, но носить их нельзя.

Теперь немцы бегут так, что не успевают поджигать деревень. Бегут так, что наши интенданты не успевают подвозить продовольствие для наших частей. Мы двигаемся вперед днем и ночью. Чтобы не отстать, спать приходится три-четыре часа в сутки. Ну, да и спать нет охоты…»

16 марта 1943 года (письмо родителям)

«Хочу написать пару слов о том, что я видел собственными глазами и что слышал от очевидцев. Я иду по следам немцев. Следы еще не зажили. Они хозяйничали здесь полтора года. Они не наступали и не отступали. Они наводили порядок в деревнях, грабили население в городках, вешали людей. Они говорили: «Зимой руки отмерзают, а летом комары кусают, поэтому «никс» наступать». Они говорили, что высшая раса нуждается в повышенном питании.

Они изобрели себе развлечение, какой ариец во время еды громче перднет.

Мальчики дразнили фрицев:

  • Немцы зиму пропердели —
  • Москву проглядели.
  • Еще зиму пропердят —
  • И Берлин проглядят!

Когда неразумный ребенок ударяется обо что-нибудь, он начинает бить вещи, когда у колбасников подгорала колбаса, они ломали печи. В Калининской области не осталось ни одной целой русской печи. Уходя, фрицы озверели. Сначала они жгли дома и увозили скот. В последние дни они начали сжигать население. Мальчику, который хотел убежать от них, они отрезали нос и уши.

Сегодня наши войска заняли село, где немцы сожгли все гражданское население. Наши двигаются вперед. Они выхватывают из рук палачей обескровленных живых людей».

28 марта 1943 года

«…Уже шесть дней живу оседлой жизнью, то есть по утрам умываюсь и вытираюсь, а по вечерам хожу на смоленские «вечерки». Здесь девки танцуют «страдание» и поют «завлекательные» частушки».

29 марта 1943 года

«…Когда немцы уходили, они говорили русским девушкам: «Каждая из вас должна иметь ребенка, если вы не будете иметь ребенка, русские у вас отнимут хлеб и картошку».

Девушки хоронились по лесам, прятались в заброшенных блиндажах, а когда пришли русские, начали понемногу расправлять крылья. Только вот гармошек не хватает по деревням и гармонистов мало.

Каждый немец имел губную гармошку и зажигалку. Им очень нравились русские трехрядки. Они увозили их на запад вместе с «нумерованными цивилистами» (так немцы называли русское население). Юноши и девушки убежали от них, но гармошек по деревням уже не осталось…

Между прочим, я теперь много рисую. Рисую девушек и девочек, стариков и малышей. Это сразу располагает в мою пользу местных жителей.

Будьте здоровы, Леня».

31 марта 1943 года

«…Переходы я все-таки переношу не легко. Однако от своей болезни – фурункулов – я избавился совершенно и считаю, что лучше ходить по сорок километров в день, чем лежать с этой пакостью. Должен сказать, что войну нам приходится вести не только с фрицами, но и со вшами. Эти паразиты заползают во все щели, и при походных условиях жизни спасения от них буквально нет…»

Дверь открылась, и в блиндаж вошел незнакомый капитан. Объяснил, что ехал в свою часть на лыжах, но потерял заметенную снегом дорогу, заблудился и попросил у меня разрешения переночевать. Я же, после того как мы познакомились, пригласил его разделить с нами наш ужин, а он извлек из рюкзака флягу со спиртом.

Выпили за победу. Оба оказались москвичами. Я рассказал ему о своем правительственном доме на Покровском бульваре, он рассказал о своем на Палихе, я – о своем замечательном кружке в Доме пионеров, об увлечении историей и поэзией, о матери, члене КПСС с 1925 года, об отце, награжденном только что орденом «Знак почета» за участие в открытии новых нефтепромыслов и спасении старых, о брате-танкисте, погибшем полгода назад под Сталинградом. Он наполнил опустевшие кружки и предложил мне выпить за моих и его родителей.

Потом мы говорили о книгах, о Пушкине, Шекспире и Маяковском, и незаметно перешли на «ты». Потом усталость взяла верх, и мы заснули.

А утром капитан Павлов вынул из кармана свое красное удостоверение и сказал, что посетил меня не случайно, а по заданию руководства Смерша, что из вчерашнего разговора он понял, что я советский человек, комсомолец, но что я совершил ошибку, читал своим бойцам Евангелие, и по секрету рекомендовал мне опасаться моего сержанта Чистякова, который написал в Смерш, что я в своем взводе веду религиозную пропаганду, и предложил мне немедленно бросить в огонь найденную мной в пустой избе книгу, а он, в свою очередь, бросил туда донос Чистякова, что мне повезло, что бумага эта попала в его руки, а не в руки его коллег. Пришлось мне впоследствии читать моим бойцам журналы «Знамя», стихи Пастернака и Блока, «Ромео и Джульетту» Шекспира. Спасибо тебе, капитан Павлов!

В подземном своем блиндаже, / спасаясь от вспышек лиловых / на нарах из веток еловых / с людьми, коих нету уже, / наполнив крутым кипятком / покрытую копотью кружку, / под черным осенним снежком, / под настом сверкающим белым, / под яркой звездой голубой, / под тайным смертельным прицелом, / всей жадной души высотой, / всем смерть отрицающим делом, / всем в землю вмерзающим телом – / мечтаю о встрече с тобой.

В феврале 1943 года я по топографической карте выбрал наикратчайшую дорогу от своего западного полутылового поста до штаба армии. Меня вызывал Рожицкий на предмет консультации о передислокации одного из постов в связи с готовящимся началом весеннего наступления.

Лесная проселочная дорога была накатана, неожиданно лес кончился, и перед нами оказалась сожженная деревня, а из трубы одной из землянок шел дым.

Мы с Гришечкиным замерзли, решили в этой землянке отогреться, а если обстоятельства позволят, позавтракать. Пять ступенек вниз, дверь, застекленная форточка. В землянке жарко. Бочка, стол, скамейка, нары. Женщина, девушка и девочка радостно потеснились.

Гришечкин вытащил банку комбижира, крупу, хлеб и занялся приготовлением супа на всех, а я разговорился с девушкой. Оказалась она москвичкой. Работала до войны на телефонной станции.

Говорю ей, что я армейский связист, а я, говорит она, окончила техникум связи и все телефонные аппараты знаю и на коммутаторе работала, возьмите меня с собой, говорит, я воевать хочу с фрицами…

– В мае 1941 года приехала в деревню к бабушке, потом шесть месяцев скрывалась в лесу, землянку вырыла. Столько всего было. В двух километрах от нас шли танковые бои, бойцы занесли ко мне раненого лейтенанта, но выходить его я не сумела, и он умер у меня на руках… Возьмите меня, лейтенант, с собой!

Красивая, смелая, сильная, профессиональная телефонистка.

– Садись, – говорю, – на телегу, через два часа я тебя завезу к начальнику связи армии.

Лес кончился, и передо мною открылась жуткая картина. Огромное пространство до горизонта было заполнено нашими и немецкими танками, а между танками тысячи стоящих, сидящих, ползущих заживо замерзших наших и немецких солдат. Одни, прислонившись друг к другу, другие – обнявши друг друга, опирающиеся на винтовки, с автоматами в руках.

У многих были отрезаны ноги. Это наши пехотинцы, не в силах снять с ледяных ног фрицев новые сапоги, отрубали ноги, чтобы потом в блиндажах разогреть их и вытащить и вместо своих ботинок с обмотками надеть новые трофейные сапоги.

Гришечкин залез в карманы замороженных фрицев и добыл две зажигалки и несколько пачек сигарет, девушка равнодушно смотрела на то, что уже видела десятки раз, а на меня напал ужас. Танки налезали друг на друга, столкнувшись друг с другом, поднимались на дыбы, а люди, вероятно и наши и вражеские, все погибли, а раненые замерзли.

И почему-то никто их не хоронил, никто к ним не подходил. Видимо, фронт ушел вперед и про них – сидящих, стоящих до горизонта и за горизонтом – забыли.

Через два часа мы были в штабе армии. Девушку я завел к связистам, а сам занялся разрешением своих проблем. Вечером увидел ее в блиндаже одного из старших офицеров, спустившего штаны подполковника.

Утром увидел девушку в блиндаже начальника политотдела.

Больше девушки я не видел.

Ночевал я в гостевом блиндаже. Интендант Щербаков издевался надо мной. Смешна ему была моя наивность.

– Может, она и попадет на фронт, – говорил он, – если духу у нее хватит переспать с капитанами и полковниками из Смерша. Была год на оккупированной территории.

Без проверки в Смерше в армию не попадет, а проверка только началась. А мне страшна была моя наивность.

Чувство стыда сжигало меня и спустя шестьдесят лет сжигает.

У меня во взводе был нерадивый боец Чебушев. У всех были сапоги – у него ботинки с обмотками. Шнурки на ботинках распущены, из-под обмоток торчали штрипки кальсон, которые почему-то сами собой на ходу разматывались. Пояс без тренчиков, шинель без хлястика. Ни одного приказания не выполнял сразу, обязательно задавал вопросы. Зачем? Для чего? Все начеку, а он – для чего? Куда? Зачем?

Спустя лет двадцать я понял, что, в сущности, он был интеллигентом, а тогда он мне казался симулянтом. Ни приказы, ни уговоры на него не действовали. В один из вечеров марта 1943 года он вдруг заявил, что ничего вокруг себя не видит, ослеп. Все решили, что он, как всегда, симулирует. Но на следующий вечер зрение потеряли двенадцать из сорока моих бойцов. Это была военная, весенняя, вечерняя болезнь – куриная слепота.

На следующий день произошла катастрофа. Ослепло около одной трети армии. Чтобы восстановить зрение, достаточно было съесть кусок печени вороны, зайца, убитой и разлагающейся лошади.

В начале марта было несколько теплых дней, и вдруг – десять градусов мороза. До моего южного передового поста надо было по большаку, проложенному приблизительно в километре от переднего края и от берега еще покрытой льдом реки Вазузы, пройти километров двенадцать.

Думал, подъеду на пустой полуторке, стоял, голосовал, а они одна за другой проносились мимо меня, и ни одна не останавливалась, и я, в сапогах, чтобы не замерзнуть, то шел, то бежал, а потом попал под минометный обстрел и лег.

Минут пятнадцать мины в шахматном порядке взрывались вокруг меня.

Обстрел был не прицельный, а плановый, и я не очень волновался.

Потом, часа через три, я добрался до своего поста, убедился, что все нормально, только блиндаж крошечный, на нарах все спят впритирку.

А старший сержант Полянский говорит:

– Иди, лейтенант, на армейский узел связи, до них метров пятьсот, расположились они в единственной несгоревшей огромной избе, места сколько угодно.

Было часов семь вечера. Армейские телефонистки приветствовали меня. Я сел на скамейку и вдруг увидел на окне томик стихов Александра Блока, и только начал читать, подходит ко мне юная, жутко красивая телефонистка и кладет руку на плечо.

– Что, нравится, – говорит, – мой Блок?

А я тогда почти все стихи Блока наизусть помнил и начал по памяти читать «Возмездие», а потом про свой довоенный кружок и про Осипа, и про Лилю Брик, а она про свой филфак, и я уже не думал, а знал, что это любовь с первого взгляда. Не помню, как это произошло. Я обнимал ее, она меня. Мне казалось, я знаю ее тысячу лет.

Мы целовались, а в углу смотрели на нас и посмеивались два телефониста.

– Здесь неудобно, – сказала она, – надень шинель, выйдем из дома.

Вот и все, и так просто, думал я.

Не разнимая рук, мы шли по двору бывшей хлебопекарни. Слева был полузатопленный немецкий блиндаж, а нары были сухие, покрыты еловыми ветками.

– Зайдем? – спросила она шепотом, и губы ее дрожали, а у меня кровь прилила к вискам и ноги дрожали, и почему-то я показал пальцем на другой блиндаж напротив, и вдруг увидел свой блиндаж, Полянского, и оживился, и говорю:

– Никуда эти блиндажи от нас не убегут, посмотри на моих солдат.

Полянский вытащил флягу со спиртом, и все мы выпили за нее, за Ольгу, а она говорит:

– Лейтенант! Мне уже пора на дежурство, пошли.

А мой ефрейтор Агафонов говорит:

– Товарищ лейтенант, не беспокойся, я ее провожу.

Сердце мое окаменело, и сам я окаменел, а она встала и не посмотрела на меня.

Через десять минут я вышел из блиндажа, пошел на узел связи, но ее там не было. Пришла она через час, на меня не посмотрела и легла на нары.

Утром на мое приветствие она не ответила.

Я вышел и, не прощаясь, по большаку, не реагируя на минометный обстрел, возвращался в штаб армии. Почему у всех так просто, а у меня трагедия? Довоенная Люба Ларионова, бирская девочка Таня, студентка Ольга, а что впереди?

Забытое письмо от 17 декабря 1942 года

«Нахожусь недалеко от передовой, пока во взводе у меня тридцать солдат. Из тридцати – двадцать девять судились за кражи, мелкое хулиганство, поножовщину. Ребята – огонь!

Недавно заговорил с одним из них:

– Ты, Мусатов, в театре был когда-нибудь?

– А ты что, был?

– Ну конечно.

– Так туда же не пускают простых…

– То есть как не пускают, почему?

– Ну, там царь, благородные…

– Да ты откуда, – говорю, – с неба, что ли, свалился?»

Из письма от 2 февраля 1943 года

«…Получаю сухой паек: сухари, крупу, сахар, концентраты, мясные консервы, перец и горчицу, и офицерский дополнительный паек: масло, консервы, папиросы. Варю на завтрак кашу, на обед суп и на ужин суп. Для лошади – овес, сено, соль».

Из письма от 28 февраля 1943 года

«У меня есть валенки, меховая куртка и меховые варежки, ватные брюки, а фрицы мерзнут и голодают в сырых блиндажах. Еще немного, и они побегут!»

Из письма от 14 марта 1943 года

«Наконец и на нашем фронте немцы побежали. Приходится догонять их, а догонять очень трудно. Ночью вокруг до горизонта стоит зарево, это горят сжигаемые ими деревни. В районе, где я нахожусь, деревень не осталось, только на бывших границах стоят указатели с их названиями, а все поля перерыты: воронки, окопы, блиндажи…»

Деревня Новое Дугино.

Утром наши войска, как раз напротив бывшего хлебозавода, напротив двух полузатопленных немецких блиндажей, и той удивительной Ольги, и моей трагической, но скорее истерически-патологической нерешительности, после внезапной артподготовки и запланированной и бесконечной авиабомбежки, прорвали несколько линий немецкой обороны.

И началось весеннее наступление.

Я поднял по тревоге свой взвод, прошел по разминированному шоссе километров двадцать. За шоссе, напротив верстового столба, торчали трубы от сожженной немцами деревни. В деревне обнаружил несколько пустых землянок. Оставил в них своих утомившихся солдат, а сам на попутной, к счастью, остановившейся машине поехал догонять штаб армии.

Километров через сорок остановил полуторку, узнал, что штаб армии расположился за деревней Новое Дуги-но и что туда можно пройти по пересекающей овраг проселочной дороге.

Было уже часа три дня. Я пошел по дороге, начал спускаться в окруженный кустами овраг, и шагов через десять около моего уха просвистела пуля.

Я нагнулся и побежал. Новая пуля едва не задела руку.

Я стремительно бросился в наполненную грязью придорожную канаву, пули свистели над моей головой, а я полз по-пластунски. Через пятьдесят метров дорога повернула и начался подъем.

Прополз еще метров десять и встал на ноги.

Я уже не находился в поле зрения стрелявших, поворот дороги и кусты прикрыли меня.

Я вынул из кобуры наган и что было сил побежал.

Выстрелов больше не было.

На обочине дороги лежал мертвый мальчик с отрезанным носом и ушами, а в расположенной метрах в трехстах деревне вокруг трех машин толпились наши генералы и офицеры. Справа от дороги догорал колхозный хлев. Происходящее потрясло меня.

Генералы и офицеры приехали из штаба фронта и составляли протокол о преступлении немецких оккупантов. Отступая, немцы согнали всех стариков, старух, девушек и детей, заперли в хлеву, облили сарай бензином и подожгли.

Сгорело все население деревни.

Я стоял на дороге, видел, как солдаты выносили из дымящейся кучи черных бревен и пепла обгорелые трупы детей, девушек, стариков, и в голове вертелась фраза: «Смерть немецким оккупантам!»

Как они могли? Это же не люди! Мы победим, обязательно найдем их. Они не должны жить.

А вокруг, на всем нашем пути, на фоне черных журавлей колодцев маячили белые трубы сожженных сел и городов. И каждый вечер связисты мои обсуждали, как они будут после победы мстить фрицам. И я воспринимал это как должное. Суд, расстрел, виселица – все, что угодно, кроме того, что на самом деле произошло в Восточной Пруссии спустя полтора года.

Ни в сознании, ни в подсознании тех людей, с которыми я воевал, которых любил в 1943 году, того, что будет в 1945 году, не присутствовало.

Так почему и откуда оно возникло?

Я стоял напротив дымящегося пепелища, смотрел на жуткую картину, а на дорогу выходили женщины и девушки, которые смогли убежать и укрыться в окрестных лесах, и вот мысль, которая застряла во мне навсегда: какие они красивые!

Мы шли по Минскому шоссе на запад, а по обочинам шли на восток, домой освобожденные наши люди, и мое сердце трепетало от радости, от новой мысли – в какой красивой стране я живу, и мой оптимистический, книжный, лозунговый патриотизм органически все более и более становился главным веществом моей жизни. К несчастью, я не понимал тогда, что войн без зверств не бывает, забыл о пытках невинных людей в застенках Лубянки и ГУЛАГа.

Глава 5

НАСТУПЛЕНИЕ В ГРЯЗИ

…Два случая, два казуса войны. / Мы были безнадежно влюблены. / Проклятая бомбежка – миг и вечность. / Сычевка, Ржев, деревня Бодуны. / Ты о Москве? А я о блиндаже. / Ты о работе? Я о мираже. / Ты плакала? Спасибо за сердечность!

Через Сычевку, а потом по проселочным дорогам я должен был вывести свой взвод на Минское шоссе. Было вокруг еще много снега, хотя он быстро таял.

На свою единственную телегу я погрузил рацию, телефонные аппараты, на катушках – километров сорок кабеля. Шинели скатали, припекало, трижды на просохших холмиках я останавливал взвод на отдых.

Ложились на еще прохладную, но оживающую землю, но минут через десять вскакивали, стремительно стягивали с себя гимнастерки, рубашки, кальсоны и начинали давить насекомых. Все мы были завшивлены. Кто-то считал – 100, 150. Во всех складках одежды, в волосах были эти гады и масса белых пузырьков – гниды. Начинало темнеть, прошли около сорока километров, дорога через лес поднималась в гору. Внезапно лес кончился. Перед нами была стремительная какая-то речка, мост – две доски с перилами, за мостом на холме деревня. Лошадь распрягли, на руках перенесли телегу и груз, осторожно провели по дощечкам лошадь.

Деревня была живая, в каждом доме старухи и дети. Мой ординарец Гришечкин поставил лошадь в сарай, насыпал ей вволю овса, посолил, притащил охапку сена, а я быстро распределил людей по домам, выставил боевое охранение, лег на скамейку, завернулся в шинель и заснул, и все, кроме дежурных, заснули. В семь часов утра вышел из дома и обомлел.

Речка разлилась, превратилась в море, от мостика ничего не осталось. Мы оказались на острове со всех сторон, почти до горизонта, окруженном водой. О продолжении движения не могло быть речи. Приказал всем отдыхать. У меня был томик стихов Александра Блока.

В избе на полке лежала Библия. Неграмотная старуха не была хозяйкой этого дома, ее деревню сожгли немцы.

Книга была ничья. И случилось так, одним словом, что я читал своим солдатикам про Каина и Авеля, и «Соловьиный сад», и «Песню песней».

Вода ушла на третий день. Речка уже была не морем, а маленьким ручейком. До Минского шоссе еще было километров сорок, а до переправы через Днепр, до места сбора роты, – еще километров двенадцать. И все это надо было пройти за один день. Но уже к середине дня начал отставать сержант Щербаков. Он плохо обернул ноги портянками. Водяные пузыри полопались. На ногах образовались раны. В три часа дня он сел на землю и заплакал.

Это был огромный, излишне полный мужик.

Идти дальше он не мог. Вокруг не было ни одного госпиталя. Я оставил его в пустом деревенском доме и приказал через два дня быть на переправе через Днепр. Не прошло и получаса, как мы вышли на шоссе Москва – Минск.

До переправы через Днепр оставалось двенадцать километров.

У восьми моих бойцов были натерты ноги. По шоссе шли порожние грузовики. Я остановил машину, усадил их в кузов и сержанту Демиденко приказал всех высадить на переправе через Днепр и ждать, пока я со взводом не подойду. Через два часа я был на переправе, но ни Демиденко, ни инвалидов там не было.

На высоком берегу Днепра было много пустых немецких блиндажей.

Я оставил взвод у переправы, приказал ждать своего возвращения, а сам с ординарцем Гришечкиным перешел по понтонному мосту через Днепр.

К середине дня все дороги развезло, мы шли по раскисшей глине, каждый шаг давался с трудом, иногда сапог нельзя было вытащить, и приходилось ногу вытаскивать из сапога, потом сапог из глины, но в это время второй сапог уходил так глубоко, что уже из него приходилось вытаскивать ногу.

Каждые сто метров ложились. Казалось, что довольно легкие рюкзаки за спиной уже весили по два пуда. Разожгли костер, просушили портянки, доели сухари – остаток сухого пайка, выданного на неделю, между тем как это был уже девятый день с момента его получения…

Армия утонула в грязи и глине весны 1943 года. На каждом шагу около просевших до колес пушечек, застрявших на обочинах грузовых машин, буксующих самоходок копошились завшивленные и голодные артиллеристы и связисты. Второй эшелон со складами еды и боеприпасов отстал километров на сто.

На третий день голодного существования все обратили внимание на трупы людей и лошадей, которые погибли осенью и зимой 1942 года. Пока они лежали засыпанные снегом, были как бы законсервированы, но под горячими лучами солнца начали стремительно разлагаться. С трупов людей снимали сапоги, искали в карманах зажигалки и табак, кто-то пытался варить в котелках куски сапожной кожи. Лошадей же съедали почти целиком. Правда, сначала обрезали покрытый червями верхний слой мяса, потом перестали обращать внимание и на это.

Соли не было. Варили конину очень долго, мясо это было жестким, тухловатым и сладковатым, видимо, омерзительным, но тогда оно казалось прекрасным, невыразимо вкусным, в животе сытно урчало.

Но скоро лошадей не осталось.

Дороги стали еще более непроходимы, немецкие самолеты расстреливали в упор застрявшие машины.

Наши самолеты с воздуха разбрасывали мешки с сухарями, но кому они доставались, а кому нет.

И стояли вдоль обочин дорог бойцы и офицеры, протягивали кто часы, кто портсигар, кто трофейный нож или пистолет, готовые отдать их за два, три или четыре сухаря. Уже темнело, когда мы пришли в деревню Вади-но, где временно остановился штаб нашей роты.

Капитан Рожицкий не мог понять, почему и как я потерял половину своего взвода.

Мой аргумент, что жалко было натерших мозоли на ногах людей, казался ему чудовищным, мое объяснение причины задержки – три дня в деревне, окруженной бурлящими водами, – смехотворным. Кратчайший маршрут движения, который я сам выбрал по карте, возмущал его и расценивался им как злонамеренное самоуправство.

Теперь я и сам понимал, что в сумме все мои действия были преступны и что мне не миновать суда военного трибунала, разжалования, штрафной роты.

Рожицкий тут же подписал приказ о моем смещении с должности командира взвода, о десятисуточном аресте и передал остатки моего взвода под командование моему другу, лейтенанту Олегу Корневу.

Счастье от сознания исполненного долга, любовь и уважение вверенных мне и обученных мною солдат, еще недавно придававшая мне уверенность улыбавшаяся мне фортуна, радость от того, что я, вопреки неуклюжести, интеллигентности, стал боевым офицером, – все летело к чертовой матери.

Артиллерист лейтенант Бондаренко нарисовал меня. Мне некуда и незачем было уходить, и я сидел и позировал. Я был подавлен, а он приукрасил меня, сделал из меня этакого веселого поручика.

Дальше я не помню, что было, ходил как в тумане, выполнял какие-то мелкие поручения, ждал решения своей участи.

Совершенно не помню, как я вдруг стал командиром взвода Олега Корнева, а Олег стал командиром остатка бывшего моего взвода и взвода лейтенанта Кайдрикова, а того куда-то послали.

В общем, вопрос с трибуналом замяли, но что-то уже навсегда погибло.

Люди Олега Корнева плохо знали меня, помкомвзвода старшина Курмильцев не выполнял моих приказаний. Между тем весеннее наступление продолжалось, дороги с каждым днем становились все доступнее…

Почему-то я опять оказался на Минском шоссе в Ярцеве. Блиндаж в десяти метрах от шоссе. Я выхожу из блиндажа и вижу гражданскую девочку, студентку юридического института моего курса, из моей группы. Она с трудом узнает в хмуром лейтенанте меня. О господи! Что за превратности судьбы!

Она прибыла на легковой машине с группой корреспондентов сегодня утром из Москвы. О встрече со мной она потом расскажет в институте, и жуткая баба – декан факультета марксизма-ленинизма Мощинская, которая возненавидела меня за то, что я своими словами пытался на семинарах излагать какие-то стереотипные фразы из учебника истории партии, эта самая Мощинская, которую студенты называли не иначе как Моща и которая меня презирала за интеллигентскую неуверенность в себе, – будет крайне удивлена, и через полгода, когда я во время десятидневного отпуска в Москву зашел в институт, увидела меня, и начала трясти руку, и прослезилась, заметив на груди у меня орден Отечественной войны.

Март – апрель 1943 года

Наступление наше остановлено. Вызывает меня Рожицкий и назначает командиром взвода управления при штабе армии. Несколько телефонистов в штабе роты заменяют на прибывших из запасного полка телефонисток.

Мой новый ординарец Королев три дня копает на склоне оврага для меня блиндаж, нары – земляная ступенька, покрытая толстым слоем еловых веток, накрытых плащ-палаткой, окно – кусок стекла, земляной стол с гильзой от артиллерийского снаряда, наполненной бензином, с фитилем вместо лампочки, дверь – плащ-палатка.

Телефонисточки одна за другой влюбляются в меня, а я, дурак, считаю, что не имею права вступать с подчиненными в неформальные отношения.

Никто не знает, что я еще и робею, ведь у меня никогда еще не было женщины.

У Олега Корнева уже есть подруга.

Меня вызывает Рожицкий, спрашивает, почему я не обращаю внимания на девочек? У него их целый гарем. Он использует свое служебное положение, и девочки пугаются и становятся его любовницами.

– Хочешь, я пришлю к тебе сегодня Машу Захарову? – спрашивает он. – А Надю Петрову?

Мне стыдно признаться, что у меня никогда никого не было, и я опять вру, придумываю какую-то московскую невесту. Каждую ночь мне, с требованием прислать Веру, Машу, Иру, Лену, звонят незнакомые мне генералы из насквозь развращенного штаба армии. Я наотрез отказываю им, отказываю начальнику штаба армии, командующему артиллерией и командирам корпусов и дивизий.

Меня обкладывают матом, грозят разжалованием, штрафбатом.

Мое поведение вызывает удивление у моих непосредственных начальников, в конце концов переходящее в уважение. Меня и моих телефонисток оставляют в покое.

Девочки то и дело обращаются ко мне за помощью, и мне, как правило, удается отбить их от ненавистных им чиновных развратников-стариков. Особенно трудная история случилась с Машей Захаровой.

Она одной из первых прибыла из резерва. Окончила десять классов, отправилась на фронт защищать Родину. Девятнадцатилетняя, стройная, красивая.

В 11 часов вечера дежурный, старший сержант Корнилов, передал мне приказ начальника политотдела армии генерала П.

Генерал потребовал, чтобы к 24 часам к нему в блиндаж явилась для выполнения боевого задания ефрейтор Захарова.

Что это за боевое задание, я понял сразу. Маша побледнела и задрожала.

Я послал ее на линию, позвонил в политотдел, доложил, что выполнить приказ не могу ввиду ее отсутствия. Дальше последовала серия звонков, грубый многоярусный мат, приказ найти Захарову, где бы она ни была. По моей просьбе командир моей роты направляет меня в командировку в штаб одной из дивизий.

Я исчезаю. Генерал ложится спать. А Маша, неожиданно для меня, влюбляется в меня.

Генерал не успокаивается, звонит каждый день, грозит за неисполнение приказания предать меня суду военного трибунала. Командир роты входит в мое и Машино положение, предлагает мне временно отвезти ее в полк на передовую. Я, Маша, мой ординарец Королев направляемся в заданный район, но в дороге в городке Люба-вичи нас застает ночь. Нахожу армейский узел связи. В избе двухъярусные нары, стол с коммутатором, телефонами и горящей гильзой, за столом оперативный дежурный, лейтенант, у коммутатора – сержант, свободное место на нарах только одно, и на него я отправляю своего ординарца Королева, а сам вместе с Машей ложусь на пол, но на полу лежать неудобно и холодно. Я приказываю Маше подняться, снимаю свою шинель, расстилаю ее, ложусь и предлагаю Маше лечь на мою шинель рядом и накрыться ее шинелью, но лежать спокойно, не разговаривать, закрыть глаза и спать, а она неожиданно прижимается ко мне и стремительно расстегивает ворот моей гимнастерки, и губы настежь, и умоляющие глаза. Меня начинает трясти, но не люблю же я ее, в Любавичах с первого взгляда я влюбился в телефонистку из соседнего подразделения, москвичку, студентку филфака, и она в меня влюбилась с первого взгляда.

Совсем не хочу я Маши. Выбираюсь из-под шинели, выхожу на улицу, смотрю на звезды.

Это был роман настоящий, но невероятно странный. Одну ночь провели мы вместе, а потом до конца войны искали друг друга и почему-то не могли найти.

Раз пять брала она отпуск в своей части, находила моих солдат, передавала через них письма, но всегда я оказывался где-то километров за сорок, а когда находил ее часть, то ее куда-то откомандировывали. Но я отвлекся, на этот раз капитально.

Через месяц за Машей Захаровой начинает ухаживать мой друг – младший лейтенант Саша Котлов, и становятся они мужем и женой, только что не расписаны, а у меня с обоими дружба.

Так вот, не учел Саша того, что Машу не выпускал из вида тот самый генерал, начальник политотдела армии, ревновал и предпринимал все меры, чтобы разрушить их замечательный союз. Сначала откомандировывал куда мог Котлова, потом пытался вновь и вновь заманить к себе Машу.

Скрываться от генерала помогала ей вся моя рота, да и не только. И осталось генералу одно – мстить за любовные свои неудачи Котлову.

Дважды наше начальство направляло документы на присвоение ему очередных званий, дважды направляло в штаб армии наградные документы.

Генерал был начеку: отказ следовал за отказом, на протесты заместителя командующего артиллерией не приходило ответов, а на телефонные обращения ответы были устные в виде многоэтажного мата и циничных предложений: сначала Захарова, и только потом – звания и ордена.

– Ха-ха-ха-ха! – смеется новый командир роты капитан Тарасов. – Какой ребенок Котлов, не буду я его защищать. Вы его друг, объясните ему, что он ничего не добьется.

Закрываю глаза. Вспоминаю.

Котлов упрямо мотает головой, ему не понятно, почему он ребенок. А Тарасов ерзает на стуле и смотрит мне в глаза.

– Я считаю, что Котлов прав, что пора положить конец гнусным выходкам безнравственного генерала, – говорю я.

– Э, Рабичев, он ребенок, генерала поддерживает командующий, Котлов один против всех.

Окончилась война. Беременную демобилизованную Машу по просьбе откомандированного Саши я провожал в Венгрии до Шиофока.

Уезжала она радостно, уверенная, что Саша приедет к ней через месяц, а его на четыре года задержали в оккупационных войсках, и с горя он начал пить и по пьянке сходился и расходился со случайными собутыльницами.

Года три ждала его Маша, а потом вышла замуж за влюбившегося в нее одноногого инвалида войны. Родила ребенка.

Ребенок. Мужчина, пожертвовавший карьерой, общественным положением ради любимой женщины.

Начальник политотдела армии, генерал, ломающий жизнь двум, а может быть, десяткам и сотням других военнослужащих.

Что это?

Мне было 21 год, Саше – 22. Мы воевали третий год. Мы не знали, доживем ли до конца войны, мы совсем не думали об этом. Отдать жизнь за Родину, за Сталина, за свой взвод, за исполнение долга, за друга, за любимую женщину, – как это было естественно и органично для творческого человека на войне. Каким глупым ребячеством казалось все это пьянствующим, подсиживающим друг друга, редко бывающим на передовой, купающимся в орденах и наградах развращенным штабным бюрократам, слепым исполнителям поступающих сверху приказов.

Но не все же были такие?!

В апреле начинается новое наступление. К этому времени находятся все мои затерявшиеся на просторах фронта бойцы, и Рожицкий возвращает мне мой взвод, через несколько дней в деревне Бодуны погибает Олег Корнев…

Шесть фугасных бомб и я – / вот сюжет моей картины, / островки травы и глины, / небо, дерево, земля. / Дым – одна, осколки – две, / дом и детство в голове, / сердце удержать пытаюсь, / землю ем и задыхаюсь, / третья? – Только не бежать – / это смерть, лежи, считая, / третья, пятая, шестая… / Мимо. Выжил. Можно встать.

И осколок, который летел в меня, / угодил в живот моего коня. / Я достал наган и спустил курок. / На цветах роса, / а в котле фураж – три кило овса. / Белорусский фронт. Сорок третий год.

Когда появились немецкие бомбардировщики, мой друг, командир второго взвода моей роты Олег Корнев, лег на дно полузасыпанной пехотной ячейки, а я на землю рядом. Бомбы падали на деревню Бодуны. Одна из бомб упала в ячейку Олега.

На дереве висели его рука, рукав и карман с документами. Но в деревне располагался штаб дивизии и приданный к штабу дивизии его взвод. Я начал собирать его людей. Тут появилась вторая волна бомбардировщиков.

Горели дома, выбегали штабисты. Перед горящим сараем с вывороченным животом лежала корова и плакала, как человек, и я застрелил ее. После третьей волны бомбардировщиков горели почти все дома. Кто лежал, кто бежал. Те, кто бежали к реке, почти все погибли. Генерал приказал мне с моими телефонистами и оставшимися в живых людьми Олега Корнева восстановить связь с корпусом. Под бомбами четвертой волны «Хейнкелей» мы соединяли разорванные провода.

Потом я получил орден Отечественной войны 2-й степени и отпуск на десять дней в Москву.

Пишу на компьютере, неожиданно, спустя шестьдесят лет, вспоминаю пропущенные мною три года назад подробности.

После весеннего прорыва немецкой обороны Центральный фронт перешел в стремительное наступление.

Чуть ли не каждый день я получал приказы о передислокации, о новом расположении своих постов на берегах новых рек и на новых стратегических высотах. Едва бойцы мои закапывались в землю и наводили новые линии связи, как оказываясь в тылу, сворачивали эти линии и получали новые приказы о размещении на новых позициях. Наступление шло вдоль Минского шоссе. Метрах в ста от шоссе, на разбомбленных нашей авиацией железнодорожных путях, застряли десятки немецких поездов. Сотни платформ с военной техникой, танками, орудиями, обмундированием. Чего там только не было в вагонах и на платформах этих поездов, но подходить к ним мы не успевали. Не было у нас ни одной свободной минуты, опять начали отставать от передовых частей, а нагонять их нам было все труднее и труднее: во время бомбежек на переправах мы потеряли трех лошадей.

Но не мы одни испытывали трудности. Минометчики тоже теряли лошадей и, задыхаясь, тащили свои минометы на руках, а выбивавшиеся из сил пехотинцы побросали в кюветы вдоль шоссе свои тяжелые каски и противогазы, множество их тысячами валялось справа и слева от нас вдоль переполненного людьми и техникой шоссе. Движение замедлялось ввиду образовавшихся на шоссе глубоких и широких воронок, возникавших от взрывов немецких тяжелых авиационных бомб.

Очередной раз я получил приказание передислоцировать свой взвод на 12 километров. Скатали на катушки все линии связи и двинулись по Минскому шоссе. Не доезжая до деревни Бодуны, я увидел в воздухе на высоте двух километров восемь немецких бомбардировщиков «Хейнкель-111». В воздухе появилось множество черных палочек, и чем более они снижались, тем более казалось нам, что они летят на нас, и уже ясно было, что это за палочки.

– Ложись! – скомандовал я.

Все мои бойцы мгновенно распластались на земле, кто где был, слева от шоссе. Основная масса бомб упала на окраину деревни, но несколько – недалеко от нас. Самолеты развернулись и исчезли за горизонтом, а в воздухе на недосягаемой высоте появился жутко маневренный немецкий самолет «Фокке-Вульф» – разведчик и корректировщик огня.

Надо было немедленно уходить из зоны бомбардировки, и мы погнали своих лошадей вперед по Минскому шоссе. Но едва проехали несколько сот метров, как я увидел на обочине своего друга лейтенанта Олега Корнева.

Он стоял на пригорке и из-под руки смотрел на запад, где над горизонтом появилась новая партия немецких бомбардировщиков. Олег объяснил мне, что ему и его взводу приказано было связать расположенный в деревне штаб дивизии с находящейся в пяти километрах зенитной бригадой, что штаб дивизии ночью расположился в Бодунах, шло наступление и о маскировке никто не думал. Десятки штабных машин, танков, самоходок, грузовиков закупорили все улицы деревни, но утром неожиданно в воздухе появился немецкий разведчик и, видимо, понял, что за люди расположились в деревне.

Связисты Олега уже установили в кабинете комдива телефонные аппараты и с минуты на минуту должны были вывести линию связи на шоссе.

Мы видели, над нами кружился «Фокке-Вульф», а новых восемь немецких бомбардировщиков стремительно приближались. Олег увидел за собой пехотную ячейку и засмеялся.

– Мне повезло, – сказал он, – я с ординарцем лягу в ячейку, а ты ложись рядом, нам обязательно надо договориться о дальнейших действиях.

– Я не могу задерживаться, Олег, мне надо через час разворачивать посты вокруг переправы. Кончится бомбежка, и мы поедем дальше.

Но самолеты были уже над нами, и уже десятки палочек отделились от них. Я рухнул на траву, и все мои бойцы легли кто где стоял.

На этот раз основная масса бомб упала на центр деревни и лишь три летели на нас. Я понял, что одна из бомб летит прямо на меня, сердце судорожно билось. Это конец, решил я, жалко, что так некстати… И в это время раздались взрывы и свист сотен пролетающих надо мной осколков.

– Слава богу, мимо пронеслись! – закричал я Олегу, посмотрел в его сторону, но ничего не увидел – ровное поле, дым.

Куда он делся? Все мои солдаты поднялись на ноги, все были живы, и тут до меня дошло, что бомба, предназначавшаяся мне, упала в ячейку Олега, что ни от него, ни от его ординарца ничего не осталось.

Кто-то из моих бойцов заметил, что на дереве метрах в десяти от нас на одной из веток висит разорванная гимнастерка, а из рукава ее торчит рука. Ефрейтор Кузьмин залез на дерево и сбросил гимнастерку.

В кармане ее лежали документы Олега. Рука, полгимнастерки, военный билет. Больше ничего от него не осталось. Полуобезумевший, подбежал ко мне сержант взвода Олега.

– Аппараты сгорели вместе с избами, катушки с кабелем разорваны на части, линия перебита, бойцы, увлекаемые штабными офицерами, бросились к реке, но туда обрушилась половина бомб, машины на улицах взорваны, и только командир дивизии, генерал, не потерял самообладания и требует, чтобы мы немедленно соединили его со штабом армии, но у нас ничего нет, помогите, лейтенант!

И я бросился в горящую деревню. Увидел почерневшего генерала и растерянных штабных офицеров и сказал ему, что у нас есть и кабель, и телефонные аппараты, что лейтенант Корнев погиб, но что мы сделаем все от нас зависящее, чтобы выполнить то, чего уже не может сделать он.

– Надо немедленно связать меня со штабами корпуса и армии, а через них и с моими полками, – сказал он, – помогите, лейтенант.

Со мной было человек десять моих связистов.

Части из них я приказал разыскивать уцелевших бойцов взвода Олега, другую часть послал на шоссе за кабелем, аппаратами и людьми. Минут через пятнадцать началась наша работа, а через двадцать пять минут над нами появилась новая волна немецких бомбардировщиков. Но деревня горела, и сквозь дым трудно было уже определить, что к чему и где кто, а под прикрытием дымовой завесы мы уже подсоединяли кабель к армейской линии связи. Падали бомбы, разрывали нашу линию. Я, как и все мои солдаты, находил и соединял разрывы. Дым, который разъедал глаза, окутывая нас, помогал нам уцелеть. Внезапно заработали телефоны, и генерал доложил в штаб армии о трагической ситуации. Посыльный его нашел меня и попросил зайти в штабную избу. Генерал поблагодарил меня и записал мою фамилию. Над деревней появились наши истребители. Немецких самолетов больше не было.

Мы хоронили Олега. Выкопали у кирпичной водокачки яму, поставили столб, прибили доску, написали имя, отчество, фамилию, звание, устроили прощальный салют, выстрелили из всех имевшихся у нас автоматов в воздух, распили флягу со спиртом. Существует ли еще его могила – гимнастерка, рукав, рука?

Глава 6

МОСКОВСКИЕ КАНИКУЛЫ

30 апреля 1943 года наградили меня за эти Бодуны орденом Отечественной войны, а 22 ноября получил я на десять дней отпуск в Москву. Но вначале письма.

16 апреля 1943 года

«…Работы неожиданно много: навожу линии, «организую» имущество связи и измеряю смоленские версты. Смоленская верста особенная, у каждой есть свой «гак», и хорошо, если гак этот окажется меньше самой версты.

Солнышко прогревает грязь. Я сижу на берегу грязной реки на горе. Под горой горелая деревня и вырубленный лес. На горе ржавые каски от пустых немецких голов. Вот и все. Привет всем! Леня».

25 апреля 1943 года

«Дорогие мои! Поздравляю вас с праздником. Прошу прощения за долгое молчание. Писать я не имел возможности, так как находился в дороге. В связи с постоянным кочевьем здорово утомился. По дорогам потерял двух своих адьютантов (оба заболели тифом). Начал писать стихи».

16 августа 1943 года

«Дорогая мама! Мне теперь очень трудно писать. Я все время нахожусь в дороге. Вперед, правда, продвигаемся очень медленно. Когда-нибудь прочту все написанное во время войны. Писем получаю довольно много и на все отвечать не успеваю. Зато жизнь у меня теперь более интересная, чем раньше.

Вижу много людей, много разговариваю, и такое впечатление у меня, что в ближайшие дни долбанем мы фрицев и дойдем аж до Минска (до Смоленска во всяком случае). Будь здорова. Целую, Леня».

25 августа 1943 года

«…Пока еще нахожусь на старом месте… Как всегда, много передвигаюсь… В Смоленской области очень много речек, но все они очень узкие и любую из них можно переехать сидя в телеге. Так и приходится все время перебираться вброд…»

4 сентября 1943 года

«…Наконец и мы сдвинулись с насиженного места. Фрицы опять отступают. Сижу в немецком блиндаже на высоте, посреди бывшей деревни. Стены оклеены немецкими газетами. На столе еще не убранные немецкие журналы. А вокруг кучи консервных банок, выеденных немцами. Фрицы любят русские самовары. Однако захватить с собой они их не смогли. Среди консервных банок валяются три самовара. Краны немцы отломали и аккуратно сложили на столике. «Порядок во всем».

У меня на посту радиостанция. Каждый день слушаю последние известия.

Сегодня известия особенно хорошие. Англичане наконец раскачались. Теперь будем жать со всех сторон…»

12 сентября 1943 года (от Эрны Ларионовой)

«Дорогой Леня! Получила твое письмо. Очень благодарна за твое стихотворенье, оно мне слегка напоминает симоновское: «Пусть нас простят за откровенность / В словах о женщинах своих, / За нашу страсть, за нашу ревность, / За недоверье к письмам их…»

Меня Тая совсем замучила смертью В. Шемякина (с Вовой Шемякиным я с пяти лет был в детском саду, потом в одном классе в школе, дружил с ним, часто бывал у него дома в Подколокольном переулке. – Л. Р.), ломает руки и ходит выплакиваться ко мне и к Анне Осиповне… Но что я пишу тебе? Пишу, потому что ничего другого нет. Мне тоже не особенно весело. Эрна».

5 октября 1943 года

«…В этом месяце пришлось побывать в Смоленске, в который я попал через несколько часов после его освобождения. На моих глазах взрывались уцелевшие от немцев дома. Они закладывали мины замедленного действия. Теперь город уже далеко позади, впереди Минск…»

10 октября 1943 года

«…Нахожусь сейчас на путях к Орше. Живу рядом с «цивильными». Недалеко Днепр. Вчера вышел из пределов Смоленской области и вступил в БССР. Погода даже для солдата замечательная. В краю болот почти не встречается грязи. Солдаты теперь ходят сытые. Картошки, капусты, свеклы, репы – хоть завались… Несмотря на осень, начинают здорово покусывать мухи. Приходится поневоле кушать свежую конину. Очень много вокруг ее понабросано…»

20 октября 1943 года

«… Я сейчас одной ногой стою в Смоленской области, а другой в Белоруссии, то есть часть меня находится в РСФСР, а часть в БССР. Здесь уже не говорят «картофель» или, как на Смоленщине, картоха. Здесь говорят «бульба». А гулять выходят в белых лыковых лапотках…»

26 октября 1943 года

«…Неприятность только одна – табака нет… Наблюдаю, как меняется язык населения. Здесь уже не едят просто картошку, едят «картошку вместе с бульбой». Пол здесь называется мостом, а полом – нары. И акцент языка меняется.

На днях встретил двух лейтенантов, вместе с ними я кончал военное училище в Бирске. Последнее время возобновил литературные занятия».

Сразу же начал звонить друзьям и знакомым, но никого найти не мог. Звонил Лене Зониной, звонил Диме Бомасу, звонил Бунину – длинные гудки. На всякий случай звоню Осипу Максимовичу Брику: он и Лиля Юрьевна обрадованы, удивлены, приглашают меня к себе. И вот я опять на Старопесковском.

Квартира Бриков не изменилась, только, как и везде в Москве, холодновато. Я ставлю на стол бутылку водки – это жуткий дефицит и окно в довоенный мир, – банку американской свиной тушенки, угощаю литераторов фронтовыми ржаными сухарями. Лиля Юрьевна вынимает из шкафчика белый батон, наполняет хрустальную вазу бутербродами, достает хрустальные рюмки, кофейный сервиз, сливки.

Я рассказываю о последнем нашем наступлении, о невыгодной нашей обороне под Оршей. Начались морозы – стало получше, а вот когда наше наступление выдохлось, всю осень пехота сидела по пояс в воде, а немцы с высот, которых мы так и не взяли, обстреливали наши подразделения. И хотя активных военных действий не происходило, было много убитых и раненых.

Несмотря на это, настроение у всех было хорошее, ведь, кроме нашего 3-го Белорусского фронта, повсюду шло наступление, и мы тоже ждали приказа о наступлении.

В свою очередь, Осип Максимович читал письма поэтов-фронтовиков, стихи Бориса Слуцкого, Александра Межирова. Не помню, что говорил Катанян.

Вдруг Лиля Юрьевна вздрагивает, обрывает Брика.

– Леня! – говорит она. – Что же это мы теряем время! Вчера из эмиграции вернулся Вертинский, а завтра его первый концерт, и нельзя терять ни секунды. Сейчас я ему напишу письмо, попрошу, чтобы он дал вам билет или контрамарку, вы обязательно должны быть на его концерте. Вы любите Вертинского?

Я говорю, что мой брат до войны очень его любил, а мне нравился Блок… А Лиля:

– Чепуха! Вот номер его комнаты в гостинице «Метрополь». Вы должны сказать, что вы поэт, фронтовик, что приехали с фронта и завтра уезжаете на фронт, что вы его поклонник!

Я пытаюсь возражать, но Лиля стремительно пишет письмо. Два часа дня.

– Бегом! А то не успеете! – И стремительно выталкивает меня из квартиры.

В «Метрополе» вход совсем не с той стороны, что в ресторан. Стучу в номер. Открывает его секретарь.

Я в военной форме, с орденом, каких еще в Москве мало, показываю ему свое отпускное предписание. Лейтенант с фронта, поклонник. Он говорит, что к Вертинскому меня не пропустит – тот отдыхает и готовится к выступлению, но контрамарку мне дает.

Итак, вечером я на концерте.

Первое впечатление – люстры, как до войны. Энтузиазм зала, на глаза наворачиваются слезы, аура восторга. Тут еще и что-то… Свобода! Свобода! Вот уже и цензура не запрещает!

А я сижу в зале, и мне стыдно. На фронте жеманство и стилизация неуместны.

У меня потребность чего-то простого, ясного, честного, четкого. Я три месяца назад похоронил руку и карман гимнастерки – все, что осталось от моего друга Олега Корнева, и не в «далеком Лиссабоне» с белой маской мима, колеблющимися и мистическими взмахами бледных рук…

Душе моей в сто раз созвучней симоновское «жди меня, и я вернусь…». Но и это не то. Знал, но как-то отстранял от себя, что это было искусство тоскующей о Родине, ностальгирующей в эмиграции русской интеллигенции, и не любил я эту, видимо, созвучную остановившемуся времени манерность. Фильмы. Мягкотелые интеллигенты с бородками. Так изображали меньшевиков.

Кстати, спустя три месяца будущий мой друг, моя бывшая одноклассница, будущий искусствовед, а ныне покойная Эрна Ларионова прислала мне на фронт стихи Бориса Пастернака из романа. Они уже ходили по рукам. «Свеча горела на столе, свеча горела…» Я читал их в блиндаже на одной из высот, что на месте деревни Старая Тухиня. Вокруг падали немецкие мины, время от времени с воем пролетали «андрюши», а бойцы мои разливали по флягам свои ежевечерние сто грамм, и мне стыдно было и за любимую мною Эрну, и за любимого мною поэта, который в такой ответственный судьбоносный момент писал о каком-то славянофиле Самарине. Я ведь не знал, что Пастернак жил тогда в Переделкине, а в доме этого славянофила находился госпиталь, в котором от ран умирали мои сверстники с оторванными руками и простреленными легкими.

Я не понимал тогда, что передо мной разыгрывался не фарс, а одна из версий продолжающейся трагедии тоталитаризма, и мне было стыдно.

Все мои одноклассники были на войне. Многие телефоны не работали. В квартире Воли Бунина никого не было. Лена Зонина была на фронте.

Весь день ходил я по улицам полуголодной Москвы. В шесть вечера, проходя по Солянке, вспомнил, что в угловом доме номер 1 жила до войны одноклассница моя Тая Смирнова. Поднялся на второй этаж и позвонил.

Открыла дверь Тая.

Тая удивилась моему превращению из застенчивого, рассеянного мальчика в строевого фронтового лейтенанта. Смеялась и плакала. Плакала потому, что на фронте погиб мальчик, которого она полюбила, а потом на другом фронте погиб ее друг, наш одноклассник Вова Шемякин.

Она училась уже на втором курсе исторического факультета МГУ.

Я рассказывал Тае об успешной, нелепой, страшной, а порой трудной и героической фронтовой своей жизни, а она о себе, о Москве. Часов в шесть вечера она решила познакомить меня со своей подругой Эрной Ларионовой.

В довоенной своей юности я пережил первый настоящий роман, любовь без взаимности, с Любой Ларионовой. «Опять Ларионова», – подумал я. Эрна жила совсем недалеко, в коммунальной квартире, во дворе дома в Хохловском переулке.

Теплая, уютная комната. Эрна, ее мама, я и Тая. Мама – из немцев Поволжья, отец – электротехник. Мама читала немецкие сентиментальные романы и к гуманитарным наукам относилась скептически. Была у Эрны накануне войны, в десятом классе, большая любовь. Но трагедия вошла уже почти в каждый московский дом. Жених ее погиб при отступлении в 1941 году.

Эрна тяжело переживала трагедию. Единственное желание ее родителей было выдать ее поскорее замуж, и они знакомили ее то с одним, то с другим потенциальным женихом – это были монтеры, продавцы магазинов, в основном люди уже не молодые, а она была девочкой, охваченной романтическими мечтами. Сначала мечтала стать художницей, увлекалась поэзией Блока, Пастернака и в подлинниках – Рильке.

Родители не понимали и осуждали ее, а она поступила на искусствоведческое отделение филологического факультета Московского университета и увлекалась французскими импрессионистами.

Красивая девочка с длинными-предлинными косами, с глазами русалки. Что-то немецкое всегда было в ней – мечтательность сочеталась со стремлением разложить все по полочкам. Рациональный ум, умение четко и ясно формулировать свои мысли, но тогда, в двадцать лет, и мистические озарения, женственность, и чудесное желание поделиться всем, что она узнавала из книг, с друзьями.

Это был первый мой вечер после года училища и семи месяцев жизни в блиндажах, обстрелов, бомбежек, и мне казалось, что никогда еще мне так хорошо не было.

Ни я в Эрну, ни она в меня не влюбились, я даже не знаю почему. Оставшиеся девять дней отпуска после занятий в университете она проводила со мной, вернее, она руководила мной, а я с восторгом и благодарностью следовал за ней, слушал ее. Мы по московским переулкам подходили к храмам – или загаженным, или превращенным в складские помещения, – и она рассказывала мне (откуда знала?), кем и когда они были построены и чем отличались друг от друга, и что такое нарышкинское барокко и московский ампир, и сколько в архитектуре их самобытности и неподвластного времени величия.

Еще не была построена гостиница «Россия», и мы вечерами бродили по узеньким переулкам, между старыми двухэтажными, битком набитыми замоскворецким разным людом бывшими купеческими особняками, заходили в узкие и темные дворы и дворики.

Помню узкий двор четырехэтажного дома, вдоль стен которого от первого до четвертого этажа тянулся, поднимаясь все выше и выше, тротуар, двор, замощенный булыжником, и вдоль тротуара двери квартир. Противоположные стены на уровне каждого этажа соединялись висящими в воздухе переходами, на перилах которых сушилось белье. Некоторые дворы напоминали то ли купеческий быт пьес Островского, то ли петербургские трущобы из романов Достоевского. Это была Москва со своим неповторимым лицом, и дыхание перехватывало от соприкосновения с историей. А Эрна каждый раз приводила меня на новое место.

Эти мои скитания по переулкам и дворикам Замоскворечья врезались в мою память и остались важной частью моего фронтового представления о Родине.

В один из последних дней своего отпуска увидел я вывеску журнала «Знамя». В планшете у меня были стихи, а в голове сумасшедшая идея – вместо командира взвода связи стать военным корреспондентом.

Я открыл дверь редакции.

Идея кому-то понравилась, написали на бланке отношение в редакцию армейской газет

Читать далее