Читать онлайн Предчувствие беды. Книга 1 бесплатно
Придумать ведь вообще ничего нельзя.
Александр Генис
Все упомянутые в этой книге лица, идеологии, города и страны совершенно реальны: они либо существовали, либо могли существовать, если бы история повернулась иначе. Этого нельзя сказать об описанных в этой книге событиях: все они, как и биографии и поступки героев, вымышлены от начала до конца.
© Б. Акимов, 2024
© «Время», 2024
Часть первая
Глава 1
– Господа, просыпайтесь – граница. – Голос проводницы из небольшого динамика над дверью купе звучал мягко, сквозь тихую музыку. Андрей открыл глаза. Музыка становилась все громче и ритмичнее, сон быстро рассеивался, несмотря на темноту за окном.
«Типичные штучки психологов, – подумал весело Андрей, – получили, небось, немалые деньги за разработку методики приятного пробуждения в поездах».
Несмотря на выпитое накануне, голова была совершенно ясная: выспался он прекрасно. Двухместное купе было просторным, над дверью медленно наливался светом плафон, и Андрей увидел, что его попутчик, с которым он вчера вечером успел только поздороваться, уже проснулся, и не только проснулся, но и сидит полностью одетый на аккуратно застеленной полке. Он был в темно-сером костюме и при галстуке, но почему-то сразу было понятно, что попутчик – военный. Что-то в стрижке? В сдержанности движений?
– Доброе утро, сударь, – поздоровался попутчик. – Как спали?
– Спасибо, полковник, отлично, – ответил Андрей, спуская ноги с полки и протягивая руку к висевшим на вешалке брюкам.
– Я не мешаю вам? – спросил попутчик, пропуская «полковника» мимо ушей и вставая. – Вы одевайтесь, я пока выйду.
– Благодарю вас, – искренне сказал Андрей, который терпеть не мог одеваться при посторонних, и улыбнулся: кажется, с полковником он угадал.
Одевшись, пошел умываться и вернулся, как раз когда проводница зажигала в купе верхний свет и опускала глухие шторы из черного пластика – пассажирам поезда Петербург – Москва не положено было глазеть по сторонам в приграничной зоне. Андрей знал, что эта приграничная зона продлится почти до самой Москвы. Кто-то из знакомых рассказывал ему, что однажды ехал в «западном» поезде (восточники ездили на них неохотно: дешевле, конечно, но грязновато), и у него в купе эта шторка слегка прорвалась («ну ты знаешь, у них же там вообще ничего не работает толком, даже служба безопасности»), и он, выглянув в щелочку, сумел рассмотреть бетонные заборы с колючей проволокой, а за ними – бесконечные ряды танков, тысячи и тысячи танков, и еще какие-то низкие строения, бараки, или, как их там, пакгаузы. В общем, ужас. Знакомый говорил, что на рассвете это производит особо сильное впечатление, но Андрей всегда ездил в «восточных» поездах, у него в купе шторка не ломалась и закрывалась наглухо.
Потом они с попутчиком пили вполне приличный кофе, принесенный проводником, и слушали, как поезд сначала замедлил ход, потом остановился, потом в коридоре раздались мужские голоса, и в купе заглянул пограничник в темно-зеленой форме.
– Документы, пожалуйста, – сказал он, оглядев обоих сидящих.
Андрей протянул ему свой бордовый паспорт гражданина Российской Демократической Республики, попутчик – зеленый, с орлом, паспорт гражданина Российской Народной Республики. На Андреев паспорт пограничник едва взглянул, а зеленый взял, пролистал очень внимательно, сверил мгновенным взглядом фотографию с оригиналом, что-то сложил в уме, вернул паспорт и, козырнув, вышел из купе.
Потянулись минуты, заполнить которые было совершенно нечем. Андрей взял со столика купленную накануне книгу, открыл, прочел первую фразу: «Официальная дата начала Второй мировой войны – 30 мая 1936 года, однако в действительности, как известно, война началась раньше…», поднял глаза, поймал пристальный взгляд попутчика, почувствовал неловкость – нехорошо, надо поговорить. Попутчик тоже молчал, но, кажется, никакой неловкости не испытывал. Андрей закрыл книгу и сунул под подушку.
Поезд дернулся, прошел метров триста и снова остановился.
– Сейчас колеса начнут менять, – вспомнил Андрей, который, хотя и ездил в Москву довольно часто, почему-то всегда забывал об этой процедуре. – Под вашу колею.
– Да, – усмехнулся попутчик. – Все из-за нелепого упрямства вашего правительства. И зачем вы перешли на стандартную европейскую…
– Кто-то говорил мне, – вежливо улыбнулся в ответ Андрей, – что это как раз ваше правительство не хочет менять рельсы под евростандарт. Что будто бы ваших это вполне устраивает.
– Ерунда, – отрезал попутчик. – С чего бы это?
Помолчали. Каждый понимал с чего, но развивать эту тему ни тому, ни другому не хотелось.
За занавешенным окном послышался приглушенный рев мощных двигателей, вагон качнулся и явственно стал приподниматься. Еще какие-то звуки, голоса, металлическое звяканье – покатили колеса, снова толчок. Поезд медленно тронулся и прополз метров пятьсот, потом снова остановился, и снаружи раздались громкие мужские голоса, залаяла собака, по крыше вагона пробежали ноги в тяжелых сапогах, в коридоре тоже послышался топот.
– А вот и ваши, – сказал Андрей и взял лежавший на столе паспорт.
В раскрытой двери появился пограничник, на этот раз в серой форме, и, оглядев сидящих, сказал:
– Ваши документы!
Теперь все было ровно наоборот: на зеленый паспорт пограничник едва взглянул, зато бордовый изучил придирчиво, рассматривал визы, сверял фотографию с оригиналом, щурясь на свет на водяные знаки. За его плечом уже маячил таможенник.
– Запрещенные к провозу предметы? – спросил таможенник. – Иностранная валюта, иные ценности, алкоголь, печатные издания?
– Я всего на несколько дней, – сказал Андрей, – у меня только вот эта сумка.
Попутчик молчал.
– Откройте! – приказал таможенник.
Андрей, чертыхнувшись про себя, вытащил сумку из-под койки, поставил на одеяло, расстегнул молнию.
– Выньте верхний ряд предметов!
На свет появился блок сигарет, рубашка, джинсы, пара носков…
– Достаточно! – сказал таможенник. – Всем выйти из купе.
Андрей с попутчиком вышли в коридор, а таможенник ловко осмотрел купе, заглянул, подпрыгнув, на багажную полку, присев, глянул под койки, приподнял обе постели и, закончив осмотр и козырнув, пошел в следующее купе.
– И что они всё ищут? – Андрей, возвращаясь в купе, постарался, чтобы это прозвучало как шутка, но совсем скрыть раздражение не сумел, и попутчик это его раздражение почувствовал.
– Да мало ли, – лениво протянул он, – мало ли от вас к нам всякой дряни возят? Вот у вас, например. Вы ведь с собой какую-то книгу везете?
– Историю Второй мировой войны, – сказал Андрей, – вполне невинное сочинение.
– Ну невинное или не очень – это вопрос точки зрения, – сказал попутчик. – Издана-то, небось, в Петербурге? И потом, если невинное – что же вы ее под подушку спрятали?
Андрей смутился, сунул руку под подушку, достал книгу, протянул попутчику:
– Да вот же, смотрите. Ничего тут нет.
– Могли конфисковать, – бросил попутчик. – Литература о Великой войне контролируется очень строго.
– Что же такого крамольного, позвольте узнать, можно написать про войну? – взъерошился Андрей. «Черт его знает, – мелькнуло в голове, – зачем он меня дурачит? И зачем я поддаюсь на эти разговоры?»
– Ну, – протянул попутчик, – например, можно написать клевету. Скажем, клевету на Германский рейх. Или на Харьковский процесс – мол, не так уж страшны были военные преступления Совдепии. Или можно, наоборот, попытаться обелить послевоенную политику так называемых демократий. Я вот тут у вас в Петербурге зашел в Дом книги, полистал одну брошюрку – так, знаете, за нее не только с поезда могут снять, а и гораздо похуже.
– Простите, – возразил Андрей. – Тут уж я специалист. Все документы давно опубликованы, никакой клеветы здесь сочинить невозможно. Все известно, каждый шаг и каждое слово каждой стороны. А вы действительно полковник?
– Пусть будет полковник, – отмахнулся попутчик. – Не в фактах дело, а в их осмыслении. Вот в этой вашей книжке – откройте-ка страницу, ну, скажем, семьдесят восьмую. Прочитайте первый абзац.
Андрей удивленно поднял брови, взял в руки книгу, открыл на указанном месте, побежал глазами по строчкам.
– Вслух, вслух читайте! – чуть повысил голос полковник.
«После окончания войны, – начал Андрей, – отношения между бывшими союзниками стали стремительно портиться. Попытки США, Англии и Франции убедить Германию сесть за стол переговоров, чтобы обсудить послевоенное демократическое устройство Европы в целом и России в частности, не удались: практически с осени 1938 года, после Тартуской конференции, на которой, как мы писали в предыдущей главе, произошел раздел СССР на оккупационные зоны, и до 1962 года, то есть до смерти Гитлера, никаких серьезных переговоров не проводилось. В разрушенной войной Европе властвовали две независимые воли, все более и более противостоявшие друг другу…»
– Ну вот, видите. – Полковник жестом остановил чтение. – Факты – да, действительно, Тартуская, как вы ее называете, конференция действительно прошла в Дерпте и действительно в 1938 году, а фюрер, – полковник иронически прищурился, – действительно умер в 1962-м. Но, кроме фактов, тут же все клевета!
– Что вы имеете в виду? – удивился Андрей.
– Как что? У автора получается, что США и прочие изо всех сил старались организовать какие-то переговоры, а Рейх якобы это дело саботировал, в то время как всем известно, что все было ровно наоборот: США и их сателлиты уже тогда вынашивали реваншистские планы, и только мудрая миролюбивая политика национально-социалистической партии и германского правительства спасла мир от ядерной катастрофы. И продолжает спасать.
– Знаю-знаю, – ощерился Андрей, – вы там в Москве нас реваншистами зовете. Только ерунда это все, никому никакого реванша не нужно.
– А базы? – спросил полковник. – Ядерное оружие американское? Вот мы с вами ночью Боровичи проезжали – вы что, не знаете, что там? Это что, просто так?
– Знаю я про Боровичи, – отмахнулся Андрей, – про них все знают. А вы про пикеты знаете? Вокруг этой самой базы? Знаете, что люди неделями там стоят, протестуют? И демонстрация против ядерной угрозы неделю назад в Петербурге была – больше миллиона человек! Знаете, что никому в ДемРоссии эти ракеты не нужны?
– Так вы лично, значит, не реваншист? – улыбнулся полковник, и Андрей осознал вдруг, что попутчик не так прост, что не солдафон тупой перед ним, совсем не солдафон.
– Я против войны, я несомненно за мир, я против атомной бомбы, я против бессмысленных жертв, – механически говорил Андрей, думая совсем о другом: «Когда же он успел в мою книгу заглянуть? Пока я мылся, что ли? Не может же он наизусть все страницы знать? Или ему все равно, какая страница?»
– Я полистал вашу книгу, пока вы мылись, – сказал полковник. – А что до ваших взглядов, то у меня такое ощущение, – он колко улыбнулся, – что вы почти готовы вступить в национал-социалистическую партию.
– Да разве обязательно быть национал-социалистом, чтобы выступать за мир?! Девяносто процентов моих друзей и знакомых без всяких колебаний пошли бы на демонстрацию за мир во всем мире и против атомного безумия.
– Ну да, ну да… но меня больше интересуют оставшиеся десять процентов ваших друзей, – задумчиво произнес полковник, глядя в пол.
* * *
Обутый в новые колеса поезд дернулся, прошел несколько метров, встал, снова дернулся и пошел, ускоряясь. Андрей слушал, как матерится за зашторенным окном какой-то не успевший спрыгнуть пограничник – наверное, ногу подвернул на насыпи, или просто так, от раздражения, что опять поезд, опять проверка, опять работа… То ли казалось Андрею, то ли и в самом деле так, но только за те пятнадцать лет, что он регулярно, минимум дважды в год, ездил в такие вот командировки, энэровские погранцы стали как-то злее, что ли, и одновременно подобострастнее. Он помнил свое первое пересечение границы НР, было это году в шестьдесят пятом, в конце августа, наверное. Да, точно, перед началом семестра это было, и ехал он в Москву на конференцию историков, первый раз ехал в НР. Его тогда поразил молодой энэровский офицер-пограничник, поразил какой-то спокойной твердостью слов и жестов, четкостью, отутюженностью, абсолютной уверенностью в правоте и мощи той силы, которую он явно все время ощущал у себя за спиной: он стоял на страже, он олицетворял, и он снисходительно листал паспорт «демократа» – вроде бы такого же русского, как он, ан нет, совсем не такого же, одетого, может, и получше, чем одевались в Москве, но одновременно лишенного, по его, пограничника, мнению, чего-то очень важного: то ли веры в единственно верное национал-социалистическое учение, то ли смысла жизни…
Сейчас они стали другие, подумал Андрей. Как будто из них вынули какой-то стержень; как будто они стараются распалить в себе искусственно то чувство правоты и силы, которое прежде жило в них само собой и грело изнутри. Оттого и злые, наверное. А может, это я изменился?
Минут через двадцать, когда поезд уже разогнался и бодро стучал колесами, в купе появился улыбающийся проводник.
– Мер лихт! – произнес он дежурную шутку, открывая ключиком замочек и поднимая тяжелую черную штору. – Сейчас кофе принесу и завтрак.
Андрей глянул: за окном плыла Западная Россия, официально именуемая Российской Народной Республикой, сокращенно – НР, в отличие от ДР, Российской Демократической Республики, она же Восточная. Правда, с географией тут было не очень: некоторые части Западной России лежали восточнее некоторых частей Восточной, и правильнее было бы называть их Южная и Северная. Но так уж повелось – главным образом из-за Дальнего Востока, который по Тартускому договору 1938 года как часть бывшей американской оккупационной зоны отошел частично к японцам, а частично к ДР – вместе с Чукоткой, Якутией и побережьем Северного Ледовитого океана.
Андрею пришлось когда-то читать опубликованный в Петербурге дневник одного из генералов Рейха, участника той самой мирной конференции – уж и поиздевался этот генерал над союзниками, возвращаясь каждый вечер с очередного заседания через парк в гостиницу и скрупулезно записывая в дневник произошедшее за день. Граница Рейха и граница остального мира будет отныне, ерничал он, проходить по линии вечной мерзлоты: все, что южнее, – Рейх; все, что севернее, – Союзники. Этот иронический и не слишком дальновидный генерал предрекал остальному миру полную зависимость от Рейха в смысле сельского хозяйства. Впрочем, писал он, Союзники вполне могут, подобно северным оленям, питаться ягелем и клюквой.
Получилось, как известно, не совсем так. В конце сороковых Лариса Такубаева нашла в Якутии алмазы. В начале пятидесятых Нечаев нашел на Чукотке золото. На Камчатке нашлись редкоземельные металлы. Но главное, на севере Западной Сибири примерно в то же время обнаружили огромные запасы нефти и газа. Не то чтобы Рейх и его сателлиты были полностью зависимы от Демблока, что-то было и у них – бакинская нефть, румынская, отчасти норвежская, украинский газ, но главные запасы, ближневосточные и сибирские, а значит, и возможность диктовать цены, были все-таки в руках англичан и американцев. То есть формально сибирская нефть принадлежала ДемРоссии, иракская – Ираку, но то формально… Ныне покойный научный руководитель Андрея всегда сердился и волновался, когда натыкался в газете на статью о нефти, кричал, что Россия не должна оставаться сырьевым придатком, что нефтяные районы необходимо национализировать, что это позор для страны… Он много чего кричал, этот восьмидесятилетний старик, в последние полтора года своей жизни прикованный к креслу и читавший подряд и без разбору все газеты от первой до последней страницы. Телевизора же не признавал. Андрей, как многие, был с ним, конечно, в отношении нефти согласен, телевизор тоже не любил, но понимал – и все понимали – что это утопии, что американцы никому ничего национализировать не позволят, и что без американского «военного присутствия», без их ракетных баз немцы раздавили бы ДемРоссию в две недели… Так что пусть уж лучше американцы.
Глава 2
Деда Николая Карловича Андрей не знал – тот умер в тридцать восьмом, за год до его, Андрея, рождения, вскоре после окончания Второй мировой войны, в Констанце, в своем доме, под Новый год. Дату смерти деда – 23 декабря – запомнить было легко: в тот день в полуразрушенном Берлине Гитлер произнес свою знаменитую речь, которую все поначалу восприняли просто как пир победителей, как окончательный осиновый кол в гроб коммунизма, и лишь месяцы спустя проявился ее второй, главный смысл: вчерашние союзники оказывались завтрашними противниками. Это было уже после Харьковского процесса, уже полным ходом шла в России десоветизация, бывших членов запрещенной ВКП(б) судили по всей территории бывшей Совдепии поспешно созданные «тройки». Тройки эти, по Тартускому договору, составлялись главным образом из офицеров армий-победительниц, хотя попадались и штатские, причем в тройку обязательно входил один представитель Германии и еще двое – любых других, обычно француз и англичанин, иногда и русский из эмигрантов (эти, по слухам, творили суд самый скорый и жалости не проявляли никогда). На Дальнем Востоке в тройку часто входил американец, иногда немца заменял японец или австриец – немцев на всех не хватало, и вообще работа эта была сложная и хлопотная, особенно учитывая проблемы перевода. Впрочем, германские оккупационные власти поначалу очень пристально следили за точным исполнением договоренностей и шли, бывало, на немалые расходы, отправляя десятки и сотни офицеров в Читу и Воронеж, в Иркутск и Омск, в Екатеринбург и Ростов. И писали эти офицеры подробные отчеты, слали их в Берлин с фельдкурьерами, и копились, копились в спешно созданном люстрационном отделе Рейхсканцелярии тома и тома свидетельств, рассказов, документов о преступлениях большевизма. Были там и фотографии, и киноленты, и личные дневники, и следственные дела, и протоколы допросов, и доносы, и воспоминания, записанные со слов бывших заключенных советских страшных лагерей. Бесценные, в общем, для историка материалы. Небольшую часть этих жутких документов теперь уже опубликовали. Знаменитая «Черная книга большевизма» в полном виде, по-немецки, занимала 12 томов. Были и сокращенные издания. У Андрея дома стоял русский однотомник и еще трехтомник по-немецки в черном твердом переплете, с расколотым серебряной молнией советским гербом на обложке, очень талантливо и страшно нарисованным, с фотографиями лагерных бараков, трупов, изможденных лиц. Сотен лиц. Впалые щеки, беззубые рты, пустые глаза людей, видевших то, что люди видеть не должны. Смотреть на эти фотографии было невозможно, читать свидетельства – и подавно: нельзя было поверить, что люди могут такое творить с людьми.
Всего этого дед, слава богу, не застал: в его жизни хватало событий и приключений, вполне нормальных, человеческих, а что до политики – никаких иллюзий относительно политики вообще и большевиков в частности он никогда не питал. Еще в 1913 году, все, кажется, поняв вскоре после убийства Столыпина, он продал свое дело и уехал в Германию со словами: «Эта страна обречена». Андрею рассказывала мать со слов отца, как дед и отец страшно тогда поссорились – казалось, навсегда: Петр Николаевич, восемнадцати лет, вступил в тот год в партию эсеров, готовил себя в бомбисты, видел на горизонте зарю новой жизни – а тут вдруг отец, которого он обожал, такое говорит. Да как же обречена, если история только начинается?! А вот так.
К счастью для семьи, Николай Карлович имел о жизни понятия простые и ясные. На границах его мира стояли, как сторожевые башни, старомодные, впитанные частью от немецких протестантских предков, частью привитые в Морском кадетском корпусе понятия Чести, Долга, Семьи и Собственности – именно в таком порядке. Порядок был важен и столь же незыблем, как достоинство карт в колоде: король старше дамы, а дама старше валета, и ничего тут не поделаешь – а в игры, в которых старше всех шестерка, порядочному человеку играть ни к чему. Собственностью можно было, по убеждению дедушки Клауса, пожертвовать ради семьи, семьей – ради долга и так далее, но не наоборот: честь, к примеру, в жертву собственности и даже семье ну никак не приносилась. Вот и все модные в начале века революционные идеи он воспринимал как бы в переводе на этот свой простой и ясный язык, и призывы все поделить, разрушить до основания или всем как один умереть в борьбе читал – как позже выяснилось, совершенно правильно – как призывы к грабежам, убийствам и бунтам, а в бунтах и методах их подавления Николай Карлович понимал толк еще со времен службы сначала на Балтике, мичманом, а потом на Тихоокеанском флоте.
На Тихом океане он начинал младшим офицером, потом старшим помощником, а затем и командиром эсминца «Верный», акварельный рисунок которого в светлой буковой рамке и под стеклом всегда возил с собой и упрямо вешал на стену любого жилища, в которое забрасывала его судьба, – будь то палата владивостокского военного госпиталя, петербургская квартира или констанцское «шато», как называл он с усмешкой купленный им довольно-таки порядочный домик в этом пограничном немецко-швейцарском городке. Городок стоял на перешейке между двумя озерами, и граница между Германией и Швейцарией проходила прямо по одной из улиц, так и называвшейся – Пограничная. «Шато» располагалось на немецкой стороне, на западном берегу Боденского озера, в окружении высоких буков – не так чтобы парк, но дом закрывали. От ворот до государственной границы было минут десять пешком – это Николаю Карловичу, с палкой и на протезе, а кто помоложе – добегал и за пять. Удачно выбрал дедушка Клаус место, удачно. Будто предвидел, как оно обернется. А скорее всего, и правда предвидел. На прямые вопросы отвечал, что предчувствие.
* * *
Когда началась Великая война, как ее тогда называли, не помышляя, что могут быть войны страшнее, дед аккуратно и не спеша закрыл дом плотными дубовыми ставнями, запер все двери, и внутренние, и внешние, нанял авто и с небольшим багажом, поваром и Мадлен… Доходя до Мадлен, материнский рассказ до того ясный и четкий становился как-то сбивчив, и Андрей так никогда и не сумел добиться подробностей. Ну да, была у деда какая-то Мадлен, как же без Мадлен, не старый же еще человек, пятьдесят с небольшим ему тогда было, никак нельзя без Мадлен, померла вроде бы молодой году в двадцать пятом… Так вот, погрузившись в авто, дед торжественно переехал в швейцарскую половину города, на южный берег Целлерского озера, в домик поменьше, предусмотрительно купленный им незадолго до начала войны и рачительно сдававшийся, пока не был нужен, какой-то немолодой французской паре (он – Жорж, она – Люсиль) за вполне умеренную плату. А деньги свои дед Николай Карлович и без того всегда держал в Швейцарии, немецким банкам стойко не доверяя, хотя и бывшие соотечественники, а может, именно поэтому. И потекла опять все та же размеренная жизнь – с поваром, с Мадлен, с акварелькой «Верного» в буковой рамке над столом в кабинете, и писал дедушка Клаус воспоминания о своей морской службе. Про войну же, будучи природным немцем и русским морским офицером, слышать ничего не желал, так как выбрать из двух своих половин совершенно был не способен, а занимать позицию объективную тоже не желал, будучи человеком страстным. И газет никаких, кроме биржевых ведомостей, в дом категорически не допускал.
Вставал рано, завтракал, сидел на террасе, глядя на сад, если лето, или сразу шел в кабинет, если зима, смотрел через окно на озеро, читал мемуары флотоводцев – а читал дед на шести языках, хотя говорить соглашался только по-русски, по-немецки и по-французски (этого, что в Швейцарии, что в Германии, ему вполне хватало). Часов в двенадцать шел пройтись, тяжело опираясь на палку, раскланиваясь с соседями и стуча по булыжникам деревянным протезом. В этом месте материнский рассказ тоже почему-то терял четкость: Андрей знал только, что ногу дед потерял, будучи уже командиром «Верного», за несколько лет до японской войны, почему и вышел в отставку довольно молодым. И не в бою потерял, а то ли по случайности нелепой, то ли бунт на его корабле случился, то ли было там какое-то секретное поручение – во всяком случае, в отставку он вышел с почетом, с получением следующего, уже контр-адмиральского чина, с мундиром и большой пенсией, чуть ли не именной от Великого князя. Дед был не особенно разговорчив, так что вряд ли и отец покойный знал все подробности, Андрею же в пересказе матери досталось уже что-то и вовсе невнятное про проклятых агитаторов – что, мол, всякое там, на Дальнем Востоке, и до «Потемкина» бывало. В мемуарах своих, во всяком случае, дед обошел историю с ногой полным молчанием – будто и не терял. И про гибель товарища, второго помощника, писал глухо, и про удочеренных двух его дочерей, Ольгу и Елену, тоже не распространялся. Просто: погиб товарищ, жена его умерла за несколько лет до этого, двух дочерей его я, естественно, взял на свое попечение.
Естественно, как же иначе.
Мемуары разрастались, перевалили уже за четыреста страниц, и конца-краю им было не видать: дед писал обстоятельно, как и все, что делал в жизни, причем писал – параллельно – мемуары и дневник, куда заносил ежедневные события и мысли. И мемуары, и тем более дневники Андрей хранил бережно – не только потому, что дед, а просто – отличный был исторический источник, точный, ясный и подробный.
Февральскую революцию в Петрограде – сначала соседи рассказали, а потом уже и в биржевых своих ведомостях прочел – дед встретил спокойно, отставка избавляла его от мучительных мыслей о присяге. Большевистский октябрьский переворот осудил, очень беспокоился о сыне – хоть и блудный, а все ж таки сын, писал письма знакомым в Петроград, ответов, естественно, не получая. Да и вряд ли доходили те письма.
* * *
Но все это было позже, а до этого в жизни Николая Карловича была почетная отставка, возвращение в Петербург осенью 1902-го, недолгие хлопоты по устройству быта – надо было найти квартиру побольше, чтобы поместились все, семья-то оказалась большая. Петя семилетний, жена, да Ольга с Еленой удочеренные, да крошка Вера, дочь боцмана, которую Николай Карлович, не желая слушать никаких возражений, забрал после смерти ее матери жить к себе, да еще кормилица для Веры, да кухарка… Про боцмана, впрочем, чуть позже. Нашли просторную квартиру на Первой линии. Начали жить.
Николай Карлович – сорокадвухлетний контр-адмирал – посидел было дома, походил было в гости к старым товарищам, но быстро заскучал и решил заняться делом, по-современному – бизнесом. Капитал был, хотя и небольшой, энергия и желание тоже, связи были, не было только толкового, оборотистого и честного партнера: на одной ноге много не наторгуешь. Но тут судьба деду улыбнулась: однажды утром к нему явился, сверкая медалями, тот самый бывший его боцман, Петро Ковальчук, с которым они вместе прослужили на «Верном» чуть не двенадцать лет, то есть тот самый, чья дочка Вера. Был Петро Юхимович, впоследствии ставший в семье Андрея легендой, личностью примечательной, обладал удивительно точным знанием подлой человеческой природы, не менее удивительным нюхом в смысле что где плохо лежит и совсем уже удивительной честностью. Выйдя в отставку, решил, как он всегда спустя время говорил, засвидетельствовать почтение господину адмиралу и поблагодарить за дочь – никогда не признавался, что шел к бывшему командиру с собственным небольшим капиталом и примерно с той же идеей: что пора заводить свое дело. Три дочки все-таки, считая приемных, на боцманскую пенсию не особенно проживешь. Почему Петро считал Ольгу и Елену своими приемными дочерями, а Николай Карлович – своими, про то мы наверное никогда не узнаем. Впрочем, по этому поводу они никогда не спорили – просто у одного было три дочери, у второго – две дочери и сын, а всего четверо. Такая вот флотская арифметика.
В сочетании с капиталом и связями Николая Карловича удивительные свойства отставного боцмана довольно быстро вывели это странное немецко-полтавское торговое предприятие если не в первый, то уж точно во второй ряд российских торговых фирм и существенно преумножили первоначальные вложения партнеров. Поэтому не только дочери, но и Петенька, по-семейному Пит, он же отец Андрея, детство имели обеспеченное, со всеми положенными гувернантками, домашними учителями и поездками в Европу для расширения кругозора – но без излишеств и попустительства: Николай Карлович воспитывал что приемных дочерей, что собственного сына строго, особенно строго после внезапной смерти жены, старательно выстраивая в их душах те самые угловые неприступные башни чести, долга, семьи и собственности, которые помогают, он знал это точно, прожить пусть и не яркую, но достойную, полезную и по-своему счастливую жизнь.
Ну и вырастил члена партии эсеров…
Когда началась война, Петеньке было уже девятнадцать, и он делал вид, что учится на горного инженера. Отец жил в Констанце, слал раз в месяц деньги, писал длинные нравоучительные письма, которые сын проглядывал по диагонали, полагая с молодой самонадеянностью, что ничего полезного отцовские устаревшие взгляды ему дать не могут. Однако когда с началом войны письма прекратились, испытал нечто вроде растерянности: оказалось, что тонкая эта ниточка связи с отцом была для него, надо же, важна. Студентов из Горного на фронт не брали, да Петр Николаевич и не рвался особенно, полагая своим главным делом революционную работу. Про эти несколько военных и революционных лет вспоминал впоследствии неохотно: агитировал в войсках, ушел из Горного, жил нелегалом, весной семнадцатого маршировал вместе со всеми с красным бантом по Петрограду, в июле восемнадцатого снова ушел в нелегалы.
В 1919-м его, как и многих, арестовали. Имя и партийную принадлежность ему удалось скрыть, видимо поэтому его и не расстреляли сразу, а может быть, и не поэтому, а просто потому, что очень молодо выглядел. И тут случилась уже совершенно невероятная история, которую Петр Николаевич рассказывал всегда с удовольствием, украшая все новыми подробностями, причем каждая новая подробность призвана была подчеркнуть и оттенить его, Петра Николаевича, исключительную ловкость и предусмотрительность. Не без тщеславия был покойный отец.
Если же без подробностей, то дело было так. В тюрьму к Петру Николаевичу явился вдруг весь в коже и ремнях тот самый Петро Ковальчук с тремя красноармейцами. Выражения чувств пресек, с порога заорав что-то про контру и офицерье, которых не иначе как давить и пускать в расход на месте именем революции, но одновременно подмигиваниями и ухмылками в пышные полтавские усы давая понять, что не взаправду, сунул охране какой-то мятый листок с печатью, вывел арестанта на улицу, посадил в сани, причем красноармейцы куда-то немедленно испарились, и привез на Фонтанку, на зады Щучьего рынка, в какую-то халабуду. Сунул в руки полбуханки хлеба и велел сидеть тихо и не шуметь. Было Петру Николаевичу в ту пору двадцать четыре, а боцману – за шестьдесят, и Петр Николаевич послушался, так как привык боцману доверять, видя его в доме чуть ли не с рождения и зная, как высоко ценил его отец.
В холодной халабуде Петр Николаевич просидел три дня, совершенно изголодавшись, измучившись от жажды. Он совсем уже отчаялся снова увидеть боцмана, могли ведь и убить случайно, но боцман явился, да не один, а с дочерьми, с четырьмя парами лыж и четырьмя же заплечными мешками. А дальше был «ледовый поход», ночью, на лыжах, по льду Финского залива, на запад, на какой-то остров, потом снова на лыжах, и тут уже Петр Николаевич был за старшего, поскольку боцман идти с ними категорически отказался, сославшись на какие-то недоделанные дела, но дочерей своих с Петром Николаевичем отправил всех трех, наказав беречь и до места доставить в целости, если Бог даст.
Про этот лыжный поход покойный отец всегда рассказывал всем, кто был готов слушать, со смаком и подробностями, да и мать любила эту историю вспоминать. Были в том рассказе и маловероятная стрельба по ним из пушек с кронштадтского, еще не мятежного, форта, и вполне вероятный хмурый финский пограничный наряд, не заметивший четверых лыжников за четыре золотые монеты, по одной за душу, и ночевка на льду, и хижина рыбацкая на каком-то шведском островке, где просидели они, пока лед не стаял, месяца полтора, и некая, прости господи, фелука, благополучно доставившая всех четверых к датскому берегу все за те же золотые монеты, на этот раз за пять. В общем, целый роман, который мать рассказывала Андрею в детстве множество раз. На самом деле, как он сообразил уже взрослым, все наверняка было иначе, попроще и не так романтично. Но и он, благодарный слушатель, и мать – участница так привыкли за много лет к этой истории, что вряд ли смогли бы восстановить в точности, где тут правда, а где приукрашения.
Золотыми монетами боцман снабдил их довольно щедро, так что в Копенгагене им хватило и квартиру снять, и приодеться, и на пропитание на первое время. Написали письмо Петро Ковальчуку, что добрались, – написали на старый адрес, иносказательно, подробностей не сообщая. Петр Николаевич, совершенно излечившийся за время сидения на шведском острове от революционных иллюзий и возненавидевший большевиков яро и пылко, довольно быстро устроился на работу на шоколадную фабрику и за пару лет, к своему удивлению, дослужился до помощника управляющего. Да и женщины, старшая Ольга, тридцати пяти лет, средняя Елена и младшая, любимая, красавица Вера, в которой ярко проступила отцовская полтавская кровь, расцвела в такой дивный цветок, как только на Полтавщине и возможно… Полтавские девчонки, как известно, хороши бывают необычайно лет в семнадцать, надменной такой красотой хороши, но потом быстро оплывают, грубеют и лет в двадцать пять выглядят уже значительно старше своих лет. А Вера вот не оплыла, сохранив всегда восхищавшую Андрея надменную тонкость черт и стройность почти до старости… Так вот, и дочери без дела не сидели – не приучены были. Так что жила эта странная вроде как семья, вроде как три сестры и брат, вполне небедно. И прожили они так в Копенгагене до осени двадцать второго.
Глава 3
Огромные электрические часы на здании Северного вокзала показывали 9:05, причем – Андрей сосчитал, пока шел по платформе, – из тридцати восьми лампочек, составлявших цифры, не горело шесть. К платформе почти одновременно подошло два поезда – питерский, с которого сходила публика чистая и немногочисленная, и какой-то местный, из которого народ валил валом. Андрей лавировал между группами приехавших и встречающих, между грудами чемоданов, узлов, сумок, стараясь никого не задеть своей сумкой на колесиках. Поперек платформы висел огромный лозунг: «Национальное самообеспечение и экономическая независимость!», чуть подальше, высоко на фасаде – второй: «Нация и личность – основа единственно верного мировоззрения!» Андрей поморщился: эта манера вывешивать на зданиях партийные лозунги всегда его раздражала.
Ближе к началу платформы негустую толпу, сошедшую с питерского поезда, встречал неровный строй хмурых мужчин неопределенного возраста, все как один в темных куртках, и сквозь шепот «такси, такси…» Андрей, мотая головой и виновато улыбаясь, свернул к метро. Это были, как их тут называли, частники, готовые везти на своих машинах кого угодно и куда угодно, причем за смешные деньги: за три «твердых» можно было уехать в любой конец Москвы. Андрей не любил частников, смущался платить так мало, смущался шоферского подобострастия пополам с наглостью и неприязнью, ездил в основном на метро или на официальных такси, довольно приличных «опелях», все как один темно-зеленого цвета, где цены были все-таки не такие позорные, хотя, конечно, и ниже, чем в Петербурге.
Западные рубли были у него припасены еще с прошлой поездки, так что во фремд-кассу он не пошел, а сразу спустился по лестнице в подземный переход на станцию «Три вокзала», купил полдюжины жетонов и двинулся к эскалатору. Московское метро, хотя и уступало Берлинскому в помпезности, все-таки поражало: громадные мозаичные или фресковые панно на стенах, изображавшие изобилие и счастье, мрамор и хрусталь, бронзовые бессмысленные завитушки, массивные скамейки вдоль платформ, светильники в форме раковин по три метра в диаметре – все это так не походило на простенькое, сугубо функциональное питерское метро с его конструктивистскими колоннами, простыми крашеными стенами и минимальным освещением, что казалось, будто ты попал в другой мир. А впрочем, так оно и было.
Поезда здесь ходили чаще, чем в Питере, и примерно каждые две минуты к платформе подкатывал очередной длинный оранжево-голубой состав, открывал с лязгом двери, выпускал толпу, заглатывал другую и с воем исчезал в тоннеле. Утомившись таскать свою сумку по многочисленным лестницам, Андрей присел на массивную мраморную скамью, пристроил сумку поближе и стал разглядывать входящих и выходящих.
Да, разница была, и значительная. Во-первых, в московском метро на центральных станциях всегда толпа – утром, днем, вечером, и лишь ночью в вагон можно было войти без давки и даже иногда сесть. Дома в метро было тесно только в часы пик, а здесь такое впечатление, что весь этот огромный город непрерывно куда-то едет. Во-вторых, думал Андрей, москвичи всегда что-то везут: у каждого в руках по два пакета, а то и больше, сумка и пара пакетов, рюкзак и две сумки… Вот из вагона вышли двое, он и она, и протащили мимо Андрея огромный баул о двух ручках; на их место в вагон ввинтился молодой, толстый, обливающийся потом, с огромным ковром, свернутым в трубку и перевязанным в двух местах. «Господи, – подумал Андрей с неожиданным раздражением, – ну почему они вечно куда-то что-то тащат? А впрочем, я же тоже с сумкой!» Эта мысль его почему-то развеселила.
Убедившись, что за полгода, что он тут не был, ничего не изменилось и дождаться свободного вагона не получится, Андрей встал, подхватил сумку и толкаемый со всех сторон втиснулся в вагон подошедшего поезда. Ехать ему было недалеко, без пересадки, до «Охотного ряда», а там рукой подать до гостиницы, довольно помпезного здания, стоявшего на углу Тверской и проспекта Муссолини, в двух шагах от Красной площади.
Красную площадь в ажиотаже послевоенных лет чуть было не переименовали в площадь Народов, но нашлись спокойные головы в оккупационной администрации, которые сумели услышать своих экспертов и понять, что название это никакого отношение к проклятому коммунизму не имеет, что, напротив, оно традиционное, исконное, народное – и название уцелело.
В вагоне было душно; Андрея прижали спиной к чьей-то широкой спине, и эта спина была явно недовольна – с силой отжимала Андрея назад, но деваться было некуда, и он постарался расслабиться, чтобы уровнять давление со всех сторон. Однако эта тактика оказалась неверной: число недовольных вокруг него росло, его явно сознательно толкали уже с трех сторон. Наконец, все притерлись и успокоились. Высокий рост позволял Андрею дышать и развлекаться, разглядывая пассажиров поверх голов. «А каково маленьким?!» – подумал он, глядя на невысокую женщину с восьмилетним примерно ребенком, притиснутых со всех сторон животами, боками, задами соседей.
Несмотря на давку, практически все читали. Читали сидевшие счастливцы, читали многие стоявшие, которым повезло уцепиться за поручень, идущий вдоль сидений, и получить впереди небольшое свободное пространство; многие читали газеты, некоторые – книги. Андрей скосил глаза налево в довольно толстую книгу, которую читала стоявшая рядом немолодая женщина: «…лег на весь беспорядок товарных груд замечательно искусный узор, вышитый по золотистому шелку карминными перьями фламинго и перьями белой цапли…» – тут женщина перевернула страницу, и взгляд Андрея упал на строчку «…в двух шагах от меня просунулся локоть, отталкивающий последнего, заслоняющего дорогу профессора, и на самый край драгоценного покрывала ступил человек неопределенного возраста…» – женщина вскинула на Андрея сердитый взгляд, и он поспешно отвел глаза, делая вид, что вовсе и не подглядывал, а рассматривал угол вагона. Текст он узнал, конечно, очень рассказ любил, и немного удивился: ему казалось, что Грина в НР не должны бы разрешить. «Все-таки у них многое меняется к лучшему, – привычно подумал он. – Лет десять назад его бы не издали».
Поезд начал тормозить, остановился, с шипением раскрылись двери, скрыв надписи «Прислоняться запрещено!» на стеклах створок, народ ринулся к выходу, Андрея чуть не вынесло на платформу, но он устоял и даже сумел отступить в удобный угол, и тут же в вагон внесло следующую порцию пассажиров. Прямо на Андрея навалился двигающийся спиной вперед здоровенный мужик в темной кожанке, ростом пониже Андрея, но раза в два шире. Мужик переступил ногами и больно двинул Андрея локтем в бок.
– Осторожнее! – вырвалось у Андрея.
Мужик обернулся, и столько беспричинной и ничем не прикрытой ненависти было в его взгляде, что Андрей невольно отшатнулся.
– Засохни, глиста иностранная, – прошипел мужик. – Не нравится – ездь в такси.
И отвернулся, забыв про Андрея навсегда.
Вот ведь умом понимаешь все про них, горестно подумал Андрей, знаешь, как им тяжело живется, что хамство это не от природы, а от невыносимых условий, и жалеешь их. Но когда вот так, вдруг, лично тебе – все-таки обидно. Что ему, трудно просто сказать «извините»? Но как мгновенно он опознал во мне чужого…
Поезд подошел наконец к «Охотному ряду», Андрей протолкался к выходу, двинулся, поглядывая на указатели, по подземному переходу и вынырнул на поверхность на углу Тверской, точно напротив «Фремдгаста».
Он всегда здесь останавливался: не так много в Москве гостиниц, где позволено селиться иностранцам, и «Фремдгаст» среди них был, пожалуй, самой дешевой, хотя и тут драли безбожно за каждый чих. Администратор Андрея узнал, но виду не подал – в НР не принято иметь знакомых среди иностранцев – принял паспорт, подтвердил, что да, номер ему заказан из дирекции института, и протянул то, что тут называлось регистрационным листком, – бланк с вопросами. Имя, отчество, фамилия, год рождения, национальность, место рождения, место жительства, профессия, место работы, дата приезда, дата выезда, цель приезда… Господи, вздохнул Андрей, заполняя графу за графой, зачем им все это надо? Зачем им место рождения отца и матери? Зачем им имя, отчество и фамилия супруга/супруги и количество и возраст детей? Нет у меня детей, подумал он сердито, ставя прочерк в соответствующей графе. По крайней мере, пока нет – но этого я вам не напишу.
Лифт с бронзовыми завитушками и лифтер – лифтер! – который весь день ездит вверх и вниз, нажимая на кнопки, ну и следит заодно, кто куда с кем поднимается и спускается. Коридор, покрытый толстой красной ковровой дорожкой с зелеными полосами по краям. Вот он, тот же, что полгода назад, номер 1104, помню, с окнами во двор. Массивный ключ, приделанный к огромной деревянной груше, чтобы не унесли ненароком, открыл дверь со второй попытки. Точно, именно здесь я в прошлый раз жил, еще в ванной справа кафель был треснутый, смешная такая трещина, похожа на кошку. Андрей заглянул в ванную – точно, кошка.
Кровать, письменный столик, шкаф, кресло, журнальный столик, на нем газета. Вчерашний номер «Нации». Андрей поставил сумку на низкий столик. Над столиком репродуктор, звук приглушен, что-то негромко кричит. Андрей прислушался: шла какая-то историческая передача, высокий мужской голос говорил: «Уже в конце девятнадцатого века, в восьмидесятые годы в высшем военном командовании Российской империи более сорока процентов занимали немцы. В Министерстве иностранных дел их было еще больше – пятьдесят семь процентов, а в государственных учреждениях, требовавших технических знаний и образования, – и того больше. Так, в Министерстве почт и телеграфов немцев было шестьдесят два процента. Почему это так?» Дальше Андрей слушать не стал, выключил звук, буркнув «русских немцев, русских!» – была у него такая привычка, дома он тоже всегда разговаривал с телевизором.
Вытащил из сумки немногую одежду, разложил и развесил в шкафу, вымыл руки, сполоснул лицо и сел в кресло, развернув «Нацию». В институт утром идти смысла нет, никого там раньше двенадцати не застанешь. Есть не хотелось, хватало пока вагонного завтрака и кофе, так что часа полтора есть, можно посидеть спокойно, почитать.
Глава 4
В двадцать втором году, когда жизнь копенгагенской колонии наладилась, Петр Николаевич ощутил, что скучает. Небольшая их квартирка на кривой и короткой Лаксегеде неподалеку от Королевской площади располагалась удачно, минутах в пятнадцати ходу от единственной в городе православной церкви Святого Александра Невского, куда Петр Николаевич с тремя сестрами ходили каждое воскресенье. Церковь стояла непривычно – обычное здание в ряду других домов по улице Бредгеде, ничем, кроме золоченых куполов, из улицы не выделявшееся, так что если не смотреть вверх, в небо, то можно было пройти мимо и не заметить, что это храм. Ну понятно: земли мало, не то что в России, где каждый храм с обзором, на холме или на площади. Такое расположение храма создавало некоторые неудобства, особенно на Пасху, когда крестным ходом шли вокруг всего квартала, потому что только церковь было не обойти.
Прихожан было немного, человек тридцать. Собственно, почти все жившие в Копенгагене русские эмигранты ходили сюда. У многих росли дети, и Петр Николаевич решил, что детям нужна воскресная школа: по-датски копенгагенские русские дети болтали бойко, а вот русский явно у некоторых хромал, и грех было не попытаться такой утрате корней воспрепятствовать. Русский забывать было никак нельзя: ну сколько продержатся большевики? Ну еще максимум года три – потом ведь домой ехать…
Отец Иоанн, хотя и серб, по-русски почти не говоривший, против занятий не возражал, напротив, идею поддержал, благо помещение соответствующее в церкви имелось: довольно большое, полуподвальное, разделенное на несколько отсеков. В одном отсеке устроили русскую библиотеку, работавшую по субботам и воскресеньям, и Елена, средняя, с удовольствием взяла на себя обязанность выдавать и принимать книги: она вообще любила книги, не только читать, но и просто сидеть в полутемном пыльноватом помещении среди стеллажей, разглядывать разнокалиберные корешки, сортировать, расставлять и переставлять, подклеивать порванные страницы. Книги собрали по прихожанам, получилось штук триста пятьдесят, в основном классика, и собрание постоянно пополнялось. Советских книг, впрочем, не выписывали, зато скидывались и выписывали из Берлина, Парижа, Лондона выходившие там русские новинки. Не всё, конечно: копенгагенские русские жили в те годы не так чтобы богато.
В другой же комнате, побольше и посветлее, поставили стулья и столы, и Петр Николаевич читал здесь детям лекции по русской истории и литературе. Читал неплохо – все-таки гимназию успел закончить, да и домашние учителя в свое время постарались, те самые, с которыми ездили в Европу для расширения кругозора.
Так и жили – размеренно и спокойно, ожидая, когда, наконец, большевики в России куда-нибудь исчезнут и можно будет вернуться домой. Петр Николаевич раз в год ездил к отцу в Констанц повидаться. Обычно осенью, недели на две-три – на фабрике ценили и отпускали на сколько просил, только бы не взял расчет.
В декабре из Совдепии приехала – по нансеновскому паспорту и с большими хлопотами – мать одного из копенгагенских русских, Георгия Лахтина, тоже бывшего морского офицера. Почему, впрочем, бывшего? Он себя бывшим не считал. Добиралась с приключениями. Больная, по дороге ее ограбили, так что приехала буквально без ничего, но письмо Петро Ковальчука довезла. Боцман писал, что письмо получил, спасибо (это через два-то года!), что жив, что устроился на работу сторожем и кое-как сводит концы с концами, что все имущество и все деньги конфисковали большевики, а что не нашли – приходится потихоньку продавать, чтобы как-то прокормиться. В заключение писал, что соскучился без дочерей и очень хотел бы их повидать.
Поскольку словесное выражение родительских чувств было боцману совершенно не свойственно, Петр Николаевич и сестры прочитали концовку письма единственно возможным способом: боцман просит вытащить его из Совдепии. Снова стали хлопотать, обратились в советское посольство, открытое к тому времени в Копенгагене, получили отказ. Пошла Ольга – старшая, самая рассудительная и сдержанная, вернулась чуть не в слезах – а ведь не плакала никогда, за старшую считалась в их странной семье. Пошел Петр Николаевич – тоже неудачно. Стали искать связи, знакомства, кое-что нашли – как ни странно, отец Иоанн сумел помочь. В общем, в конце концов, удалось для боцмана раздобыть все тот же нансеновский паспорт. Приехал – дочери ахнули – всегда крепкий был, рослый, а тут маленький, согнутый, кожа да кости, еле ходит, весь в каких-то фурункулах и язвах, и выглядит не на свои шестьдесят с небольшим, а минимум лет на десять старше.
Про петроградское житье рассказывал скупо – видимо, крепко ему досталось, – но на поправку пошел быстро. Датские булочки и шоколад свое дело сделали – через пару месяцев пропали фурункулы, округлилось лицо, снова заблестели глаза. Ольга, лучше других знавшая приемного отца, сказала как-то Петру с улыбкой: «Не усидит».
И точно – не усидел. После Рождества стал по утрам уходить, писал и получал какие-то письма, явно задумав какую-то комбинацию, но молодым ничего не рассказывал. А те не спрашивали – понимали, что бессмысленно, не расскажет, пока не закончит.
Однажды вечером, в феврале было дело, когда все собрались, объявил, что получил от германского посольства документы и едет к бывшему своему командиру Николаю Карловичу в Констанц. И письмо от него показал.
«Милостивый государь Петро Юхимович, – писал Николай Карлович, который всегда, невзирая на свой высокий чин и многолетнее тесное знакомство, обращался к боцману исключительно по имени-отчеству, и тот, естественно, субординацию тоже не забывал, – не могу тебе передать, как я рад, что ты получил необходимые бумаги и скоро приедешь. Я велел уже приготовить тебе комнаты, поживешь у меня, сколько захочешь. А лучше остался бы ты, брат, насовсем. Денег хватит. И помни, что это наши общие деньги. То, что ты пишешь про петербургские наши авуары – ничего другого и ожидать невозможно было в этом хаосе. Чудо еще, что ты сумел так много реализовать и детей снабдить на первое время. Я вчера открыл на твое имя счет здесь в моем банке и перевел туда твою долю. Подробный отчет о делах дам при встрече, сейчас же только скажу, что дела наши в хорошем состоянии, насколько это возможно при нынешней неустойчивой конъюнктуре. Благодарение Богу, хоть эта немецкая инфляция Швейцарии не коснулась. Чековую книжку высылаю с этим письмом, чтобы ты не чувствовал себя никому обязанным». И далее шли подробнейшие инструкции – на какой поезд сесть, где пересесть и как добраться до Констанца, и чтобы телеграфировал дату приезда.
– Вот и хорошо, – сказала рассудительная Елена, – старикам вместе не так тоскливо будет. Будут вместе предаваться воспоминаниям.
Так ей тогда казалось, что вся жизнь в прошлом.
* * *
Боцман убыл в середине марта, а в начале ноября 1923 года Петр Николаевич в очередной раз поехал к отцу в Констанц. Отпуск ему в этот раз предоставили королевский – три с половиной недели, не считая дороги, при условии, что он из Констанца заскочит ненадолго в Мюнхен на фабрику, с которой у фирмы Петра Николаевича наклевывался контракт.
Поезд из Копенгагена как раз и шел через Мюнхен, и Петр Николаевич решил сначала заехать на фабрику, покончить с делами, а уж потом добираться до Констанца. Недопустимость морген морген нур нихт хойте[1] была впечатана в его русско-немецкую голову на удивление прочно, несмотря на юношеское эсерство, и отклонения от раз и навсегда принятых правил поведения воспринимались им чуть ли не как крах мира – каковым, впрочем, несомненно и были бы, если бы он их себе позволял. Но не позволял никогда.
Пока же Петр Николаевич в одиннадцатом часу утра сошел с копенгагенского поезда на платформу мюнхенского вокзала, имея при себе, как всегда, всего один чемоданчик, столь легкий, что звать носильщика никакого смысла не было (любил путешествовать налегке, и своим умением обходиться малым и это малое ловко и компактно упаковывать немало гордился), и пошел через привокзальную площадь в сторону Карлсплатц, наслаждаясь довольно теплым по копенгагенским меркам солнечным ноябрьским утром. На Карлсплатц, точнее на одной из прилегающих улиц, был у него давно присмотрен симпатичный, совершенно домашний пансион, в котором немолодая уже, но на изумление энергичная и жизнерадостная фрау Мюллер всегда с удовольствием его принимала. И место удобное, от вокзала пешком десять минут и до штаб-квартиры дружественной компании – на штрассенбане по прямой, без пересадки – тоже не больше пятнадцати.
Фрау Мюллер вполне предсказуемо обрадовалась, захлопотала, повела на второй этаж, открыла ключиком дверь, показала рукой – битте, мол, улыбаясь, оставила. Петр Николаевич снял пальто, пиджак, жилет, галстук, быстро развесил и разложил в шкафу и комоде немногочисленные пожитки, сполоснул лицо, надел халат, сел в кресло, взял со столика номер сегодняшней мюнхенской Beobachter и хмыкнул: с первой полосы в глаза бросились аршинными буквами набранные слова: «Попытка государственного переворота!»
Петр Николаевич помнил, как четыре года назад здесь же, в беспокойном Мюнхене, возникла невесть откуда Баварская советская республика, просуществовавшая всего три недели, и потому очередная выходка баварцев его не слишком обеспокоила. Он стал читать. Оказалось, что накануне какие-то неизвестные, называющие себя рабочей национал-социалистической партией, устроили стрельбу в пивной «Бюргербройкеллер», взяли в заложники члена правительства Баварии фон Кара, который, на свою беду, назначил там свое выступление, а также командующего баварскими вооруженными силами фон Лоссова, и провозгласили себя «баварским и германским правительством». Назывались имена – как известные Петру Николаевичу, такие как Штрейхер и генерал Людендорф, так и неизвестные в Дании, но явно известные в Мюнхене, – Адольф Гитлер и Герман Геринг. Цитировались слова этого Гитлера, который якобы выстрелил из револьвера в потолок и закричал, что началась национальная революция и что никому не разрешается уходить из пивной.
Петр Николаевич снова хмыкнул: он знал эту пивную – огромный, вмещавший больше тысячи человек подвал, откуда ни один здравомыслящий баварец, коли уж пришел, раньше полуночи и так не уйдет – независимо от стрельбы в потолок. А корреспондент явно был на месте, пил пиво вместе со всеми и в очевидцы попал случайно – просто повезло.
Отложив газету, Петр Николаевич спустился вниз, спросил у фрау Мюллер чашку кофе и сел за столик слева от стойки, у окна. В контору он собирался зайти после обеда, часа в три, а теперь было полдвенадцатого, и Петр Николаевич намеревался провести оставшиеся часы неторопливо, погулять по городу, может быть, если будет настроение, зайти в знаменитый Английский сад либо в Пинакотеку, переночевать и наутро отправиться дальше, в Констанц, к отцу.
Неожиданно с улицы донесся звук выстрела. Моментально вспомнился Петроград – даже как будто все кругом вдруг потемнело и стало холоднее. Потом еще один, потом сразу вроде как залп…
– Was ist… – поднял он изумленные глаза на фрау Мюллер, что-то вытиравшую за стойкой, и наткнулся на такой же изумленный взгляд. – Frau Müller?
– Не знаю, герр Рихтер, – ответила фрау. – Вчера говорили, что эти, которых флаг еще такой забавный, ломаный крест, собирались сегодня маршировать. Но неужели они стали бы стрелять?!
Петр Николаевич вышел на крыльцо. В дальнем конце улицы видны были фигурки бегущих людей, пробежал человек с флагом, потом показались конные полицейские, затем все стихло. Выстрелов больше не было.
– Ah, die unermüdliche Bayern… Sie sind ewig unzufrieden[2]… – запричитала фрау Мюллер, когда он вернулся: сама она была из Тюрингии и критиковала баварские порядки по любому поводу.
– Не переживайте, фрау Мюллер, – ответил Петр Николаевич, – все это не слишком серьезно. Ну, пошумели…
– Ты представляешь, – говорил через два дня Петр Николаевич отцу, сидя напротив него в кресле в гостиной его констанцского дома, – у этих национал-социалистов, как они себя называют, оказывается, есть боевые отряды типа итальянских фашистских, и даже вооруженные. В Мюнхене, когда я там был, они устроили настоящую стрельбу.
– Да, я читал про них. И про это их шествие читал, – вздохнул отец. – В газетах писали. Стреляли, правда, в основном не они, а в них. Говорят, что это серьезная сила.
Оказалось, что адмирал давно уже следит за этими неугомонными баварцами, даже стал выписывать мюнхенскую газету и выискивать про них новости. Он рассказал сыну, что один из их лидеров на самом деле бывший австрийский ефрейтор, а другие – тоже в основном не баварцы, а собрались со всей Германии, самого разного происхождения, есть и бывшие военные, даже один летчик; что политические лозунги у них вполне разумные – борьба с марксизмом, противостояние социалистам с опорой на национальную немецкую идею, и что популярность их движения растет очень быстро.
– Их лидер, этот Гитлер, клянется, что станет тем человеком, который уничтожит марксизм. С одной стороны, хорошо бы, – Николай Карлович улыбнулся, – а с другой стороны, как можно уничтожить социальную теорию?
– Ну, он имеет в виду, скорее всего, политическую практику марксизма, а не идеи.
– Так бы и говорил. Ты же знаешь, Петенька, что все беды начинаются от небрежности в словах… Так что ты присмотрись к ним: может быть, дело не только в том, что баварцы sind ewig unzufrieden[3]…
И Петр Николаевич стал присматриваться. Мюнхенские события газеты быстро прозвали «пивным путчем» и довольно много о них писали. Постепенно стала проясняться общая картина, появились имена, за ними лица, идеи, высказывания: газеты писали о братьях Штрассерах, все чаще поминалось странное слово «свастика», у человека, пробежавшего со знаменем в конце улицы (а на знамени красовалась та самая свастика), появилось имя – Гиммлер, он оказался личным секретарем Грегора Штрассера. Вообще членов движения оказалось на удивление немного, их имена все время повторялись. Журналисты раскопали историю про штурмовые отряды СА – якобы военизированную организацию, созданную неким Герингом, бывшим военным летчиком и выходцем из кадровой офицерской семьи. Публика в движении действительно была пестрая, был даже один хромой доцент, неудавшийся журналист, защитивший диссертацию по немецкому романтизму – этого-то как занесло в полувоенную организацию?
Самым ярким лицом в движении был один из его лидеров, тот самый бывший австрийский ефрейтор, прирожденный оратор, обладавший, по словам слышавших его журналистов, каким-то даром магнетического воздействия на слушателей – Петр Николаевич, прочитав это, тут же вспомнил Петроград 1918 года и речь Троцкого, точно так же завораживающе действовавшего на толпу. В конце февраля 1924-го газеты стали публиковать материалы процесса над путчистами. Адольф Гитлер от адвокатов отказался, защищал себя сам. На Петра Николаевича, да и не только на него, речь Гитлера на суде произвела сильное впечатление.
– Вот, – кричал он сестрам, – читайте! Наконец-то кто-то открыто все это произнес!
«Германия, – говорил Гитлер, – только тогда станет свободной, когда марксизм будет уничтожен».
– И не только Германия! – волновался Петр Николаевич.
«Я с самого начала стремился, – говорил Гитлер, – к тому, что в тысячу раз выше должности министра. Я хотел стать тем, кто уничтожит марксизм».
– Вот настоящий патриот! – восклицал Петр Николаевич, забывая отцовские наставления.
«Я верю, что наступит час, когда люди на улицах, стоящие под знаменами со свастикой, объединятся с теми, кто в нас стрелял девятого ноября. Однажды пробьет час, и эти разрозненные отряды превратятся в батальоны, батальоны – в полки, полки – в дивизии», – говорил Гитлер.
– Они сметут эту коммунистическую заразу! – кричал Петр Николаевич, не до конца еще утративший в свои неполные тридцать, несмотря на совдеповский опыт, детскую веру в простые решения.
«И тогда, господа судьи, уже не вы будете выносить нам приговор, а вечный суд истории рассудит нас – и он снимет с нас обвинения в измене. Я знаю, что вы накажете нас, но тот, другой, высший суд не спросит нас, совершали ли мы государственную измену или нет», – говорил Гитлер.
– Они не изменники, они спасители Германии! – горячился Петр Николаевич.
Отец его, как всегда, оказался прав: многие судьи втайне разделяли идеи движения, наказаны путчисты были весьма умеренно, судебный процесс и газеты сделали скромное баварское движение неожиданно популярным, и в декабре 1924 года в Рейсхстаг от вновь созданной национал-социалистической партии прошло целых сорок депутатов. Это был успех.
Годы спустя, когда он уже и сам жил в Мюнхене, Петр Николаевич встретил на улице свою бывшую хозяйку, ту самую фрау Мюллер – такую же румяную и отглаженную, но похудевшую и погрустневшую. Та обрадовалась:
– Ах, герр Рихтер, как приятно вас видеть! Вы надолго к нам? Нет? И то верно, что у нас сейчас порядочному человеку делать? А какой у нас до Великой войны был город! Мюнхенский карнавал – кто сейчас поверит, что король карнавала бывал важнее бургомистра! Перед войной у нас все было – и митинги, и оппозиция, и газеты – и карикатуры на самого кайзера! Кто сейчас в это поверит? А улицы! Веселые, шумные, яркие… Вы-то уже не застали, вы-то уже приезжали, когда мы стали победнее жить. А до войны… но сначала эти идиоты устроили себе войну, потом началась разруха, потом эти, коричневые… сейчас-то какие карнавалы…
Распрощались тепло. И больше никогда не встречались.
* * *
В 1924 году, незадолго до суда над мюнхенскими путчистами, пришла телеграмма от Николая Карловича: умер боцман. Вечером, как обычно, посидели с бывшим командиром, выпили на сон грядущий по стаканчику, повспоминали тихоокеанские дела, разошлись по комнатам. Утром боцман долго не выходил, врач сказал – умер во сне.
Хоронили под Рождество, вся копенгагенская колония приехала. Боцман лежал в гробу в парадной форме, лицо умиротворенное, усы седые совсем. В Констанце православного священника не было, зато приехал отпевать сам владыка из Мюнхена, давний приятель Николая Карловича, уважил. Сестры плакали, Петр Николаевич сдерживался, адмирал произнес речь. Поминки устроили по-русски. Адмирал снова говорил в том смысле, что вот остался он один и не пора ли детям подумать о переезде.
Весной 1925-го Елена, тридцатипятилетняя, уже и не надеявшаяся, вышла замуж за Йенса Йенсена – типичного датчанина, но православного, сменившего почему-то свою церковь на русскую под влиянием неведомо каких чувств: был он крайне молчалив, и что там у него в его датской башке делалось, сказать трудно. Там, в церкви, и познакомились, там и венчались. И стала Елена Хеленой Йенсен. Переехала к мужу, через год родила двойню, мальчиков, назвали Ян и Томас. Петр Николаевич шутил, что мальчиков ждет карьера чиновников колониального ведомства: есть ведь у Дании в Карибском море колонии, два острова, Сент-Ян и Сент-Томас…
Идею переезда в Германию, поближе к адмиралу, обсуждали все чаще, и все реальнее становился этот переезд. Остановились на Мюнхене: у предприятия Петра Николаевича оказались связи с мюнхенскими кондитерами, потребовался там свой представитель, и дирекция не возражала против перевода. Еленин муж, немцев не любивший, идею переезда не поддержал, да и куда из налаженного копенгагенского быта с двумя малышами… Весной 1926 года Петр Николаевич с Ольгой и Верой перебрались жить в Мюнхен.
Поселились в маленькой квартирке неподалеку от вокзала, на Гетештрассе, неширокой улице, застроенной в основном доходными домами. Вход в квартиру был странный, вровень с мостовой, без крыльца или хотя бы площадки – прямо с улицы открывали дверь и оказывались в квартире, что для русского северного человека, да и для датчанина, было удивительно, но привыкли. А сама квартирка – ну точно специально для них была построена. Сразу за дверью небольшая прихожая с зеркалом, вешалкой и стойкой для зонтов, все от прежних хозяев, и прихожая эта тут же, без двери или хотя бы символической какой арки, расширялась в большое пространство метров сорок квадратных, что-то вроде того, что на полтавщине называют «зало», а в Англии – sitting room. Где, собственно, вся жизнь и происходила: здесь сидели вечерами, здесь слушали по радиоприемнику музыку и речи Адольфа Гитлера, все более нравившиеся Петру Николаевичу своей простотой, явным и яростным антикоммунизмом и ясностью целей. Ольга, впрочем, не одобряла этого его увлечения, но успокаивала себя, что это мальчишеский восторг перед военным строем, строгой формой, оружием и портупеями, подтянутостью и молодцеватостью, и что это пройдет.
В этой «зале» и гостей принимали, в основном политические ведя разговоры; своих копенгагенских связей Петр Николаевич не только не растерял, а еще и преумножил, быстро через владыку и местный православный приход найдя русских эмигрантов. С некоторыми подружился. Раза два в год, обычно на Рождество и на Пасху, приезжала из Копенгагена Елена с мужем, двойню временно сдав мужниным родным, тогда им стелили все там же, в «зале», на широкой тахте, только ширму ставили.
Из этого общего пространства четыре двери вели в разные стороны, три в спальни: дверь Петра Николаевича – слева, две двери сестер – справа; четвертая дверь, прямо, – в коридорчик с довольно просторной кухней, вполне современной ванной и крохотной комнатенкой прислуги. Постоянной прислуги, впрочем, не было, комнатенка пустовала, служила складом всякого хлама, которым как-то быстро обрастаешь, живя на одном месте. Обходились прислугой приходящей и своими силами.
Забавно было наблюдать по утрам, как члены этой странной семьи выползают из своих спален, нисколько друг друга не стесняясь, нечесаные, в ночных рубашках, пижамах, а то и вовсе в полотенце завернувшись, сталкиваются у дверей ванной комнаты, галантно уступая друг другу очередь и совершенно забывая, что вообще-то обе сестры, особенно младшая, вполне могли бы в таком виде вызывать у Петра Николаевича отнюдь не братские мысли и чувства. Но вот ведь не вызывали.
Так, во всяком случае, говорила Вера Андрею, когда тот подрос и способен был уже сюжет оценить. Впрочем, обсуждала она это с сыном неохотно, то ли по природной деликатности, то ли знала что-то, о чем говорить не хотела. Но когда доходило до Дюрера, тут уверена была: да, с Дюрера все и началось, с Дюрером именно так все и было.
Глава 5
Искусство чтения эрэнэровских газет Андрей освоил не сразу. Во-первых, их следовало читать с конца, с отдела юмора и спорта, постепенно двигаясь к началу, к передовице – только так можно было прочитать всё. Во-вторых, читать следовало между строк – так это тут называлось – и важно было постоянно держать в голове вопрос: не что именно написано, а почему это написано именно так и именно теперь. И еще одному фокусу Андрея научил Павел (о Павле потом): читая передовицу, следовало провести пальцем по газетному столбцу сверху вниз, пока палец не наткнется на слова «Вместе с тем…», стоящие в начале абзаца. Чаще всего это был третий абзац, иногда четвертый, редко – пятый (какой именно абзац по порядку начинался этими магическими словами, тоже следовало замечать, но что это значило, Андрей уже не помнил) – и читать следовало отсюда, а все, что выше – читать не стоило.
Передовица во вчерашней «Нации», лежавшей на столике гостиничного номера, называлась «Во имя священного равенства». В начале, как всегда, сплошные славословия национал-социализму и проклятия коммунизму – Андрей скользнул взглядом вниз, нашел магические слова…
«Вместе с тем чудовищность совершенных преступлений, грандиозность военных побед и фатальность поражения не устают будоражить умы. Как случилось, что громадная Россия, находящаяся в начале века на культурном и экономическом подъеме, стала камерой пыток для миллионов людей? Как кучке преступников удавалось править страной с такой эффективностью, что разрушенная революцией и гражданской войной страна менее чем за 20 лет смогла не только встать на ноги, но и создать современную промышленность, но и завоевать бо́льшую часть Европы? Как удалось этим преступникам насадить в цивилизованной Европе свой чудовищный режим? Как случилось, что, чтобы навсегда свергнуть кроваво-красные знамена, реявшие от Тихого океана до Лиона, от Балкан до Скандинавии, пришлось заплатить 30 миллионами человеческих жизней?»
«Любопытно, – подумал Андрей, – значит, большевики управляли страной эффективно? Создали в короткие сроки военную промышленность? Оснастили армию? Мерещится мне или тут звучит оттенок зависти? Уж не призывают ли они воспользоваться тем опытом? Не впрямую, конечно, намеками, но все же? Значит, кто-то на вершине власти – а другим писать передовые в “Нации” не доверят – недоволен тем, как обстоят в стране дела?»
Андрей отложил газету, потянулся в кресле и вспомнил, как лет десять назад он сидел в университетской библиотеке и читал в «Нации» большую статью, подписанную «А. Иванов», в которой доказывалось, что между полноценными, зрелыми нациями, вместе идущими по пути национал-социализма, не может быть войн. Причинами войн, объяснял этот Иванов, всегда были неудовлетворенные амбиции мирового космополитизма, стремление переделить и переделать мир. Зрелым же нациям нечего делить: они настолько герметичны, самодостаточны и цельны, что у них не может быть претензий к соседям. Разве может быть война, например, между германской и римской нациями? Разве германской нации нужно что-то, что есть у римской? Или наоборот? Именно поэтому Германский рейх и Итальянская республика живут и будут жить в вечном мире и согласии. А вот космополитичные, индивидуалистичные и потому вечно неудовлетворенные американцы и французы, канадцы и британцы, не имеющие ясных корней… и так далее.
Рассуждение это, помнится, произвело на Андрея большое впечатление: он тогда подумал, что, если это правда, то национал-социализму можно многое простить. Он даже, помнится, целый семинар посвятил обсуждению этой идеи: поскольку война – это кромешный ужас, особенно современная война, а национал-социализм исключает возможность войн, означает ли это, что за национал-социализмом будущее? Семинар прошел очень живо, студенты спорили, приводили аргументы за и против… Эта мысль потом преследовала Андрея – до тех пор, пока не вспыхнула Корейская война, в которой зрелая японская нация напала на не менее зрелую корейскую нацию, разрушив все иллюзии и все надежды на мир, а мир, грустно подумал тогда Андрей, – это было единственное, ради чего я готов был если не принять национал-социализм, то хотя бы мириться с ним.
Читать газету Андрею надоело. Посидел еще в кресле, слегка подремал, посмотрел на часы – полдень.
Накинув плащ, Андрей вышел из «Фремдгаста» и двинулся вверх по Тверской. Идти был недалеко: Институт народоведения им. Павла Флоренского занимал громадное здание на Большой Дмитровке, между Тверским проездом и Столешниковым. Громадный серый фасад, украшенный барельефами Гердера, Ницше, самого Флоренского и еще какого-то весьма представительного бородача – Андрей всегда забывал, кто это, – уходил ввысь; в центре была… слово «дверь» к этому мегалитическому сооружению явно не подходило, хотелось сказать «портал». С трудом открыв тяжелую створку, Андрей вошел в вестибюль.
Вся дальнейшая процедура – военизированная охрана, бюро пропусков, придирчивое чтение его документов, плотный картонный прямоугольник пропуска, турникет, тщательная проверка другим охранником только что полученного пропуска – была Андрею хорошо знакома. В первый раз она вызвала у него веселое изумление, и он даже позволял себе шутить: что такого секретного может быть в народоведении, что требует столь серьезной охраны?! Но на эти шутки никто из сотрудников не улыбался, все относились к охране как к чему-то необходимому и совершенно нормальному, и Андрей смирился.
Подав в окошечко паспорт и командировочное удостоверение, выписанное факультетской секретаршей специально для этого случая, он стал ждать, зная по опыту, что процедура проверки меньше десяти минут не займет. Глаза его скользили по серым мраморным стенам, на которых были закреплены большие мраморные же доски, на сей раз белые, с выбитыми на них золотыми кириллическими буквами, стилизованными под готические.
На первой: «Самое естественное государство – то, где живет один народ с единым национальным характером».
«Возможно, старик и прав, – подумал Андрей, – но куда девать другие народы?»
На соседней: «Раса – это все то, что духовно и физически объединяет определенную группу высших людей».
«Ван ден Брука могли бы и снять уже, – мысленно прокомментировал Андрей, – все-таки времена не те».
На третьей: «Генетический дух и характер народа необъясним и неугасим; он стар, как народ, стар, как страна, которую этот народ населял».
«Удобное понятие, – хмыкнул про себя Андрей, – необъяснимое, неопределимое, вездесущее, овеяно веками, попробуй поспорь».
Окошечко стукнуло, чья-то рука, показав краешек серого форменного обшлага, выложила на полочку паспорт, командировочное и светло-зеленую картонку пропуска.
Поднявшись по мраморной лестнице на второй этаж, Андрей дошел до резной дубовой двери, на которой красовалась медная табличка:
Заместитель директора по научной работе Рихард Всеволодович Новико́в
Именно с таким ударением, это важно, вспомнил Андрей, как важно и не перепутать инициалы: не Р. В., а непременно Р. Вс. В приемной никого не было, только секретарь, который Андрея знал и потому пропуск ему отметил без проволочек и в кабинет пригласил почти сразу.
– Андрей! – Рихард вышел к нему из-за огромного заваленного бумагами и книгами стола. – Как я рад!
Обнялись, сели в кресла по обе стороны журнального столика, довольно шаткого на вид.
– Надолго к нам? – спросил Рихард.
– Нет, на несколько дней, в архивы. Подпишете мне отношения, как обычно, Рихард Всеволодович?
– Вам – с удовольствием, – усмехнулся тот.
С формальностями покончили быстро, Андрей упрятал драгоценные бумаги в сумку, секретарша принесла кофе, Рихард достал обязательный шнапс, Андрей – столь же обязательный подарок, американскую паркеровскую ручку.
– Спасибо, и ваше здоровье, – сказал Рихард, приподнимая стаканчик, и продолжал со странной снисходительной интонацией: – Ну, как там жизнь в Петербурге?
– Да все по-прежнему, – улыбнулся Андрей, зная, что разговора про политику не избежать, что это так же обязательно, как шнапс и подарки. – Загниваем помаленьку.
– Что, все джаз да макдоналдсы да кока-кола? И все американское, ничего своего?
– Нет, почему. В «Маках» работают наши русские ребята, а кока-кола отлично идет под джаз – во всяком случае, не хуже пива.
– Гадость эта ваша кока-кола. И ведь есть же русская музыка, зачем вам эта какофония? Вот у нас радио включишь – культура, классическая музыка – и какая музыка! Великие немцы. Великие русские композиторы. А у вас…
– Кому что нравится, – примирительно сказал Андрей, – люди разные.
– Ну, да: социальное расслоение, богатые и бедные, все решают деньги. Знаю, знаю, – продолжал Рихард. – И вам наплевать, что люди страдают, что они вынуждены крутить это беличье колесо с утра до вечера, чтобы элементарно не умереть с голоду…
– Не преувеличивайте, – сказал было Андрей, но Рихард не слушал, он продолжал говорить громко и четко, как будто обращаясь не к Андрею, а к кому-то другому.
– Каждый за себя, индивидуализм в полный рост, никакой поддержки от государства, голый человек на голой земле… Как же вы не понимаете, что идея единой нации дает тепло, чувство защищенности, чувство локтя? Что людям холодно жить без этого чувства?
– Тут приходится выбирать, – парировал Андрей. – Холодно – но зато власть народа, а если тепло – то власть верхушки. Безраздельная власть. Полное отсутствие свободы.
– Но вы же не будете отрицать, – Рихард пружинисто поднялся с кресла и потер руки, – что идеальное государство – это именно тоталитарное государство с совершенной организацией и системой контроля, антииндивидуалистическое в своей сути, наглухо замкнутое от внешнего мира?
Андрей молчал, зная, что теперь Рихарда не остановить, пока не выговорится.
– Это государство требует от своих подданных преданности, подчинения и беззаветного служения целому, заботясь о том, чтобы желания и потребности подданных полностью совпадали с желаниями и потребностями государства как целого. Только такая система способна сделать счастливыми всех людей – всех без исключения. И естественно, на вершине такого государства стоит вождь – гениальная харизматическая личность, ницшеанский сверхчеловек! Все эти права человека, выборность власти, гражданские свободы – старая ветошь, которой место в крематории…
– Ну, естественно, – зло отозвался Андрей, – по крематориям вы специалисты.
– Зачем вы так? – поморщился Рихард. – Были, конечно, перегибы, которые давно и безоговорочно осуждены партией. Мы, естественно, несовершенны, да и не можем быть совершенны. Процесс рождения сверхчеловека, небесного вождя, как и процесс создания идеальных подданных – да-да, не улыбайтесь, нынешние людишки, даже наши, даже немцы, пока еще далеко до идеала не дотягивают! – это долгий процесс, и один бог знает, займет ли этот процесс десятки, сотни или тысячи лет. Великий Флоренский писал… – Рихард не глядя снял со стеллажа книгу, листнул, нашел закладку. – «Как суррогат такого лица, как переходная ступень истории, появляются деятели вроде Муссолини, Гитлера и др. Исторически появление их целесообразно, поскольку отучает массы от демократического образа мышления, от партийных, парламентских и прочих подобных предрассудков». – Он помолчал, потом продолжил, подняв глаза от страницы и явно читая наизусть: – «Эти лица, эти великие люди – лишь первые шаги, первые попытки человечества создать сверхчеловека. И как бы ни назывался этот вождь – диктатором, правителем, императором или как-нибудь еще, люди будут подчиняться ему не из страха, а в силу трепетного сознания, что перед нами живое чудо».
– Рихард, поймите, – сказал Андрей. – Меня не надо убеждать в том, что наша система далека от совершенства, что ее нужно как следует перетряхнуть, обновить, очистить. Но согласитесь, что в ней есть здравое зерно, и если просто заменить нашу систему на вашу, добра не будет. Нужен какой-то компромисс, какая-то, что ли, конвергенция, нужно взять все лучшее от нашей системы – свободу личности, свободу инициативы, подконтрольность государства обществу, и все лучшее от вашей – единство целей, равенство, социальную защищенность…
– Наивные мечтания! – сердито буркнул Рихард. – Какой может быть компромисс? Как можно соединить несоединимое? Да даже если бы и можно было – ваши же никогда не согласятся серьезно об этом говорить. – Он вдруг остро и пристально глянул в глаза Андрею. – Или согласятся?
– Уверяю вас, – сказал Андрей, – половина моих знакомых думает так же, как я, а среди них есть довольно серьезные люди.
– Меня больше волнует вторая половина ваших знакомых, – усмехнулся Рихард и встал. – Пора обедать, идемте.
«Странно, – подумал Андрей, поднявшись и выходя следом за хозяином из кабинета, – эту же фразу мне утром сказал тот полковник в поезде… Закон совпадения случайностей? Или…» Но додумывать про «или» ему не хотелось, и он позволил мысли потерять четкость очертаний и уйти на глубину, туда, где в темноте лежали десятки похожих мыслей, сплющенные, как глубоководные рыбы, но живые и ждущие своего часа.
* * *
За обедом спор продолжался. Вспомнили Иосифа Бикермана, средний руки петербургского журналиста («Что вы, Андрей Петрович, нельзя говорить “еврей”, это неприлично, можно только “иудей”, я вас прошу, не перепутайте!»), который сначала агитировал евреев за социалистическую революцию, а после революции эмигрировал и стал призывать евреев покаяться, «искупить свой грех» участия в русской революции.
– Не участия, Андрей Петрович, не участия, а они ее и сделали, сбили с толку добрый, разумный русский народ.
– Все участвовали, Рихард Всеволодович, в то время все образованное общество считало своим долгом борьбу с прогнившим режимом.
– Да, монархия была обречена. Но национальная революция февраля не удержалась на национальных рельсах именно из-за них. Иудеи же неспособны создать государство – они могут только паразитировать на чужом, что доказывает, что иудеи – не нация. Вы подумайте, Андрей Петрович, ведь это единственная цивилизованная культурно-историческая группа, в истории которой не главенствуют христианские ценности. Для которой «возлюби ближнего своего» относится только к своим…
– Ну, – хмыкнул Андрей, – для вас ведь тоже лестница Лейбница начинается с немцев, а иудеи – в самом низу.
– Это точно, – согласился Рихард и добавил, понизив голос, будто собирался сказать нечто крамольное: – А с другой стороны, ведь вызывает уважение такая тысячелетняя любовь к своему народу. Чуть не сказал к нации. Нет, конечно, иудеи не нация, а культурно-историческая группа, или даже религиозно-историческая группа…
– Никогда не мог разобраться в этих ваших терминах – нации, народности, этнографические группы…
– А и не пытайтесь, – вдруг улыбнулся Рихард, – это как «Отче наш», просто повторяйте.
Обед был обильный и долгий, хотя и невкусный, и разговор продолжался до самого десерта – десертом здесь называли стакан темно-красного густого и сладкого киселя, который полагалось есть чайной ложкой и хвалить. Облизывая ложку, Андрей окончательно сформулировал для себя, на чем основаны взгляды Рихарда – да и других эрэнэровских официальных лиц, с которыми ему приходилось встречаться и разговаривать. А может, не взгляды, то есть не внутреннее убеждение, а просто так они считали нужным говорить.
Мир устроен очень просто. Он расколот на два лагеря: германский (это Рейх и его сателлиты) и иудейский (это Америка и все остальные). Есть еще «третий мир» – нейтральные страны, за которые нужно бороться. Иудейский мир впрямую так называть не принято – говорят «демократический», «олигархический», «либеральный», «индивидуалистический» – все эти слова в устах Рихарда и ему подобных означают на самом деле одно и то же – плохой. Собственного, отдельного, значения эти слова не имеют. Между этими мирами идет непрерывная война – холодная, идеологическая, а иногда и горячая – обычно на территории третьих стран, тех, которые нейтральные.
Пропагандисты и идеологи обоих лагерей постоянно и более или менее талантливо обвиняют другую сторону, используя старый журналистский принцип: сначала упростить, потом преувеличить. Святые хоругви нации, истории и славы против абсолютной ценности каждой человеческой личности. «Вы готовы подвергнуть народ бесконечным страданиям ради абстрактного блага государства, ради отвлеченной идеи», – говорят одни. «А вы, – парируют другие, – готовы приспосабливаться к чему угодно ради трусливого инстинкта самосохранения отдельной личности. Да кому она нужна, личность?» «У вас, – настаивают одни, – нация есть высшая ценность, а люди существуют не как личности, а только как часть нации и ради нации». «А вы, – отвечают другие, – декларируете благо народа, но для вас народ – это сумма личностей, объединенных в семьи. Вы ошибочно считаете, что государство – это инструмент создания, сохранения и развития нации. А вы готовы триста лет притворяться ассимилированными ради сохранения вашего рода, ваших семей и вашей шкуры?» «У вас – нелепый культ физического здоровья, все эти ваши скульптурно вылепленные мускулатуры ничего, кроме тошноты, не вызывают». – «А у вас – не менее нелепый культ книжного знания, науки и образованности. Ваши памятники этим хилякам, не способным поднять ничего тяжелее гусиного пера, вызывают только презрение». – «Для ваших граждан успех – это признание государства». – «А для ваших важен только личный успех, причем только в денежном выражении и признанный только своими».
И так далее, бесконечно по кругу, про одно и то же. Тоска какая…
Это, правда, московские либералы консервативного толка. Есть и другие варианты, но уложить все взгляды в простую схему Андрею не удавалось никогда. Что, подумал он, скорее всего значит, что ситуация сложнее, чем кажется. Я же все-таки приват-доцент Петербургского университета, усмехнулся он, я же должен понимать, что простые схемы – обычно ложные.
Глава 6
Так вот, Дюрер. По воскресеньям, понятное дело, после утренней службы ходили гулять, и тут уже склонности проявлялись, разводя иногда в разные стороны. Мужа Елены, высокого, лысоватого, неулыбчивого Йенса, Пинакотека не привлекала совершенно, ни старая, ни новая, и после службы он и Елена садились обычно в длинный мюнхенский трамвай и отправлялись по узким мюнхенским рельсам в знаменитый Английский парк, где до обеда просто гуляли. Елена говорила Ольге, когда оставались вдвоем, что гуляли почти всегда совершенно молча. Ольга долго обычно оставалась в церкви – помогала батюшке, за покупками ходила, объявления писала, хотя никаких официальных должностей в приходе не занимала. Но так уж была устроена, и так уж повелось. Часам к пяти все сходились в одном и том же ресторанчике неподалеку от дома, где их знали и по воскресеньям ждали и где они всегда – когда втроем, когда впятером – долго и со вкусом обедали.
Петр же Николаевич каждое воскресенье после службы ходил в Пинакотеку – и Вера с ним. Они любили ходить по знакомым залам, смотреть на знакомые картины, обмениваться репликами – тоже почти всегда ожидаемыми и привычными.
В то утро они остановились около Дюрера, любимого обоими, и глядели молча на портрет молодого человека в меховом воротнике, на поразительные прозрачные его, наглые и самоуверенные, несимметричные глаза, на издевательские пальцы правой руки, всегда вызывавшие у Веры восторг, а у Петра Николаевича – тоску непонятную, на эти гениально написанные черты лица – и выдающие, и скрывающие характер. Большая, в натуральную почти величину репродукция этой картины потом висела у Веры дома в Петербурге. Андрей картину эту помнил с детства и знал прекрасно, но оригинала не видел никогда, как-то не приходилось ему бывать в Мюнхене, да и не висел, говорили, больше Дюрер в Пинакотеке, был, говорили, отправлен в запасники, освобождая место для других, более своевременных и понятных народу произведений искусства. Да и мать говорила Андрею, что репродукция, конечно, хороша, но не передает, что только с оригиналом могло случиться такое чудо, которое случилось с ними в тот мартовский день 1930 года, когда она стояла перед этим полотном рядом с ним, его будущим отцом, тогда тридцатипятилетним.
Глаза молодого человека в мехах, прозрачно-голубые, неожиданно блеснули, говорил ей потом Петр. Как будто поймали в какое-то магнитное поле его глаза, так что и хотел бы отвести взгляд, не смог бы. Но он не хотел, а, наоборот, впился в них взглядом, мгновенно поняв, что это чудо, и жаждя продолжения. Рот на портрете вдруг изогнулся в тонкой презрительной гримасе, лицо совершенно ожило, и из нагло-смиренных глаз вдруг перелетела в глаза Петра Николаевича какая-то мысль. И все кончилось.
Петр Николаевич вздрогнул, схватил Веру за руку, поворачиваясь к ней с уже готовым «Веруша, мне сейчас такое привиделось!», но не произнес, потому что прямо на него смотрели дивные черные полтавские глаза, те самые, которые он знал с самого детства и в которые смотрел ежедневно, но лишь теперь наконец увидел. И в этих глазах он прочитал, что Вера знает, что и ей перелетела от портрета та же искра, и что жизнь их с этой секунды будет совершенно иной. Петр Николаевич смотрел на ее тонкое, дивного овала лицо и понимал, что говорить ничего не нужно, что и так все понятно, и они тихо, не выпуская рук друг друга, прижавшись плечами, вышли из музея на улицу мимо знавшей их и всегда болтливой, но сейчас отчего-то притихшей билетерши, и только тут Вера сказал слова, ставшие в их семье с тех пор иронической цитатой на все случаи жизни: «Петенька, как же мы Ольге-то скажем?»
* * *
Ольга приняла известие спокойно, даже радостно. Соракашестилетняя уже, хотя и отнюдь не старая дева (были и у нее романы, хотя и не принято было эту сторону жизни у них в семье обсуждать), на вновь образовавшуюся пару смотрела с легкой усмешкой – привыкла за все годы относиться к ним как к младшим несмышленышам, хотя Петру было уже тридцать пять, да и Вера не девочка далеко. На смущенное предложение подыскать другую квартиру передернула плечами – дети ведь пойдут, куда вы без меня? – пускай все остается по-прежнему, только комнату Петра Николаевича надо будет превратить в вашу спальню (Вера покраснела), а из комнаты Веры устроить что-то вроде кабинета и библиотеки. Соберем туда все книги, поставим пару кресел… И Лена со своим датчанином смогут там спать, когда будут приезжать, а не в общей.
Свадьба была скромной, из Констанца приехал Николай Карлович, из Копенгагена – Елена с Йенсом. В церковь, кроме обычных зевак, пришла фрау Мюллер и еще одна пара, сослуживец Петра Николаевича с женой, и всё. Русских в Мюнхене было немного, православные свадьбы игрались редко, и поэтому служить согласился сам владыка, а настоятель, отец Никодим, вторым номером подпевал. От фабрики молодым подарили роскошный телефункен, корпус красного дерева, ручки под бронзу, шкала светится, а сверху в ящичке граммофон, пластинки играть. Пластинок в доме сначала было мало, случайные, но потом Вера увлеклась, стала покупать, собирать коллекцию. Но это потом.
После церкви пошли в тот же ресторанчик, где всегда обедали по воскресеньям, подавали хозяин с хозяйкой, улыбались, поднесли в подарок торт. Ресторанчик хоть и недорогой, но приличный, не биргартен, скатерти крахмальные, по случаю события хозяева выставили парадные бокалы и выложили столовое серебро. Адмирал в парадном мундире произвел на хозяина большое впечатление: тот вытянулся перед ним в струнку: рядовой, ваше благородие, пехота, имею ранение, сам тосканец, война занесла в Баварию, тут с Мартой и повстречались, пятнадцать лет скоро как имею свое дело. И стал усаживать почетного гостя.
Расселись, Николай Карлович усмехался – свадьба с генералом, как положено! Потом встал и произнес речь в том смысле, что желает молодым, сыну своему и Вере, которая ему как дочь, потому что с детства у него на коленях играла, все трогала деревяшку, спрашивала, почему у него одна нога такая твердая, хотя Пит и непутевый у меня поначалу оказался, в какие-то эсеры, прости господи, подался по молодости… Тут Ольга на правах старшей осмелилась вмешаться, Николай мол Карлович, кто старое помянет… «Не перебивай!» – рыкнул моряк, пристукнув протезом, и продолжал, волнуясь, что вот ему-то, конечно, вряд ли дожить, ему-то уже семьдесят скоро, а большевики вроде крепко сидят, мерзавцы, тринадцатый год уже, и конца-края не видно, но Петр с Верой наверняка доживут, а уж дети-то их наверняка – тут Николай Карлович снова пристукнул деревяшкой – наверняка! И пускай возвращаются. В Россию. Пожелаем же молодым… и чтобы медовый месяц… (Петр встрял было, что ты, какой месяц, меня на фабрике только на неделю отпустили, но старик снова рявкнул «Не перебивай!».) Так вот, на медовый месяц, конечно, в Париж, так всегда делалось, и вот тут, прошу принять, чек в конверте, чтобы в том смысле, если расходы, а подарки сочинять, виноват, не мастак, хрустали всякие и прочие глупости, в наш-то век, вечно переезды эти, разобьется – одно огорчение, а внуки – чтобы непременно в Россию…
Конец речи получился несколько скомканный, тем более что адмирал неожиданно в нарушение всех правил поставил рюмку, вытащил из-за обшлага белого кителя громадный клетчатый носовой платок и принялся трубно в него сморкаться, чем всех гостей поверг в смущение.
Потом были еще речи, кричали горько, Петр с Верой застенчиво целовались, хозяйка заведения умиленно подпирала плечом косяк кухонной двери. Потом запели, немецкие песни вперемешку с русскими, а затем как-то разом встали и начали прощаться: Петр с Верой отправлялись на вокзал, на поезд, в свадебное путешествие. Естественно, в Париж, куда же еще.
* * *
Николай Карлович ночевал у детей, в кабинете, Елена с Йенсом – как всегда, в проходной комнате за ширмой, наотрез отказываясь нарушить традицию, хотя спальня и была свободна. Наутро встали поздно, Ольга суетилась, кормила всех завтраком. Тогда и случился у них тот разговор.
Сначала вспоминали вчерашнюю свадьбу, что Вера была хороша необычайно, а Петр был какой-то потерянный. Потом Елена слегка прошлась в том смысле, что, мол, Николай Карлович оставил завещание, точнее завет, вернуться в Россию, а это вряд ли.
Адмирал неожиданно смутился и промолчал, против обыкновения, деревяшкой по полу не стучал и голоса не повышал, сидел грустный. Ольга подсела, наклонилась к нему, положила руку на рукав куртки:
– Что загрустили?
– Грустно, Оленька, – сказал адмирал, – потому и загрустил. Мне всегда грустно смотреть, как люди пытаются строить нормальную жизнь в наше, как бы это сказать, сейсмически неустойчивое время.
– Какое время? – переспросил Йенс, который, по обыкновению, не поспевал, когда говорили по-русски о сложном.
– Сейсмически, значит, могут быть землетрясения, – вполголоса подсказала Елена.
– Вот именно, – продолжал адмирал. – Кругом грохот, огонь, рушатся жизни, а тут свадьба. Люди, как слепые, пытаются что-то строить, создавать, как-то жить, детей рожать станут… А какие сейчас дети.
– Ничего, Николай Карлович, – улыбнулась Ольга, – в крайнем случае мы к вам в Швейцарию.
– Если, Оленька, дойдет до крайнего случая, чего не дай бог, конечно, никакая Швейцария не спасет, а бежать я не хочу, не приучен я бегать, – и смахнул слезу: к старости стал слезлив.
– Да о чем вы? – не выдержал Йенс, не потому, что по-русски, а потому, что был от природы прямолинеен и намеков не любил.
– Война будет, Йенс, – просто сказала Ольга. – Николай Карлович об этом. Еще одна война.
– Боюсь, что будет, – кивнул адмирал. – Боюсь, что не миновать.
– С кем война? – спросил Йенс.
Ему никто не ответил. Над столом повисло молчание. Йенс поглаживал короткую свою бородку, Ольга чертила пальцем по скатерти. Елена не выдержала первой, принялась рассказывать что-то смешное про Италию, где они с Йенсом были прошлым летом, и само собой как-то перешло на дуче. Услышав про дуче, адмирал оживился:
– Дурак ваш дуче, – отрезал он, сердито звякая ложкой в стакане.
– Почему дурак? – удивился Йенс. – При нем порядок, и коммунистов поприжали.
– У нас в Германии, – поддакнула Ольга, – тоже есть похожее движение, националисты-социалисты.
– А потому дурак, – стоял на своем адмирал, – что на одной дисциплине ничего путного не построить, надобно еще иметь совесть и знания. Кого он ставит управлять, вы посмотрите! Только на личной преданности, босяки какие-то, ни образования, ни опыта, про совесть я вообще молчу.
– Ну, все-таки это лучше, чем коммунисты, – сказал Ольга.
– Пока лучше, девочка, – буркнул адмирал, – пока лучше, а дальше бог весть.
После завтрака пошли гулять, потом вернулись и сели по требованию адмирала за преферанс. Адмирал играть любил, хотя играл и не очень, сестры играли неплохо, Йенс – так просто хорошо. За игрой обменивались шутками, дразнили друг друга, хихикали, чем очень адмирала раздражали: он любил во всем порядок и последовательность. Играть – так играть, а хихикать – так хихикать.
– Какие у меня все-таки неприятные родственники, – бурчала Ольга, записывая себе в гору за восемь на распасе.
– Дама, неприятная во всех отношениях, – подхватывала Елена.
– Только в одном, – встрял Йенс.
– Смотри-ка, Йенс пошутил.
– Да, дама неприятная только в одном отношении: туза пикового скопила.
– Дама – туза?!
– Вы способны вообще играть серьезно? – кричал адмирал. – Все бы вам хиханьки.
Вечером все вместе проводили Николая Карловича на вокзал, постояли на платформе, помахали вслед и пошли домой, обсуждая меню на ужин.
Хороший получился день.
* * *
Речь адмирала на свадьбе засела у Петра Николаевича в памяти крепко. Он часто возвращался к идее вернуться – тем более что большевики вдруг объявили амнистию всем эмигрантам, и хотя верить им не верили, но надежда появилась. А так жили хорошо, размеренно. Петр Николаевич ходил на фабрику, Вера с Ольгой вели хозяйство. Вечерами сидели, как всегда, в общей, читали, слушали радио и пластинки, разговаривали.
Вот только дети все не шли – уже скоро два года со свадьбы, но все Бог не давал.
Чем дальше, тем больше Петр Николаевич читал газеты – все, какие приходили, а выписывал он и немецкие, не только баварские, но и берлинские, и французские, и даже Times. В газетах все больше и больше было про резко набирающих силы национал-социалистов и про перемены в Совдепии. Споры в семье вспыхивали все чаще: Петра Николаевича смущали глухие и страшные сведения о том, что большевики называли коллективизацией. Вере же Петровне все меньше нравилось происходившее в Германии. Да и возвращенцы так называемые, то есть те, кто поверил большевикам и собирался возвращаться в Россию, довольно активно публиковались, особенно в парижских газетах, и манили на родину.
Один такой спор запомнился им надолго, потому что чуть не дошло до ссоры, если бы умница Ольга вовремя не прикрикнула… Началось все с того, что Петр Николаевич вслух читал из берлинской газеты про новые ритуалы национал-социалистов. Элитные части, как называли их в газете, принимали присягу в день рождения Гитлера, в полночь, в Брунсвике, у гроба герцога Мекленбургского, при свете горящих факелов и очень торжественно.
– Смотри, Вера, они теперь мундиры новым офицерам СС вручают в годовщину пивного путча. А я ведь был в Мюнхене, как раз когда…
Вера, слышавшая историю про доблестное участие мужа в мюнхенских событиях раз пятьдесят и обычно спокойная, вдруг не выдержала и произнесла ехидно:
– Ну, конечно, раз уж ты осенил своим участием эту уличную драку, так теперь это самое важное событие в истории Германии!
Петр Николаевич оскорбился: от кроткой Веры он такого не ожидал. А Вера и еще добавила:
– Сам же говорил – горстка хулиганов.
– Где горстка, где горстка?! – закричал возмущенно Петр Николаевич. – Ты смотри, что Times пишет. В тысяча девятьсот двадцать девятом году в СС было двести восемьдесят человек, в прошлом – уже почти три тысячи, а на будущий год будет пятнадцать тысяч!
– Да хоть сто тысяч! – не унималась Вера. – Как были хулиганы, так и остались! Ты посмотри, что они на улицах вытворяют!
– Вера, ну как же можно быть такой невнимательной! – кипятился Петр Николаевич. – Это же не СС, это СА, штурмовики, это Рем со своими бандитами, а то Гиммлер! Личная гвардия Гитлера! У него докторская степень!
– У кого? У Гитлера? – делала вид, что не поняла, Вера.
– У Гиммлера! – еще больше заводился Петр. – Гейдельбергского университета степень, не шутки! Он интеллигентный образованный человек!
– Этот твой образованный человек такой же бандит, как все они!
– А твой союз возвращенцев парижский – это вообще сплошь агенты ЧК!
Удар был болезненный: Вера довольно давно уже выписывала «Версты», а в последнее время внимательно читала все, что удавалось достать из публикаций и парижского, и софийского Союза возвращения на родину. Про трагедию десятков тысяч поверивших в декреты об амнистии участникам Белого движения она, конечно, знала, как знала и про борьбу непримиримовцев с возвращенцами. Но ей почему-то казалось, что вся эта история с расстрелами и арестами вернувшихся в 1921 году – дело прошлое, а теперь такого уже не будет. Не потому, что у нее были какие-то основания так считать, а просто – ну, не может же так быть! Не могут же люди сейчас, когда десять лет прошло с окончания Гражданской войны, не одуматься, не успокоиться… И вообще большевики уже не те.