Читать онлайн Корица: Солнечный Жертвенник Лунных ведьм бесплатно

Корица: Солнечный Жертвенник Лунных ведьм

Корица. 1. Как я провела лето (как лето провело меня)

Чистое, белеющее тетрадное небо,

Вышагивает ручка…вместо слов пустота

В глазах крушение, как и на бумаге – уже всё закончилось…

Павел Чуков.

– Пашка! Вот уж кто виновник! Он тоже сегодня бастует: за десять минут он написал три строки. Хоку, а не сочинение. Надеюсь, он помнит то неуклюжее признание, которое он выронил летом, ах, да… лето прошло для нас одиноко, но есть нюанс…

Глаза наши сказали многое, мы ничего не забыли. Учительница – Виктория Витальевна – стояла посреди класса, а взгляд её ложился на наши прения.

Я сижу за партой, болтаю ногами, прикладываюсь к третьей попытке написать сочинение «Как я провёл лето». Учительница не изменила красок на своём лице, точно её никогда не кусало ни солнце, ни милосердие – вся бледная и довлеющая серьёзностью: «Так и будешь сидеть, Аникина?» Вот, собственно, я – Элина Аникина. Меня засыпало прищуром строгих глаз, я с трудом на трясущейся шее удерживала пустую голову. Немая ясность Виктории Витальевны не оставляла сомнений, что о моём неспособном настроении будет доложено родителям. Лучше, как раньше, решать наугад «кроссворды» старых ОГЭ или ещё проще – наштамповать на переработанных телах деревьев татуировки слева направо восхищёнными письменами на произвольную тему. На мне трёхлетняя клетчатая толстовка, смотрится как рафинированный цианид в кормушке моды, на зрение некоторых действует также: потрёпанный, как грелка после Тузика…. В небольшое окошко урока я должна выложить жизнь в три месяца на бумагу. И тогда мне казалось, прошло не более двух дней. Сейчас мне кажется, ничего не происходило вовсе… Я бы поверила, если бы не живое подтверждение в лице задумчивого Пашки. Я и не шелохнусь. Не позволю забыть себе крохи в отравляющем вранье о прекрасном лете. Можно прибегнуть к старому способу, когда я беспринципно присваивала себе подслушанные счастливые летние истории чужих людей – случайных, как ни странно, но больше всего удавалось выкрасть счастливого фольклора у больших мусорных контейнеров, где свидетельствовали моё воровство ковры со свёрнутыми в сложную спираль языками шерсти, и распущенных кудряшек…

***

О том, как было тяжело Элине, говорила не только толстовка, которая всё дальше и дальше относила её от маленького школьного общества и вообще ложилась саваном на все её будни, несла в люди весть о том, что Элина – девочка без выдающихся признаков, черты лица её, как катушечный вал, намотавший множество лиц, усреднённый. Такое лицо вы всегда узнаете: оно смотрит на вас из-за угла уличной торговкой, ледяным катком, забытой машиной, россыпью тёмной корицы на глянцевой коже…. Узнаваемое в любую пору, даже трудно сказать, когда впервые увидел его и запомнил: оно существует на всех этажах жизни от школы до последней калитки…

Здесь неожиданно путь к сочинению на тему «Как я провёл лето» сменяется бурей, окаймлённой мерцанием строгости учительницы Виктории Витальевны. Чуков оживает…

***

О том, что произошло летом, никто не имел ни малейшего представления, кроме Пашки и Элины. Поэтому они до сих пор не разговаривают. Разговоры – это вообще какая-то непозволительная роскошь в жизни Элины. Она не имела понятия, когда наложили табу на эту естественную невинную потребность и никогда не понимала это упрямое отвержение звука и иномыслия бабушкой, которая сейчас не живей дивана. Элина была свидетельницей её деградирующего преображения, когда все её разговоры сомкнулись на кухне и школьных уроках – родители Элины развелись, и в тот злополучный день бабушка в расстроенных чувствах водрузилась на диван и нарвалась на микроинсульт.

Бабушка оправилась, но ходит, как молчаливое табло, и светит непостижимым упрёком; микроинсульт был рабочей причиной, чтобы двигаться ещё меньше, загородиться от правды – Элина остаётся на шее бабушки до совершеннолетия, а два бывших любящих голубя вьют новые семьи… Бабуля скрипит своим тонометром и удушливо вздыхает, поднимаясь в марлевой сорочке, точно облачный призрак, и стонет на каждом шагу: «Элина, ты одна? Элина, кто с тобой?» – упаси Господь привести в дом подругу… С захаживающими соседями бабуля мирилась, лишь потому, что те иногда подкармливали кота Камыша, который был изгнан из квартирного склепа спокойствия за тошный голодный ор по утрам. Никакого инсульта не было – скачок давления испугал бабушку, как и развод; шок осмолил её впечатлительную душу. Элина не сердилась на неё и не смела тревожить её «недуг», убеждать в обратном: неизвестно, на какие затеи способен расстроенный рассудок бабушки. Иногда она взлетала фурией над учебниками и метала грозы в адрес Элины в честь проваленных домашних робот… поэтому сращённая с диваном бабушка – не так уж плохо…

Мать Элины распухла от беременности вторым ребёнком и замоталась в счастливые проблемы новых подгузников, сосок и пелёнок. Каждый звонок её, как пощёчина милости, напоминает, как безбожно, но уважительно она далека, и что она ещё не потеряла способность благородно помнить крохи об Элине. Через год мать узнавала Элину разве что по голосу и однажды перепутала её при встрече со Светкой – троюродной сестрой, а потом развила в себе новые неспособности: запамятовала, как пользоваться транспортом, и пересела на мессенджеры, где наполовину любит и тут же упрекает дочь в нечуткости: садовые заборчики, пирожки, косяки любящих смайликов… Элина уверена в неопровержимом: мать делегировала свои коммуникативные способности нейросети, чтоб окончательно затеряться в новой жизни.

Умеренно забывчивый, но более ветреный отец настолько прилип к свободе, что нашёл соседского товарища в лице дочери. Он действовал под впечатлениями, с бездыханной совестью: заезжал на чай и пил столько воды, точно силился возвысить коммунальные платежи бабушки над опекунскими. Шипучие обиды разрастались в нём как на фермерском подворье. Он обижался с серьёзным видом, когда не находил заварки, бросал фельетоны, что его здесь так ждут… Но он быстро уходил от своей печали и любил рассказывать, как удачно помыл машину, сколько он сэкономил, и когда скидки проникали в его кошелёк, он приходил пустой, а, уходя, трепал по голове Элину, точно шелудивого пса – на том и достаточно.

Родительское расставание бродило в голове только у бабушки и имело мало общего с совместной счастливой опёкой над Элиной, когда все клялись её не забывать, а такие обещания и поддерживают жизнь, чтоб не скатиться в существование, чтоб дожить до самостоятельно большого полёта, когда дельта в небе собственных возможностей распахнута во весь горизонт… В то время, как бабушка отпаривает новую марлёвку, чтоб её тело ещё больше тонуло в бесформенности, белёсости, параллельно брачующиеся голуби (родители Элины) живут новыми полноценными жизнями: не сидят под дверьми и не толкуют, почему с марлевым призраком живёт их бывшая дочь. Откуда им знать, что Элину заперли в клетчатую толстовку, что в списке смиренных числятся имена не их новых детей? Им, сидящим в машинах, на отдыхе неведома опасность быть пришибленными ополоумевшим от горя бабушкиным призраком, не вылетающим за пределы однокомнатной квартиры с тараканьим ремонтом, где жизнь Элины до совершеннолетия управляема разве что собственным сердцебиением.

Эта невыносимая дочь аукается ежемесячными исполнительными листами, и тогда родительские нервы оживают, будто она представляет опасность новым семьям, когда нечто страшное проникает в их кошельки, непроизвольно поселяются просьбы о новой толстовке в голове каждого. Они знают, что случится, не будь этих душераздирающих просьб – в однокомнатной квартире старческого призрака освободилось место; марля, венчающая бабушкино безумие, только радовала пустые сердца.

Камыш кричит: он знает, наученный изгнанием, что между бывшим не имеет значение всё бывшее. Он тоже бывший, его, между прочим, подобрала мать Элины, отмыла и обещала исправно кормить.

***

Так и жилось Элине по новым правилам два года… В неполные пятнадцать отчуждение настигло её по всем фронтам, как сепсис, набирающий силу на патогенных бактериях: разлагалась любовь, привязанность к тем людям, которые должны были быть по замыслу матери-жизни, но… нечто «но» влетевшее в оконце, пропахшее денежными лучами – опекунские начисления, сражало умалчивало отчуждение до некой маслёнки, из которой иногда подкапывали жиреющие просьбы Элины о новой толстовке и проч. Она вздыхала так чутко, что растревожила бы многих: расспрашивать неудобно о муках и душевных коликах, догадываться, что у человека может быть внутри… Элина вышла недавно из больницы после балконной пневмонии, и даже в этом состоянии, когда вместо человека – одни живые мощи, бабушка не обнаружила, что «внутри» не лечится больничным раем – такой отдых в конце учебного года и есть счастье неземное.

– Приходила Светка. Я ей отдала твоё пальто.

– Ой, зачем же? Я хотела его примерить ещё раз… доносила бы.

– Так оно на тебе как барабан! Ты толстая была, а сейчас чересчур тощая для того пальто. Оно висит уже больше года. Чего моль кормить? А так Светка сносит. Троюродная сестра, не чужая… или пожалела для сестры, а для моли не жалко? – тиранила бабуля.

– Ну, зачем же сразу так! Я бы сама бы отдала после примерки.

– Примерку тебе подавай! Вот, поди, сходи в гости к Светке, примеришь это пальто, попросишь вернуть.

– Как же я его верну?

– Вернёшь, коль так хочешь! Скажешь, что Светка тебе не сестра, так она тебя с этим пальто и выдворит на лестницу.

– Бабушка! Злая ты… ты бы меня ещё к тёте Люде отправила за старой посудой, – артачилась Элина.

– Людмила Анатольевна – святой человек! Четверых деток воспитывает. Как наседка над ними квохчет…

– Учила бы лучше. Они у неё бешеные. Я чуть не споткнулась о самого малого. Несётся, не глядя под ноги.

– Она их и учит по-своему: по-бытовому. Каждый знает дорогу к дому, к соседним дворам убегают и самостоятельно возвращаются, код домофона знают; когда звонят мне, извиняются, что не туда позвонили, я их впускаю – всё же дети.

– Причём здесь код домофона? Тётя Люда злобствует на соседку нашу, обвиняет, что та поцарапала её машину гвоздём. Так и настаивает на гвозде! А у соседки нашей мужика в доме лет как десять нет… одни кошки на уме! Откуда в её доме гвоздь? Тётя Люда то смиренно вдовствует, то страшно пьёт! Я к ней как-то зашла за солью, а она слегла с простудой, температурила, просила за таблетками сходить. Сходила, а по возвращении просила чарочку налить…, а не сходила бы, считай, что поцарапала машину.

– Много ты понимаешь, – ворчала бабуля, – Я рука об руку росла с Людой. Мала ещё судить. Вот опекунские принесут, схожу к ней, наведаюсь, конфеток деткам куплю – карамели, тебе узел принесу от старшенькой. Перегладим, переберём, глядишь, на школьные обеды хватит.

***

Опекунские имели непостижимый воскрешающий эффект… узел вещей волочился за бабулей, как сражённая падаль, и за час до прихода к Людмиле Анатольевне располагался на детских вешалках, обслуживающие две-три вещицы…кое-что было Светкино, как и необъятные марлёвки, сшитые одной из дочерей тёти Люды на уроке труда. Элина была уверена, что за марлёвки прилагалась часть опекунских, поскольку Людмила Анатольевна расцвела и похорошела сначала незримо, а затем откровенно: как заплывший тюлень в бриллиантовом отблеске айсберга, сражала своей добротностью и незамутнённым взглядом на полудикое сочетание пожертвованных Элине толстовки и бордовой юбки, повидавшей ни одну женскую задницу семейства дочерей. Дыбится тугим калачом гордость Людмилы Анатольевны, лишь только бабушкин призрак знал о ней всё – от панталон до ранних хороводов средней дочери и воплощала с этим кладезем Броуновское движение, не зная, как подчинить себе некогда приживчивую дальнюю родственницу. Сейчас из общих интересов остались разве что марлёвки… Когда бабуле скучно, она выскакивает из одиночества, и тучность ей не помеха, оставляет свои диагнозы на диване, а невероятную бодрость посвящает искусному семейству марлёвочниц.

Невероятных размеров день тянулся как болезненный сквозняк; среди раритетных тюлей, опутавших дневной свет и тушащих так же нещадно темноту, проходили выходные дни Элины. Среди огромных диванных находок, помимо тонометра и пустых блистеров, встающих на дыбы пластиковыми гранями, угрожающими распороть каждый любопытный смелый палец, так и совсем безвинные блохи бытового мусора в виде четвертушек газет, неохотно знакомили Элину с внешним миром и возрастом, когда в полную силу распускается нечисть в душе некогда вполне нормального человека после вхождения в ранг старушки. Элине, как будущей хозяйке, полагалось знать, что и как моется, стирается, жарится с беспрецедентными толкованиями и практиками в посудомоечных и стирочных упражнениях. Потерпевшим веником, лысым, как сабля, Элина сквозь плотные пары тюли, пока не материализовался марлевый призрак, вычищала под диваном всё до последней соринки и руками не притрагивалась ни к одной дряни, о назначении которой проступало больше вопросов, нежели желания подержать в руках подозрительное сокровище. Марлёвочницы никогда не дремли… в кружок семейного рукоделья бабушка упорствовала определить Элину ради удешевлённого обновления гардероба марлей. Признание Элины в кружке однажды состоялось от щедрости авансом и также милостиво её вернули за несуразные вышивки, точно амулеты потерянной этнической народности, которая буквально воскресала из вышивок. Стоит признать, что было больше клеветы, нежели правдивого возмущения. В выходные тюль воскресала на окнах после стирочных дней; струились водопадом нелепости банты-туники и приминали взгляд к низу, и не видно было горизонта между полом и интерьерным обмороком…

Раздобревшая бабуля жемчужной капсулой всплывает с дивана с непостижимой лёгкостью. Пластинчатость складок на марлёвке кричала о некой внутренней переменчивости: обычно всё выглажено под струнку. Общий замысел лёгкой небрежности Элине постичь не удалось: было бы хорошо, если бы бабуля решила эпатировать и задрапироваться под тюль; складки колыхались с ритмичным темпом: тряслась колба негодования, с зловещим шуршанием проплывала плиссированная слониха. От настоящего призрака бабулю отличала тлеющая теплота собственного тела, а в остальном она превосходила потусторонних жителей. Надвигающееся шуршание было едва уловимым, точно несло дурные вести из другого измерения (бабуля и при нормальной жизни была несколько иррациональна) как зарождающаяся гроза, без мокроты, но уже с запахом предстоящей катастрофы.

– Через неделю экзамен, – рубанула бабуля, как жнец, и поколдовала плиссировкой по полу.

Элина умчалась зубрить математику; не привыкшие скончались бы в припадке от шока.

***

Сквозь пласты оккупированных тюлью окон мало жизни: сохнут на подоконнике фиалки, валяется дохлый муравей… мухи омертвели от безвременья, усиливается разруха от окон вглубь квартиры… шерсть Камыша киснет в ворсе ковра, даже потерянными шерстяными частицами кот цепляется за возможность вернуться в некогда жилую квартиру. Элина иногда умудряется тайно проносить Камыша домой, когда бабуля обмякает на диване, слепнет над телевизором и транквилизируется от целебных передач ЗОЖ. С мощёного лица бабули не соскальзывает гримаса Жнеца: пугает и заходится в работе мысль, а бездейственное тело лежит. Но внезапно руки её поднимаются, точно заполненные гелием против воли, точно поднимается из могилы воля по обыкновению осмотреть школьный рюкзак Элины, но бабуля внезапно обняла её с чувством угасшей любви, как ранее бывало лет десять назад, и вернулась к равнодушию мокрицы и затмению марлей после человеческой искры:

– Поздно ты сегодня. Иди к себе.

Свистело в её словах измождение, что будь пять Камышей в рюкзаке, ни на одного она не могла бы обозлиться. Для человека у неё был очень слабый голос и несгибаемый характер, ворочалась она с такой силой, которую прикрывала стонами на кладбищенском диване с мемориалам в виде далёкой семейной фотографии цвета сепии, где она с Людмилой Анатольевной не старше возраста Элины и множеством потерянных имён в платьях, обжигаемых солнцем, дурачатся на фоне аутентичных избушек: вероятно, деревенская глубинка. Сотрясаются косы, как седые реки под луной, невесомые, как те древние лучи, что расползаются по сепии, на своей же подушке бабуля не чувствует головы, где плотно засела та деревня, где до конца не прогорела береста юной давности бабули, а Людмила Анатольевна, весёлая, как подсолнух, ещё в проекте не держала никаких детей и сердцем ощущала фотокамеру, что сквозь годы утягивает в неведомую глубинку, транквилизирует беспокойный разум, а марли отдыхают под спокойным телом.

***

Школьная учёба отгородила Элину от основной части квартиры: должно быть тихо, чтоб не тревожить квартирную труху. Элина подпрыгивает, когда сидит, а Камыш с трудом умещается в старом пустующем кашпо. Он ходит по балконным рамам от соседей и обратно, в неизвестной локации находится его лоток… но кот непостижимо справляет свои нужды без следов… Элина также бесследно живёт на утеплённом балкончике, учится и прячет кота. Кажется естественным выбором – отселиться на свисающий полуостров, который бабуля грозится демонтировать время от времени, но на эту сухую мысль находится контраргумент, что это мероприятие не бесплатное, как хотелось бы. Переживает, чтоб ей не случилось умереть на балконе в своих антимечтах в парадном марлёвочном виде, погибнуть от удара солнца – то нити, а не кулаки…лучом света, что кулаком по лицу, насыщенное сверкание мешает развешивать марлёвки, некоторые были пожелтевшими и подчёркивали древнейшесть увлечения. Мероприятие чистоты закатывалось со среды на пятницу. Всё повисшее оставляло мокрые следы, которые вызвали простуду. Нередко случалось так, что завешивался весь белый свет. Элина существовала часами в неподвижном мире, в выстиранной сталактитовой роще марлёвок… веяло невысушенным холодом. Она часто путала шорох марлёвок с бабушкиным шёпотом, и давно не слышала её в полный голос, а только скрипы недовольные через хобот, который дорисовывался в голове: иное происхождение звука не объяснить… иное всегда оставалось за кадром, пряталось в паузах или разносилось молевыми зрачками.

***

Элине неполные пятнадцать… Это последний по значению абзац в её жизни. Скоро возраст сменится только в учётной карточке у инспектора ПДН. Невероятная радость, год без происшествий! Дар спокойствия одумавшейся девочки немного разгрузил дела усталого Ивана Петровича, чьими заботами Элина исправно доставлялась к тюлям, плиссированной слонихе после очередного побега из дома или уединёнными ночёвками на отдалённых лавочках. И как бы не было плохо, закон есть закон… остаётся грустить на утеплённом балконе вместо праздничного торта. Завтра снова школа, где крутится мир по живым законом, ступеньки полируются ногами смеха, и переливы голосов вьются неугомонно, можно узнать кого-то знакомого…

Корица. 2. Школа

Партизанск – небольшой городок. Затеряться здесь великое достижение. Но я обходилась без дюжины усилий, чтоб существовать неприметной и за пределами балконного полуострова. Всплески внимания были, но не доброго, как хотелось бы мне.

До меня доходило медленно, что ничего не изменить. И в тоже время я изо всех сил старалась влиться в школьную жизнь, сделать этот кусочек таким большим, насыщенным, добрать впечатлений, отгороженных от меня на полуострове. Но аккорды неудач свирепели и сдавливали меня, как только помышляла, что все может измениться. Как же мне хотелось ошибиться… Но правда была горячей, чем мои опасенья о вечном забвении до выпускного класса. С каким-то неизмеренным упорством (откуда брались силы, не помню) я вышла за рамки школьной парты, записывалась на все активные школьные мероприятия по причинам, очевидным с моей стороны. Бабуля. Без окунания в подробности не было сил ей помочь повернуться к разуму. Мой юный возраст – только лишь цифры, а не период моего развития. Я обязана была не раздражать, не баловать, и много «не» осаживали моё существование, чтоб не мешать. Блюсти тишину стало главной целью пребывания до выпускного. И я справлялась. Я не пропускала ни одно внеклассного мероприятия, и моё отношение изменилось под действием другого чувства, которое неумолимо крепло, росло по мере моего взросления, которое началось усиленными темпами из-за стремления скорейшим образом вступить в полную самостоятельность. Но начала нужно доучиться.

Наступали мгновения, когда я понимала, я ждала с Ним встречи, а когда смотрела, он о чем-то мечтал. В эти моменты казалось, что я подглядываю за чужими снами через открытые глаза. Увлечённость Пашкой затягивала тиной мои размышления: я не верила, что однажды приглашу в свою забытую квартиру Пашу… Иногда я забывала покушать…со столь очевидной вовлеченностью я действую и забываю о мелочах ради новой встречи с Пашей. Я прознала, что он записался на облагораживание школьной территории ради зачёта двух уроков физкультуры, а я по обыкновенью легального побега на несколько часов от бабули. Вот так разные намеренья свели нас вместе: Пашка неподалёку копал клумбу, а я красила бордюр, удерживая образ Паши намного твёрже, нежели красильную кисть: несколько раз она шмякнулась.

Мне казалось счастьем увидеть Пашку. В этот период времени я была переменчивая, как ветер: бросалась на разные общественные мероприятия, чтоб утолить свой внутренний голод, познать, каково это – быть нужной. Озабоченность затмила мою тоску по отцу и матери и клипсами стягивала меня с боков, чтоб я не разлетелась от ночных истерик, потому что Пашка меня не замечает. Мы познакомились лет восемь назад, в сладостный детский период. Эти впечатления запомнились мне робкой дружбой, неразрывной с моим детством до момента «Икс». Мир, казалось, держался на одной нашей детской связи, хотя родители наши редко общались, но чаще из-за нас, если не исключительно из-за нас. Мы играли в солдатиков, ездили в один лагерь, но в юные годы разметало нас время из-за перемен в моей семье – этот, собственно, зловещий момент «Икс» – бракоразводный процесс родителей – сделал меня страшной истеричкой, пугливой и несколько замкнутой. Но я хранила верность своим первым впечатлениям, а сложности адаптации к новому житию с бабулей только укрепляли мою верность. Я понимала, что никаких приятных происшествий с такой жизнью не предвидится до конца начисления опекунских, а эти – детские впечатления, кажется, были последними из тех, которые не исхудали от моих истерико-депрессивных состояний. Пашка живёт через три дома. Я часто хожу в магазин и вижу, как свет из его окна горит неумолкаемым факелом, который преследует и манит меня в каждой мысли. Жизнь не радужна, но раздвигает тьму это тепло, которое снится мне, ведёт меня в школу, чтоб встретиться с Ним. Слёзы мои плетутся, когда вижу, как он счастлив без наших детских мгновений, и что он успел обжиться яркими впечатлениями с новыми подругами, которых всячески принаряжают заботливые мамы. Я же не симпатичнее мешка картошки в своей одежде и нестриженым апельсином на голове. Моя тень в его жизни тает, становится твёрже иная жизнь, что вырастает из детства в юность: кажись, это взросление… В это тающее время моя душа плотнее усаживается вечерами, на балконе и между марлёвочными сталактитами и ищет способ стать живее, приметнее в жизни Паши, а я в это время сплю без души убитым сном. Порою я путалась, что мне нравится больше: он или несбыточное воссоединение наших вечеров и школьно-партных отношений. Сейчас его мысли не касаются меня, если только он нечаянно не вспомнит, как однажды, с кем-то он был весел…с «кем-то» – это со мной. Тёплые взбросы его смеха окутывают меня в болезни или во сне вместо одеяла. В груди я слышу его голос, потому что не помню, какой он сейчас – вечно издалека его вижу. Его голос доносится ко мне криком или эхом, но чаще во сне, потому что я давно брошена, а мои брожения под его окном остаются, как благотворительный дар.

В жизни есть способы проще – найти другой дом, другой двор и новых друзей, без которых можно жить, если потеряешь. Каждый день я думаю, что это неплохо, но даже столь поверхностный вариант мне недоступен: я даже не в толпе аутсайдеров, я – затерянная в школьных пересудах неприкаянная страшилка. Мои мечты о нём – красивая ладья, блуждающая без курса. Однажды он с неё спрыгнет и вспомнит обо мне старыми тропками – через песочницы, факельное окно, из которого его глаза не раз узнавали мою фигуру, но он молчал, уходил обниматься с телефоном, из которого лились блудливые «спокойной ночи» от изящных подруг. И я не могу сыскать возможность сказать Паше, насколько скучаю и практически не живу без него. Ненавистная любовь моя не проходила… и занимала все мои пути от школы до дома, до магазина, между сталактитами, на запотевших окнах балкончика воспалялась грустью… Да, было во мне ещё живое. Небо давит на веки, я смотрю, вопреки этому, призрак отвлекает меня новыми рисунками по полу, раздвигает пыль сморщенными оборочками марлёвок, когда она носится в приступе моды – примеряет марлёвку одну за другой в поисках расползающегося безумия, точно отрицает всё живое. Мда… надо же, сохранилась я живою…

Я знала, что я не одинока в своих чувствах. Пашей интересовались многие. Он любил всех одинаково или не любил вовсе. Под «любовью» я понимала его шутки и мягким взгляд, которым на стенку не посмотришь.

И неба высокие своды не сжалились надо мной.... Пашку выделили мне в помощь по разнарядке, послали за краской. Я пришла в неописуемый восторг, ведь мне не придётся ничего выдумывать: естественные просьбы, подержать, размешать, взболтать устроили бы завязь нашего взаимодействия. Я молилась, и этот день настал. Мельчайшие штрихи этого дня я запомнила: он был прекрасен, хоть и попадали все мои надежды с тягостью. Это случилось эпически, ничего заоблачного. Это устроило в моей душе такую свалку, что квартирка бабули казалась праздной залой: запылённой, заброшенной, с упорядоченными лоскутами прошлого вроде фотографий, пустых флакончиков духов, лоно праздника распада. Иногда бывало грустно мне от шума устаревших газет, купленных на сдачу, но это даёт силы призраку.

Мои руки ослабели за мгновенье до происшествия. Точно будущее открылось моим чувствам, но не разуму. Я чувствовала… стало тихо, обездвиженный воздух линял царственными клубами, люди стёрлись из глаз моих… мой разум был в припадке глубокого уединения – на кровле мыслей, где никого не существует, даже собственной души… петля другого измерения потянула меня присесть – я присела, подчинилась, подняла глаза. Лицо освещал туман: да, странно, но ни солнца, ни фонаря, а свет шёл отовсюду, точно наша школа святая, а мы ангелы в Академии святых. Мой взгляд стал проясняться, хоть тяжелей становился туман; руки мои замело молоком, и пыль вспыхнула у моих ног серебром. Надо мной раздался голос:

– Привет, Элина.

Я пришибленно присматривалась, это была Надежда. Она училась в параллельном классе три года назад. Сначала мне показалось странным, что она, такая красивая, оказалась здесь. «Неужели вернулась?» Она будто загораживала все мои проблемы. Я растерялась в её присутствии, и некоторое минутное смятение излечило от Паши, дало толику свободы: мне хватило этого времени сообразить, кого из нас Паша предпочтёт, если увидит очаровательную Надежду рядом со мной.

На таком контрасте она – чистый Ангел с глубоким взглядом, с видом нечаянным, забредший в буерак. Её волосы переплетались с лучами солнца и были продолжением весны, чёрные, углублялись в своём цвете, и били бликами, как драгоценное полотно.

Я закрыла глаза, чтоб бороться с моими впечатлениями, ведь мне предстояло действовать вопреки – изгнать Надю с поля зрения Паши, когда тот вернётся.

Это было начало моего провала.

Я вновь открыла глаза: лицо Нади, в меру любопытное, внимательное, как у котёнка; первым моим желанием было поговорить с ней и прогнать. Судьба её была кочевая – несколько раз Надя переезжала, меняла города и снова вернулась в нашу школу. Мне хотелось расспросить о её путешествиях, как жила, вся душа моя наполнилась предвкушением, и не менее острым чувством придумать причину или оскорбление, чтоб Надя обиделась на меня и ушла.

Но я не смогла с ней даже поздороваться, и упёрлась в свою краску, моя неспособность её не отвратила. Она всё также сверкала глазами и не смела нарушить важность моей работы.

– Чего тебе? – не выдержала я.

– Я снова в этой школе, прошло четыре года. Помнишь, мы с тобой за одной партой сидели на математике?

«Естественно, я не забывала», – Да… припоминаю, это ты? – Я придала своему удивлению естественности.

Она улыбнулась.

– А чего мы здесь стоим, краской дышим, пошли.

И я повела Надю в предвкушении, что дальше она недолго пробудет со мной, и Паша не будет захвачен её красотой, но, видимо, мою сладость предвкушения она приняла на свой счёт.

– Бросай свои бордюры, ты такая чумазая! – её взгляд упал на толстовку, которую я не щадила, и практически уничтожила краской.

– Может, ты мне поможешь: я раньше закончу?

Я была благодарна, что она не стала критиковать меня, она обошла меня, чтоб убедиться, что я не шучу. На неё спустилось моё смятенье, с таким глубоким сочувственным взглядом Надя окинула меня, и я поняла, что она не может мне помочь, и дело не только в её чистом костюме и не в прибранных резинкой волосах. Я надеялась, что она уйдёт, осознав свою красивую бесполезность на приборке. Но она не отошла от меня по своей инициативе и из вежливости, которую она не смела предавать, часто принимаемую за слабость, будто прикосновение к краске может разрушить её красоту… возможно, она бы решилось уйти, но воротился Паша с добавкой краски. Мои кости заныли от проигрыша, а Надя с той же воспарявшей грустью смотрела на Пашу, точно они не успели договорить о чём-то в прошлом.

– Привет, – она обозначила Паше своё присутствие.

Пашка бросил краску практически мне под нос. С такой силой и точно ноша и правду была нелегка. Это всё совершенство красоты произвело на него удручающий эффект, он не знал, что ей ответить, а я – куда себя деть.

– Привет, ты же переехала, вернулась?

– Вернулась, вернулась насовсем! – Надя радовалась, что можно отвечать повторами.

– А…А… я думал, к бабушке в деревню, – вспомнил Пашка.

– У бабушки я ещё не была, скоро навещу. Мы недавно сняли квартиру, подыскиваем, чтоб купить свою.

– Я закончил уже. Можем пройтись, – проговорил Пашка, – Ты справишься? – кинул он мне.

– Нет, Паша, нет! – Из груди моей вырвался такой клубок волнения, что унёс Пашку от размышлений о Наде. Ко мне он обратился как к болезной, и это внимание кромсало намного убийственней, чем восхищение приезжей разлучницей.

– И тебе пора передохнуть, – приговорил Пашка о моём безвыходном положении, – и краска на щеке.

Я встала с места, к которому, казалось, была прикована с утра. Обливаясь счастливыми голосами Пашки и Нади, понимала, что я за бортом этого счастья, осталась не удел… заветренные бутоны краски – вот мой максимум.

– Элина, пошли с нами, переоденься, мы тебя подождём, – стрекотала Надя, – Как я давно вас не видела! Три года прошло, не верится даже! Вот пройдёмся по старому парку, я так скучала по всему… И, кстати, я буду учиться здесь! Не потеряемся!

– Не во что мне переодеться! Я так пришла! – исповедалась я.

Пашка замер от моего громыхания, своей беспомощной одеждой я вызывала тоску в глазах Нади, а взгляд Паши обводил мою негодующую фигурку взглядом, точно приглаживал из прекрасного облачного пространства, пытался смягчить удары моих слов:

– В другой раз сходим.

– Куда мы пойдём? Куда? – пытала я, не совсем понимая, что сгущаю своё бессилие. Я сорвала своё лицо перед ними – такой идеальной парой. Да, я видела их вместе, чтоб в точности знать, чего я боюсь. Нет места для меня, ни в дружбе, ни в любви.

– Элина, а куда ты хотела бы? – Надя вернула меня из дум.

– Не думала ещё. Вечером решу.

Я напомнила им насколько я безфантазийна, что я дальше школы в мыслях никуда не выхожу и бордюры – единственное моё утешение.

– Надо унести краску, – сообразил Паша, поскольку я казнилась в нише ступора и ревности и словами, необретшими звучания, грызла Павла. Мой внешний вид ухудшался с каждым мазком, превращая меня из неопытного подмастерья в маляра. Бутоны краски цвели позорной вонью, как порох, взрывали носы и мою привычную серость. Кто отважится со мной пойти?

Пашка схватил меня за руку, потому что знал, что я не выпущу ведро, кисть я прижала к груди, и шея моя была не чище рук.

Он был потрясён моим безразличным отношением к себе, упрямством, или тем, что у меня нет запасной одежды. Видимо, он не верил до последнего, и непристойно стал рыться в моём рюкзаке.

– У тебя даже тряпки нет? – изумился Паша.

– Дома…

Он не отпускал меня и стал всюду водить в поисках учительницы Виктории Витальевны. Я чувствовала себя плакатом безумия, который показывали в назидание всем – вот, что бывает с аутсайдерами: они трудятся, облагораживают, мажутся, чтобы незамутнённые парочки дружили, находили своё счастье.

– А вы что гуляете? – Виктория Витальевна объявилась, когда наши поиски иссякли, и мы присели на лавочку, которую должны были готовить к покраске.

– Она надышалась, – вступился Пашка.

– Я выкрасила весь бордюр, – беспомощность вопила наперерез гордости.

– Что ж.... Иди, другие докрасят.

Я не осмелилась бы просить за себя: драгоценность моих усилий была доступна только мне, а короткое жертвенное приятельство с Надей у бордюр было жертвенным исключительно в моём восприятии, а внутри всё таинственно и угрюмо. Я поражена, что бывает такая смесь, но распутать этот коктейль я не смела при Паше, который, видимо, ожидал увидеть благодарственную радость хоть в одной моей молекуле в честь освобождения от бордюр. Расстройство своим поражением овладело моим лицом, я пожелтела, позеленела…

– Садись! Тебе надо срочно домой, сиди! – сказал он.

На меня напала такая слабость – не было сил противиться его заботе.

– Я дойду…

– Не уверен.

Пашка не отступал и возился как с найдёнышем. Моё терпение обмякло, и я едва не умерла.

– Паша, иди, я сама дойду.

Я всем видом просила его остаться, вопреки моему голосу, который имел свой разум и гнал меня от непростительной ошибки быть жальче и выпрашивать милостыню дружественной руки.

Нас нашла Надя. Я вздрогнула – это и породило неизбежность наших добрых отношений.

– Элина?! – спросила она, мучаясь и чуть ли не падая ко мне.

Я чувствовала свое горе в её заботе, шёл на усиление мой бунт. Очнулась я от своей беспомощности и резко поднялась. Пашка удивился моему порыву.

– Я уже ухожу, – отвертелась я. – Мне уже лучше, – опередила я вопрос Пашки.

– Тогда до встречи, – сказала Надя.

Я сыскала в себе мужество – столбы моего характера, чтоб не нагрубить, наскоро утопилась в мысли о единственной дороге домой и покинула этих прекрасных людей. Путь мой был чист, школа уменьшалась в размере, но росла значимость сцены между нами троими. Боже! Я стояла между ними, как единственная преграда зарождающейся любви! Мне казалось, они обязаны вместе состариться, настолько обоюдострасно их взгляды соприкоснулись друг с другом…

Туман рассеялся и выпустил нас троих из объятий промозглой тишины. Всё слышнее заводились наши сердца, точно пищей были наши жадные взгляды, – это питало нашу скученность. Я притаилась, хоть и попрощалась, чем ещё более сгрудила взгляды на себе – я продлила их, и мне привиделось будущее Пашки и Нади, не такое бесформенное, как моё: цветочный пассаж, как они идут по нему, знакомятся с родителями, каждый заготовил подарок. Собираются тысячи мгновений – их поцелуи, переписки и я болтаюсь у них гостьей ради одного большого скрепляющего события – они официально становятся парой, идиллия. Изящное платье голубого, синего цвета облегает мою подругу, бархатный свет вытачивает её силуэт. Я испытываю волнение, представляя это, а Пашка уже сейчас, в настоящем, проявляет нетерпение, чтоб прогуляться с Надей ещё немного угловатой и не такой пышнотелой, неосознанно приближает день, когда моё пророчество сбудется. Мне стоило остепениться от своих мечтаний о чужих жизнях, но я боялась говорить им, что думаю, потому что знала, что всё ещё стою перед ними, а под ногтями теряется чувствительность, будто я соскребала остатки выдержки всю ночь. Мои ноги ослепли и пошли… я не видела, как я уходила. Ощупью и привычными пригибаниями высокооктановый воздух придавал мне сил, ветер ныл в затылок приказом двигаться дальше, к дому, где ждёт меня ворчливый пирог. Без радости и без веселья моя поступь искажена страхом – от пыли, которая из будущего осела мушками перед глазами, силуэты упрощались, размывались до пятен. Как я дошла и с кем говорила – не помню. У подъезда меня встретил школьный туман. Дом с жёлтыми глазными окнами обратился ко мне своим взглядом, где-то было совсем глухо – без света, как выгоревшие кадры, воронки; крыша залеплена туманом, дорисовывались продолжения этажей. Я не сразу узнала, где я, но это был мой двор. Крики, беготня, вот те вечные девчонки ходят гуськом: сколько живу – не помню, чтобы я их не видела. Отдалённо напоминающие поезд, к которому постоянно цепляются новые вагоны, а некоторые выбывают насовсем. «Да, это мой двор…», – нехотя признала я. Оставалось последнее препятствие – показаться бабуле. Как бы я ни прорабатывала свой виноватый вид – сочувствую, страдаю, что с толстовкой так вышло, не боялась я так, как прежде! Я двигалась не резче, чем бабушкин призрак, меня догоняло сомнение, что мой естественный траур по толстовке будет молниеносно разбит руганью, причитаниями, ворчанием и строгим проводом на балкон. Другие вещи, которые находились в квартире, были мне не по возрасту и принадлежали бабуле. Я из них выпаду и придётся разорить опекунские на покупку хотя бы одного комплекта вещей на выход. Бабуля долго не открывала: видимо протирала дверной глазок, чтоб убедиться, что это действительно я, мысли мои вонзались в грубое предположение, что бабушка умерла и стала полноценным призраком. Под гул в моей голове тишина умолкла, дверь открылась, запахло тленом, ноги мои чуть не сложились, как картон, когда бабуля предстала в облике многослойного пирога – сталактиты из марлёвок расправлены и натянуты одна на одну: видимо, чтоб не потерять такое достояние… Из квартиры послышался шёпот: то ветер шебаршится, тарахтит кастрюля, шум в ушах, и я тарахчу, призрак тарахтит. Я шагнула и почувствовала, как пальцы сжимаются на моей руке, воздух редеет, и я задыхаюсь от карающей хватки: «Элина, что это?!» Индевеющий взгляд устремился в душу, хотел сжечь меня своим огнём. Я мямлила: «Красила школьный бордюр». Оправдание сработало, меня погнали в ванну, а через час моего уединения толстовка воскресла.

Бабулино лицо хорошо переехало время, но улыбка всегда несколько молодила её. Глаза её затаились, ждали от меня великой благодарности за реанимацию столь ненавистной мне вещи. Моё занозившее молчание её не трогало – призрака трудно чем-либо расшевелить, а стонами живых… она не помнила, что такое жизнь. Негодование забирало меня: «Зачем?» – трясла я толстовкой, я почувствовала, как взгляд её сцеживал мою волю.

– Элиночка, вещь добротная, можно ещё носить.

Нечто зловещее пронеслось в этом мягком предупреждении. Я поняла её позицию: она не допустит, чтобы я со своими нуждами посягала на опекунские. Всё отчётливей я понимала эту истину. Завтра все узнают, что и в пир, и в мир у меня один комплект вещей. Эта правда кружит по школе на крыльях школьных фотографий второй год, а завтра… Я лишилась иллюзий.

Корица. 3. Надежда

Я окунулась в мир сестёр-ровесниц. Новые уроки мне нравились больше серой школьной программы, будто по глазам моим тщательно прошлись скребком – и я прозрела, что бывает иначе, существует нечто шире бабушкиной квартиры. Но пока все эти изменения я видела только в будущем, ждала, когда Надя меня начнёт вводить в девичий окрылённый мир. Я и платья-то надевала всего несколько раз, что и с трудом могу сказать, нравятся они мне или нет, что к лицу, а что совершенно не идёт. Родные не слишком были озадачены моим образованием в этом направлении, знакомых и близких не было, исключая двух-трёх девочек, которые записали меня в вечные враги из-за школьной драки за Пашку, а врагам хорошего не посоветуешь.

Мы должны были встретиться с Надей инкогнито впервые, как учитель и последователь, чтоб обозначить фронт работ. И с этим новым чувством предвкушения мы договорились подделать нашу встречу под внеклассные занятия после школы.

Ради такого-то события мой домашний теплокровный призрак согласился бы пустить Надю в квартиру, особенно после аляповатых двоек в дневнике. Но в нашу квартиру давно никто не являлся, разве что недавно торжествовал дезинсектор, а Надя… явно не готова к такому натюрморту. Как будет она садиться, сметать мух с табуретки своим чистым платьем и получать мстительные затяжки под затяжные взгляды бабули на капроновых колготках?

– Бабушка, мне нужно в школу, заниматься… у меня совсем всё плохо по биологии.

– А чего так? – скрипнула, то ли бабуля, то ли диван. Она изредка выглядывала из-под своего лба, который делился ровно наполовину глубокой складкой, олицетворяющей вечную жизненную дилемму между Инь и Ян. Сейчас её взгляд отполз от телевизора (обычно дальше тапочек не уходил) и воткнулся в меня, как в человека с сомнительной репутацией.

– Я насекомых боюсь. А нам медведку показывали: стало не по себе, я вышла, упустила тему урока. А на втором уроке самостоятельная робота была по этим медведкам, я её завалила. – Я умаливала свои способности, чтоб она мне поверила.

– Ну, коль ты недалёкая, иди, – оштрафовала она, но отпустила.

Значительный опыт совместного проживания не отпускал от дум прямого указания постоять с понурой головой по этикету пришибленных и провинившихся. Её молчание болезненное и незнакомое, недоверчивое. Она сунулась в тапки только ступнями, а как будто вся – ушла вовнутрь. Она пользовалась своим влиянием – марлевым образом, зная, что никто не устоит, чтобы не дрогнуть от собственной лжи. На голове стоячая пакля, но пугает не это вовсе: спокойное тело, безучастное к дивану, не жмётся, как туча, чудящая на облучке, тяжеловесная, в тихой гавани, а золотая цепочка очков (чоки) спускается ехидной дугой, как бульдожья брыль, до самых ключиц, и смеётся заочно, кричит, что она обо всём догадалась, улыбается брылью и наказывает тишиной.

«Как бы Наде не пришлось долго ждать», – беспокоилась я, и повод был моим тревогам – цепь: на одном конце очки, на другой замыкается на моей щиколотке, и я не могу и шагу ступить.

– Я пойду, – собственный голос вывел меня из оцепенения. Смолчи я ещё минуту, надо мной разразилось бы гроза, и промокла бы биология под собственными слезами… признание чуть не вырвалось из моего горла: хотелось не так, а по-нормальному, чтоб сохранить эти сладкие впечатления первых подруг в памятной оборке доброго слова, но приходится прятать самое дорогое от любимого призрака, который оживает разве что в гневе.

Я думала, что слишком поздно… Нядя ждала меня за домом, на качелях и виду не подала, что моё актёрство несколько затянулось. Она сидела на видном месте, а лучи сами к ней приставали, а она смешливо отворачивалась – это ничуточки её не раздражало.

– Наконец-то! – выкрикнула она и стала серьёзной. Руки её оплели меня; чувствовалось особенное участие и намеренье устроить мне девичий интенсив, чтоб уладить дела со сверстниками. Я совершенно не сопротивлялась.

Надежда жила через дом и часто оставалась в одиночестве, что совершенно не означает, что она была брошенной, танцующей соплёй на подмостках жизни, которой вечно что-то «надо». Все её любили: брат, сестра, родители, несмотря на неразлучную занятость на работе. И я быстро прониклась этим чувством к ней, даже удивилась, что настолько бывает тепло от нерастраченного чувства: на удивление, я не забыла, что бывает иначе, нежели с призраком.

– Элина, проходи.

Наша первая встреча была обозначена у неё дома. Те ценные двадцать минут укладывались сложными артефактами в моём сознании, восприятии, отлучёнными от нормальной жизни.

Я покорилась и сделала первый шаг навстречу моей новой жизни. Я трусилась, как промокшая, с трудом миновала коридор и запуталась в двухкомнатной квартире: после моего полуострова двухкомнатная квартира возводилась в хоромы.

– Иди, иди сюда – приманивала меня Надя. Она поняла, что по-другому со мной нельзя: я робела, как кузнечик. Мне страшно было находиться в таком месте, и вот почему.

Небольшая двухкомнатная квартира встретила меня светом, уютная, светлая со строгим минимализмом, и фиолетовыми водопадами фиалковых штор. Она обладала неоспоримой притягательностью для заброшенного ребёнка, как я. Надина натура была хаотичной и придавала оживление квартире, шторам, которые летали от её рук, глаза, её блестящие, как масло, искали, требовали больше воздуха, окно чуть не было выдернуто из рамы, повинуясь её желанию надышаться, с двухярусной кровати поверженным флагом свисало одеяло; вмятины на подушке хранили утренний бунт. Как она была горяча! Её комната была беззащитна от её нападок – удел подушки незавиден – летит вниз; обнажилась припрятанная косметичка. Надя замирает, точно её секрет был разворошён кем-то: косметички было недостаточно: потерялось нечто особенное…

– В чем дело?

Все печали Нади облетели, когда я её спросила: невысказанное подозрение, что кто-то незадолго до нас вскрыл её тайник, носилось в её глазах.

– Не заморачивайся – я забыла кое-что.

Она любила зелёные цвета: насыщенные, салатовые, жидкие с белым, юбка чуть выше колена открывала белые ноги, как бумага, с такой же хрупкой кожей, матовой, как манник.

Надя всячески старалась утешить мою подозрительность, притащила кружки и чайник; чай кипятился у меня на глазах, чтоб я убедилась в её чистых намереньях.

– Будешь?

Мой кивок чуть не лишил меня головы, я нечасто прибегала к подобному, обычно я не шевелилась, зато я вспомнила, что у меня есть шея…Пока что есть: не отпускали опасения, что наша просветительская «авантюра» ничем хорошим не закончится.

Надя удивилась моей уцелевшей голове: я, как неумеха, не могла управлять своим телом, разговором, который, как казалось, мне сложится сам собой, естественно… в квартире с призраком давно замолчали приветствия и пожелания, имена, чаще вылетало склочное «ты». Как удивительно разговаривать вот так просто… поэтому я в рассказе обхожу диалоги – они для меня удивительны – невозможно повторить.

– Догадываешься, с чего начнём? – спросила Надя с налёта.

– Нет.

– Твоя толстовка… Тебе нельзя в ней постоянно ходить. Как пацан. И эти штаны алкашки сильно тебя простят.

Надя говорила беззлобно, отслеживая моё самочувствие, как я держусь, и представляю ли, откуда все мои беды. Она упала на стул, который мог вместить двух таких Надь, и не сводила с меня своих чёрных глаз, будто заново знакомилась со мной. Она покусочно осматривала меня с головы до ног с наивным удивлением. Но наш разговор не клеился. Я понимала, что она бесконечно права, хоть и страшилась говорить с ней.

– Ты не дуешься? – завела Надя после трепетного молчания.

– Нет.

– А другое у тебя есть? – она снова осмотрела меня. Вопрос Нади не нуждался в уточнении.

– Оно… такое же, – быстро отреагировала я.

– Прикинь, я знаю, что ты сделаешь.

– Что? – испуг говорил за меня.

– Это платье потрясающее! Я думаю, оно тебе подойдёт, а я из него выросла, – метнула она взглядом на кровать, где была расстелена простынь, а под ней ждало платье. Моё молчание оживило её ещё больше.

– Давай, примерь! – скомандовала она. Надя придерживалась моей косноязычной манеры выдавать за раз не более двух слов, хотя видно было, что страсть как ей хочется потрещать.

Повторно упрашивать меня не пришлось. Я влетела в платье, как в мечту, и остановилась в растерянности. Безумно хотелось отблагодарить Надю, но и слова дались с трудом:

– Спа… спасибо!

– Уж меньше всего мне захотелось сделать тебя заикой! – рассмеялась она, и солнце запрыгало в её зрачках, – Так и пойдёшь.

«Она имеет в виду платье? Нет… не могу…»

– Что с тобой? – Надя подобралась ко мне, её маслянистые глаза ощипывали моё лицо, – Не нравится?

«Моя задумчивость её напугала, я и сама боюсь», – я ещё раз посмотрела, как бывало на призрака, чтоб меня несильно мучили. Забота Нади переносилось с мукою, болело сердце от её тревог.

– Мне нельзя его носить. Бабуля не оценит. По её наставлению я таскаю эту дурацкую толстовку и штаны… и прочее.

– Ты живёшь с горгульей! – осмелела Надя.

«Так и есть…», – приступ заступничества Нади мне понравился, как и её новое определение домашнего призрака, но внешне мне хотелось представить, что в моей жизни не так уж всё и плохо. Я научилась быть убедительной, другие охотно верили мне, только я своим словам давно не верю:

– Бабушка моя старенькая, родители мои в разводе. Она до сих пор переживает. Её редко навещают…

– А тебя?

– Почему ты просила?

Её взгляд очень сильно по мне ударил: не злобный, а точно из глубины её глаз поднимались молчаливые мысли, что она думает о моём заточении со старым призраком или как там по-новому – с горгульей.

– Всё понятно, – невесело подметила Надя, – горгулья заставляет тебя носить это? – Надя имела в виду толстовку, но и ко всему прочему авторитарное управление бабули относилось правдиво.

– Да.

В тихом и кажущемся простым моём ответе она узрела невероятное приключение, которому беспрепятственно отдалась:

– Вот что! Носи толстовку, а перед школой заходи ко мне, будешь переодеваться, обратно также.

– Решение, что надо! – поддержала я, и всё равно было страшно. Забыли о чайнике, о горгулье.

Моё конспиративное преображение влекло нас обоих. Она выделила мне несколько своих кофт. Я была немного меньше её, щуплее. Физически меня надо было доращивать ещё год до её форм, хотя я на полгода её младше, но дело не только в этом: она довольствовалась не только тощими школьными обедами, частенько носила с собой мармеладки, пирожки… потому что никто не щадил «опекунские». Я не уверена, что она вообще знала, что такое «опекунские». И пусть дальше не знает: иначе она неминуемо станет такой, как я.

– … думаю, мы можем пойти немного дальше, – размышляла Надя, – У тебя волосы всегда вьются?

– Вьются.

Наши короткие перекидывания фразами проходили как игра. Надю это забавляло, а я не могла иначе с непривычки, и это для меня было подвигом.

– Надо немного подрезать, чтоб волосы ложились в хвост.

– Нет!

– Не пищи! Немного, на сантиметра два. У тебя ж волосы вьются – не особо заметно будет, – она схватилась за ножницы, которые, по всей видимости, были припасены заранее для меня. Неподалёку лежала косметичка – ожидать ли мне этого часа?

Её командорский нрав успокаивал меня, несмотря на сопротивление. Это человек твёрдой руки, знаний. Она как посмотрит – и горгулья свалится. Надя обладала здоровым инстинктом личных границ. Всегда боевая и ни минуты не была другой, но опекунские… и её бы уничтожили. Вёсельная монета, а жаль, что нет антидота, хотя, возможно, эта дружба таковым является – новым лекарством от взрослеющих бед… Я тряслась, как кролик над морковкой: думала о прозорливой горгулье, и очень быстро моё тело выдало, что мои думы потонули под порханием счастья: где-то глубоко из неизвестного омута Надя выдернула меня вопросом:

– Тебе плохо? Я закончила, – Ножницы последний раз щёлкнули, а Надя впилась в меня, как реанимация в покойника, – Элина, ты чего?

– Душновато.

– Ох, и правда, – Надя поспешила к окну, а я рада была, что быстро сыскала повод, чтоб не лечь под её расспросами.

– Смотри! – широкое портативное зеркало возникло у меня перед лицом, – «Недурно и совершенно естественно!», – отметила я про себя, моя благодарность Наде обогнала меня, и я по-настоящему заговорила:

– Наденька, как хорошо получилось! – подёргала я свои волосы в неверии, – и правда незаметно, и платье я буду носить, хоть завтра надену, а, нет… суббота же… хоть в субботу! Но сама понимаешь – горгулья не пустит, разве что до магазина дойти: ей совсем в тягость шевелиться.

Она была удивлена не меньше меня, что я разговорилась. Мой тихий нрав был привитым, а на самом деле недалека минута, когда эта ширма растает, и я узнаю, какая я на самом деле: сложно на полуострове со сталактитами что-то узнать о себе.

– Понедельники никто не отменял! Приходи в понедельник утром перед школой.

Мы посидели ещё немного и собирались ещё не раз. Она привязалась ко мне как к сестре и была тонкой подругой – эту планку она никогда не снижала, не лезла с лишними расспросами, умела читать меня и была безгранична в своих придумках. Я знаю, будь её воля, она бы полностью переодела, отмыла, очистила, состригла, вывела в люди человеком – не «Толстовкиной». Иногда меня подбрасывало от её советов: покрасить волосы, макияж, и мне приходилось принимать их с тяжёлой душой с оглядкой на горгулью. Я с трудом уговорила Надю «отпустить» меня и не мучить макияжем, что достаточно сложно было скрыть, но с волосами такой номер не прошёл: мы сошлись на тонике для придания более глубокой рыжины моим волосам из разряда «психованный апельсин». Горгулья жила во мраке цивилизации, экономила свет, лишние лампочки выкручивала из люстр, светильников и не могла при таком освещении разглядеть полутона. После того, как я согласилась на «психованный апельсин», Надя немного остыла в своих стремлениях меня преобразить.

Представить невозможно, что Надя своим энтузиазмом хотела как-то навредить мне. Она не пережимала своими наставлениями мой испуг и оставляла моей нежной пугливости немного места. Она была больше нетерпелива, нежели напориста, и я вскоре уловила эту её особенность. Стоило мне её отвлечь, рассмеяться, как она забывала о жарких наставлениях и хохотала, нещадно раздвигая мой звон. Хиленькая качелька во дворе за домом стала чаще обитаема в основном нами, мы с первого дня повадились навещать её и без слов понимали, что это наше место, которое мы не вправе бросить, если даже разлучимся. Иногда я приходила к качели одна после магазина, но не смела долго задерживаться, чтоб не тревожить домашнюю горгулью подозрениями. Я не могла знать, отвечала ли Надя своими пылкими ожиданиями возле качели, но точно знала, что она приходила раньше – за пять, десять минут, а однажды – за целый час до нашей встречи. Она была неумолимо одна, не так бодра, как резвилась при мне, точно ей срочно требовалась подпитка… тогда мне показалось, что меня поджидает кто-то старше, а не Надя: некто вроде тёти Люды… Я улавливаю возрастной шлейф в движениях, фигуре в длинной юбке в пол с орнаментом из ромбов и в кожаной куртке – под стать моей толстовке – клетчатой, какой-то другой человек, а не лицо моей подруги, наблюдал за мной, зная, что я прихожу раньше и тайком грежу Надей.... Но это была Надя. Как же я приятно ошиблась и состарила её в своём наваждении! По-видимому, ей нравилось моё удивление. Она зарделась. Я без промедления преодолела свои фантазийные вызовы о некто другом и подошла к ней, и мы с гомоном отправились уничтожать мою безграмотность азами дневного макияжа.

Моё дилетантство оказалось не таким глубоким, как казалось мне, всё же я иногда пользовалась маминой тушью, плотно накладывала тени… Ободряющая улыбка Нади провоцировала меня прихорашиваться, дерзать помадами, кистями, пудрой, и вскоре я стала похожа на клоуна, нежели на трепетную нимфу, как планировалось по замыслу.

– На первый раз неплохо, – оценила Надя.

Странно, но она в квартире находилась в неумолимой куртке – чуть тяжелела её рука. В безмятежно-рассеянной улыбке желание снять куртку было невыносимей, чем терпеть на себе. Её борьба никак не отразилась на мне. Наоборот. Она делала всё, чтобы я простила ей нелепый вид и каждым своим словом, вопросом, бросалась доказывать, что мне всё равно на её прикид, что не вижу ничего, до умопомрачения продирал интерес, зачем Надя так разоделась не по-свойски.

– Завтра также? Я прихожу?

– Да, Элина, приходи. Завтра без платья. Но мы тебя накрасим, так что будет здорово.

– Надеюсь, ты будешь без куртки?

– Это… это только сегодня я такая.

– А-то я не знаю, какая ты, – подхватила я, но сердцем ощутила лёгкий укол, что я знаю ровно столько, сколько вообразила. Даже если эти фантазии ошибочны, разве это не моё искупление, чтобы я переболела и воспряла?

– Ну, раз знаешь, то не приду. Знаешь ведь, что не надену. Это я так сегодня, чтоб не наводить марафет, наскоро оделась.

Мне нравилось её чувство таинственности: бархатистость тайны в таком образе позволяла не выделяться, эта конспирация была принята сердцем моим и с весёлым порывом и успокоила её своим очевидным признанием:

– Надь, а я ведь всегда так хожу… ходила, и до сих пор жива, и ты переживёшь – не расстраивайся.

Росла какая-то теплота в агатовых глазах: именно жар креп, точно наливное яблоко, готовое взорваться от сочности. Моя немощность рядом с ней отпускала меня, я многое могла: могла пойти, могла смолчать, как бы слаб ни был мой характер, находились силы на пререкания и на странные размышления, что как бы ни старалась Надя, ей непременно хотелось иной жизни, такой, как… у меня.

Помыслить страшно, что кто-то желает испытать семейное отчуждение в здравом уме… нет, в здравом уме это невозможно. Душный дымок тайны охранял Надю (наверное, эта куртка), а между тем благовоспитанность не позволяла мне заявить о своём тревожном жаре, на что наступила я небрежной малостью. Между прочим, она была полной противоположностью своей семьи – той небольшой части, с которой мне удалось столкнуться: брат утончённой музыкальной меланхолией мучил пианино, и мать —скромная чопорная женщина бесшумного, почти упокоенного нрава вечно скоблилась на кухне в мои приходы.

– Тебе всё же неплохо с макияжем. Мы повторим в понедельник, – Надя снимала неловкость повторениями, хотя и так было ясно, чем мы будем заниматься в условленный день.

Я подозревала, что не со всеми друзьями Надя была именно такой – бурной; благовоспитанное поведение со мной было данью подвигу моего общения с ней. Она прошуршала курткой, но не сняла.

Я сомневалась, что эта «благовоспитанность» была именно тем явлением, как я его обозначила. Это было нечто значительней, чуждое натуре Нади, но это же время – неотъемлемая часть её омута. Она несильно любила быть немного иной, какой привыкла видеть себя, какой её любили все, и какой не знали – в этой куртке; пожалуй, мне единственной выпала честь увидеть её такой, немного страшноватой. Да, на манёвр оценочных суждений, страшноватая, но милая в этой крайности. Она как будто каждую секунду ждала моей оценки, я замечала её напряжение за светлым взглядом, смехом, будто она представляла себя в другом месте. Она подёргала свою куртку в задумчивости и выкрутилась:

– А вот возьму и надену в понедельник.

– Надя!

Моя высокая признательность завоёвана готовностью Нади разделить мою судьбу. Внезапно нечто лёгкое и сиюминутное подхватило меня, вывело наши доверительные отношения в бесконечные аттракционы с переодеваниями, окрасами: нам некогда было скучать. Но задумчивость стала чаще посещать меня в эти периоды, точно внеземное тяготение, парящее, как неуловимая праведная праща, за которой увивались улыбка и взгляд Нади, точно всё, что произошло, не повторится никогда, но оно повторялось…, мы, как две росинки, пружинили на листе, неудачи ударяли нас (бывало, что горгулья провожала меня до магазина под притихший взгляд Нади), но мы не крепились и не предавали обоюдное обещание нашим качелям. Не верится, что кто-то мог слететь с нашей травинки-качели… Надя прознала о моём скором дне рождении, и наша качель осиротела без нас: Надя металась как стрекоза: она готовила подарок, – подозревала я.

Я с подташнивающим ужасом понимала, что такая вечность быстротечна, и оборвёт её, если не горгулья, так возраст: Надя поедет учиться, и я не проживу ни одного чудесного дня, а записки сумасшедшей горгульи с просьбами о купле свежего хлеба лишат меня разума, хотя я давно лишаюсь: мысли в раскоряку. Я отгораживала себя, чтоб не вспыхнуть от навалившегося горя: глаза заливают водяные нюни, я уволила все мольбы, чтоб оставить всё, как есть. Обретённое счастье казалось нескончаемым, и ничто больше не имело значение, если бы не тот самый подарок…

Корица. 4. Провокация

Моя жизнь медленно, но верно выправлялась. Школа приняла моё преображение с радостью, если можно так назвать умолкшие взгляды, которые говорили, какая я несуразная законодательница безвкусицы. Я не помню, что хоть кто-то намекал мне об этом после уроков с Надей. Паша стал несколько чаше смотреть на меня. Я до сих пор не уверена, относились ли эти взгляды ко мне или к Наде: он всегда смотрел на нас в паре, а на одну меня ему смотреть не хватало сил или убеждений… пускай ему не хватало сил…, так он выглядит нервотрёпом, а не трусом, притом разговоров у него было с избытком для Нади, в чём я ранее была убеждена, но и между мной и Пашкой было много недосказанного. Он смотрел с пугающим удивлением, ведь я в своей «вечной толстовке» стала выглядеть намного лучше. Внутренние изменения просвечивали сквозь слои моих и Надиных вещей. Пашка присматривался ко мне, другой, новой, и даже стал чаше идти рядом— с моей стороны, во время прогулок нашей троицы – он, я и Надя.

Он точно хотел запечатлеть новые ощущения рядом со мной: дело было в самом разгаре, и если ранее его лицо было гладким без единой мысли и кроме отпиливающих приветствий мне не перепадало ничего, то его лицо мелькало как у циркача – он успевал веселить нас, притом сам оставался серьёзен, а фоном посматривал на меня. Я начала за него бояться… Неотвратимые думы разрывали его… в последнее время он откололся и ходил рядом со мной как приклеенный, но ещё сам не понимал, какие метаморфозы с ним произошли. Он не бросал Надю… хоть и дружественно примыкал ко мне, все реже обращался к Надиному миру, и как-то спросил, свободна ли я после уроков…

Наденька не стала ревновать с первой минуты Пашкиной смелости. Он спросил с такой решимостью, что не оставляло сомнений, что он основательно заинтересован мной.

– Я сегодня к бабушке иду, – выпалила я, – «Я всегда к ней иду», – ужалило тело.

Мне не хотелось обнажать Пашке свои условия и проблемы, в которых я живу. Всё же мои слова не произвели на него отталкивающего впечатления.

Мой ответ воспринялся им как некоторая строптивость, на которую я стала способна с недавнего времени, и то… в обычной жизни с Надей, я оставалась всё тем же тихим колоском, и все мои нравы открывались другими людьми… Пашка был ещё не вхож в мой мир, его присутствие ранее очерчивалось лишь моими мечтами, а когда он подошёл достаточно близко, спросил так прямо и бескомпромиссно, я повременила безоговорочно впускать его в свою жизнь, как Надю, хотя очень хотелось.

Но мой страх только распалял меня впустить его, ускорить своё же решение …возможно, когда-нибудь я решусь… подбивало устроить проверочное испытание Пашке, чтоб место рядом со мной не казалось свалкой, куда и поплеваться не прочь.

Пашка был возраста Нади, невысокий. Но для меня, кнопки, он казался высоченным, выше на недосягаемые полторы головы, с устремлённым взглядом, немного задорный, окаймлённый множеством девчонок. Но даже в толпе воздыхающих почитательниц он был несколько сдержан, в шутках, замечаниях, хотя глаза его веселись при такой великосветской скромности.

– Я физику не могу закрыть, – разразилась одна девочка, – Есть ведь жизнь, помимо формул тяготения, я не понимаю, как это физически, но точно знаю, как это бывает с чувствами! По какой формуле мне вычислить согласие Васи? Он не хочет со мной в кино! Вот настоящая это физика! – рыдала смазливая почитательница.

– Марина, дуй на физику, попробуй выплакать согласие на тройку в дневнике. Твой Вася съест лишний пирожок, нежели пригласит тебя, сама понимаешь, – подтрунивал Паша.

Он не любил чужие проблемы, и вряд ли ему понравится мои пересказы о горгулье. Каждый раз, когда я хотела объясниться, теряла силы на подходе к Паше и сворачивала мимо. Он встречал мои дефиле без раздражения, а однажды впился в плечо:

– Стой! Куда ты всё ходишь?

Он однозначно хотел спросить, не «куда», а с «кем» я хожу и не в силах победить собственное любопытство. Казалось, он до бесконечности готов сражаться с моим молчанием:

– Куда? Куда? – терзал Пашка.

Здесь он впервые перешёл из разряда наблюдателей в наступление. Держало меня от побега разве что следующее утро, день, когда Пашка выскочит из-за угла допытываться: не хотелось прятаться, пробираться в школу с содроганием, лишь бы не встретить Пашку. Уж лучше решить всё здесь и сейчас. Взгляд обратился в шёпот, он понял, что никакими уговорами и приказами не выторгуешь у меня исповеди.

– Элина, куда ты ходишь чигирями?

Я маялась от того, что Пашка наседал; сердечко моё грозило кокнуться от этой новизны, обескураживало, ведь ранее моя обеззараженная жизнь от тревог, забот не заходила глубже школьной учёбы и воняла такой стерильностью, казалось, никакой пыльцой не оживишь обонятельную мрачность затёртых переходов дворов, где я пришибленно пригибаюсь, чтоб моя судьба меня не преследовала, не метила меня дворовая трава и пыль из-под колёс сизых машин. Я боялась перемен, но жаждала несусветно. Прокажённая толстовка разорвала мою наготу, центр тяжести моей жизни мотает на маниакальной карусели с редкими торможениями в милые слёзы от наблюдений в обнизи сталактитов за забавными ужимками кота в кашпо. И мне не хочется новых потрясений, но нехоженые тропы заполняются потрясениями, эмульсиями гнева и прощения, падениями… С недоумением я смотрела на Пашу; мысли мои сбраживались от кардинальной смены моей судьбы; в тайне я призывала события, постилась, планировала, а сейчас эта вопрошающая внезапность преподнесла реальный шанс слезть с губительной карусели к давней влюблённости, которая из сонной россыпи ожидала в плотском обличье Пашки.

– К бабушке.

Я не думала, что он отвадится идти со мной молча. – Кто эта «бабушка?» – не терпелось узнать ему. Украдкой я поглядывала на него и замечала, как он жаждет этой встречи, чтоб разгромить моё враньё по косточкам. По-видимому, я должна была признать в чём-то, почему принимаю его дружеские порывы и вообще, я должна доказать свою невиновность и представить настоящую бабушку. Он уцепился в мои следы и сжигающей скрупулёзностью трепетал над ними: вдруг я сойду в неизвестный поворот, и он станет свидетелем моей встречи с отважным «поклонником».

Он считает, что я перед ним должна стелиться: радоваться одному его имени, ведь как же иначе… раздражение меня топило впервые, такое отчётливое… без жалости на меня не посмотришь. Какой олух осмелится приблизиться ко мне? На моё уязвлённое соображение это невозможно… я ведь призвана толстовки носить. Я всегда об этом знала: в глубине моих бед это было не самой важной частью, но снаружи об этом знали все, только не обдумывали слова, а выражали прямо, знал и Паша… Я знала, как легко им меня не любить, особенно если я была не в Надиных вещах… Знала и Надя…

Сила принятия моей судьбы – совершенный подвиг дружбы. Надя смогла принять особенности моей судьбы, и я ни разу не слышала ни одного гнусного намёка касательно моей неполноценности. Тяжело было быть с ней лёгкой, чувствовать свою же неловкость. С Павлом нужно быть ещё легче, бодрее: боюсь, не потяну. Меня преследовало его внимание, внимание к каждому моему повороту, будто ему хотелось непременно узреть эстетку. Я не стремилась угодить ему, умалчивая подробности своей жизни, не хотела, чтоб мою жизнь глубже затащило в школьные сплетни, поэтому прибегла к шоковой терапии:

Читать далее