Читать онлайн Женский портрет бесплатно

Женский портрет

© И. Г. Иохвидович, 2017

© Издательство «Алетейя» (СПб.), 2017

Травести

Проснулась она от крика, собственного. Это даже и не крик был, а утробно-безнадёжное хрипенье… Утирая мокрое от слёз лицо, Лида облегчённо всхлипывала, осознавая, что это кошмар, привидевшийся душной летней ночью. Постоянно искажающееся, как в фильме ужасов, лицо мужчины, тянущего её за волосы в проходе плацкартного вагона среди крепко, почти мертвенно спящих пассажиров; и страх, комком застрявший в горле, парализовавший голосовые связки, душащий её, внутри нарастал звук, перешедший в невозможно-сиплое умиранье…

«Какое счастье, что только приснилось!» – думала она, стоя под прохладной душевой струёй, хлёстко бившей по телу.

Вытираться Лида не стала, только прилегла на большое махровое покрывало, в жару, в эту Великую Сушь, тело, да и волосы, высыхали мгновенно.

Лида не задумывалась о причине этого невероятного сновидения. Ясно, оно наверняка было из-за предложения милиции, сотрудничать со следствием в поимке опасного преступника, где ей предстояла новая роль – что-то вроде «подсадной утки». Она не отказалась сразу, а сказала, что необходимо время для размышлений. Так что это был за сон? Сон-предупреждение? Вещий сон? Или какой-то ещё? Были одни вопросы… Кто это сказал, что на «правильно поставленные вопросы нету ответов»? Но для чего-то ж был дан ей этот сон? Для того чтоб она сама почувствовала себя в роли жертвы? А ей ли не знать того, что ощущает жертва? К тому ж она актриса, и может, как протей, перевоплощаться, принимать любые обличья и подчас уж и не знать, подчас и не догадываться, кто же она, сама?!

– Да, – усмехнулась Лида, глядя на себя в зеркало, – актриса! Однако ограниченная возможностями своего амплуа.

Она смотрела на себя, то улыбаясь своему отражению в зеркале, то хмурясь ему, то корча рожицы, а то показывая себе язык…

Там, в зазеркалье, она знала об этом, была не она, вернее «она», но не подлинная, а такая, какой виделась самой себе. «Мы «живые» только в чужих глазах, только в их отраженье»! Кто это сказал? А фиг его знает, кто? А может, я сама?

«Сейчас мне сорок. “Бабий век!” Там глядишь, и на пенсию выгонять будут, да и ТЮЗ нынче не очень-то в моде. Кто в театр юного зрителя ходит? И сколько мне ещё играть лису Алису, графиню Вишню и иных персонажей? Хорошо, хоть пионеров не пришлось! А когда-то мама покойная говаривала: “Ты – девочка из сказки! Ты будешь, как и Янина Жеймо, играть Золушку”. М-да, сорокалетняя прекрасная девушка-Золушка! Страшно даже…»

Лида помнила себя совсем крохотной, ещё годовалой. Наверное, с того мгновения, как заговорила. И всегда, во дворе, в детском саду, да и позже, в школе, она была самой маленькой, меньше всех в классе, в пионерлагере, на линейке пионерской дружины, на физкультуре замыкающей. Мама даже водила её по разным врачам, беспокоясь, чтобы дочь не оказалась, не дай Бог, лилипуткой, карлицей. Но врачи отрицали, говорили, что ребёнок нормально развивается, и даже один, когда-то поставивший Лидочке диагноз – «гипофизарный нанизм», потом отказался от него. Просто объясняли, что девочка, видимо, конституционально-наследственно уродилась махонькой. На том мать и уже не живший с ними отец (а развелись они, наверное, в незапамятные времена) для себя успокоились на житейской мудрости: «Мал золотник да дорог».

Отец появлялся нечасто, несколько раз в год, на день рождения да на праздники. Наверное поэтому девочка и полюбила всех отцов своих подружек, безмолвно воображая, что это и её папа тоже. И что было поразительно, её тоже любили все эти отцы, эти мужчины, им тоже нравилась маленькая, словно бы кукольная Лидочка.

Девочка взрослела и никак не могла понять, что же с нею происходит? Отчего всё так тревожит, словно должно что-то удивительное вот-вот случиться? Одновременно хотелось и плакать, и смеяться.

– Что со мною, мама?

– Да ничего особенного, со всеми девушками это случается рано или поздно, – улыбалась мать. Она рассказала дочери обо всём, что предстояло знать уже не девочке, но девушке. А потом спела ей песенку из своей, собственной молодости. Там шла речь тоже о девушке, задумчивой не-хохотушке, подобной сказочной царевне Несмеяне. И потом долго Лида пела на нехитрый мотив: «Знай что поздно или рано, милым сном, чудным сном станет сумрак голубой, так не плачь, не грусти, как царевна Несмеяна – это глупое детство прощается с тобой…»

Открывшаяся ей подоплёка половых отношений повергла в состояние почти истерическое…

В городе, по улицам бегало множество бездомных собак. Лидочка часто подкармливала их, так же как и бесхозных кошек, как зимой – воробьёв и синиц, а во все времена года – голубей.

Это случилось однажды. По утрам, перед школой, девочка завтракала по-английски: овсяной кашей и яичницей, правда без бекона. Поглощая пищу, девочка по обыкновению бездумно смотрела в окно кухни, выходившее во двор. Вдруг во двор забежала большая свора бездомных собак, огласившая окрестности заливистым лаем. Вздрогнув от неожиданных собачьих взвизгов, девочка засмотрелась на то, как один из кобелей, оттолкнув передними лапами другого, стал покрывать покорно стоявшую суку. Заворожённо, точно не могла оторвать взгляда от этого действа, смотрела она на быстро-фрикционные движения пса… автоматически продолжая отправлять в рот разбухшие овсяные хлопья… Пёс попытался соскочить с самки, да не тут-то было… они не смогли разъединиться. Самка начала то ли пищать, то ли стонать, потом жалобно заскулила, а Лида продолжала и продолжала запихиваться овсом. Зашедшая в кухню мама, увидев картинку «собачьей свадьбы» только и сказала: «Склещивание произошло!». И в ту же секунду у Лиды, сидевшей за столом началась фонтанирующая, неукротимая рвота…

Потом долго девочка лежала с холодной грелкой (во внутрь грелки положили куски льда из холодильника) на лбу, она боялась закрыть глаза, тотчас же под веками появлялся кобель делающий бесконечные садки на самку…

В театральной студии Дворца пионеров все любили и баловали Лиду, как самую маленькую. Ей было хорошо, как среди ребят, так и среди взрослых, наверное ещё потому, что никто на неё не посягал. Лида только наблюдала за отношениями: мальчишек и девчонок, парней и девушек. Они были ей неприятны, поражали и отталкивали своей, как чудилось, грубостью… В поцелуях, в объятьях, ей виделось нападение, какое-то почти животное вторжение, овладение… «А если это любовь, – часто думала она, и тут же самой себе и отвечала, – то мне такой не надо! От подобной любви только противно и тошно!» Даже только от дум «об этом» на душе у неё становилось скверно и тоскливо.

Как-то летом, возвращались они с мамой из Одессы. Ночью в поезде девочка проснулась от непривычного, тревожащего прикосновения. Она разлепила веки и в тусклом плацкартном свете увидала лицо, склонившегося над нею мужчины. Он внимательно смотрел на неё, указательным пальцем одной руки он прикрывал свой рот, как бы призывая и её к молчанию, а второй рукой гладил ей плечо, иногда, словно бы невзначай касаясь Лидочкиной чуть обозначившейся груди. Это прикосновение о б ж и г а л о! Обжигающе-сладким?! Девочка боялась пошевелиться, ещё и потому, что её вновь стало подташнивать, как тогда, от пристального созерцания «собачьей свадьбы». И сейчас, как когда-то, неудержимо захотелось рвать… Она изо всей силы ударила незнакомого дядьку по руке и толкнула в грудь. Он убежал. А девочка подхватившись побежала в туалет, и в нём, зловонном, её и вывернуло. Стоявшая в проходе пьяненькая проводница проводила её сочувствующе-понимающим взглядом. Лидочка, потрясённая, так до самого утра не смогла заснуть.

Долго потом вспоминала она его взгляд, испуганно-дрожащий, нашкодившего мальчишки, словно боялся он, что его застанут, и зададут трёпку… Лиду при этом раздирали противоречивые чувства – желания тех прикосновений и бегства от их тошнотворной сладости…

Тот мужчина был первым в череде пристававших к ней взрослых мужчин. Лиду это не переставало удивлять, она не могла понять, почему они все словно бы «липнут» к ней, маленькой? Особенным запомнился ей один.

Случилось это в трамвае, шестиклассница Лида возвращалась из музыкальной школы. Девочка стояла на задней площадке у выхода, а обернувшийся к ней высокий мужчина строил такие смешные гримасы, что девочка не могла не расхохотаться. Мужчину это как будто окрылило и он начал двигать и носом и даже ушами, то одним, то другим, а то и двумя сразу. Лидочка была в восторге! И когда он подошёл и начал расспрашивать, сколько ей лет, да в каком классе учится, да с кем живёт… то девочка охотно и без опаски отвечала, ведь наверняка он был не только смешным, но и хорошим. Когда пришла пора ей выходить, оказалось, что и дяде Гене (так он себя назвал) тоже на этой остановке.

Дальше они шли уже вместе, зимние сумерки мгновенно превратились в ночь. Дядя Гена продолжал рассказывать что-то очень весёлое, но Лиде почему-то перестало казаться это смешным. С каким-то внутренним ужасом она вдруг поняла, что вовсе он не хороший, а с т р а ш н ы й, и что необходимо прямо сейчас, как-то оторваться от него и бежать, бежать, что есть мочи… И проходя мимо каждой известной ей подворотни, связанной с проходным двором, она говорила себе: «Вот сейчас, здесь…» и… продолжала идти рядом с ним. А дядя Гена тоже, будто почуяв перемену в настроении девочки, замолчал, только продолжал рядом идти. А в какой-то момент сильно толкнул её в полутёмное парадное. Там он стал тянуть её по ступенькам вниз, ведущим в подвал. Свет от тусклой лампочки как-то сумаcшедше ярко, заплясал в его зрачках, на секунду он выпустил из руки рукав Лидиного пальто, а она изо всех сил толкнула его плечи. Он упал на ступеньки навзничь головой вниз.

Когда девочка прибежала домой, она долго ещё продолжала слышать частые удары своего перепуганного сердца и радовалась им, понимая, что избежала смертельной опасности…

Она перестала быть доверчивой, и уже не считала всех этих мужчин – хорошими людьми, хоть каждый из них и пытался представиться ей таковым. Она была уже осведомлена об угрозе, от них исходящей, правда изредка будто бы жалела их, считая «больными», «психически больными». Во всех «них» было одно о б щ е е, её поражавшее – это испуганное выражение лица, словно у детей, которые знают, что занимаются запретным, за что их будут и ругать, и наказывать, сильно наказывать… Отсюда были их дрожащие руки, трясущиеся губы, у многих слюни в уголках рта, взгляд загнанной зверушки, желание скрыться во мраке переулка, тупика, подъезда, подворотни, чердака, подвала…

Теперь она, просто увидев, избегала их. А в транспорте корчила гримасы, строила рожицы, чтобы, как считала Лида, «выглядеть пострашней», а то просто-напросто опрометью бежала…

В последних классах школы подоспела новая беда. Мама, всегда казавшаяся девочке какой-то «бесполобезвозрастной» вдруг не просто влюбилась, но начала с этим мужчиной встречаться. Они даже объявили Лиде, что собираются законно оформить свои отношения. Всё бы ничего, может быть девочка и пережила бы мамину «измену» молча. Если бы не то, как этот мамин «жених» смотрел на неё, на Лиду!

Не с кем об этом было поделиться, и Лида с тяжёлой душой обо всём рассказала отцу. Перед тем как поведать ему, она сделала несколько попыток обговорить с матерью эту ситуацию. Но та в угаре своего позднего «счастья» плохо слыхала дочь, вернее ничего не услышала из того, что Лидочка хотела донести до неё.

После разговора с бывшим мужем мама будто бы враз постарела, и девушка уже жалела, что порушила материнскую любовь. Долгими вечерами частенько сидели они рядом, прижавшись друг к другу, и тихонько, не объясняясь, плакали.

Стала Лида студенткой театрального института, и тут определилось её амплуа – травести! Она почти ежедневно вспоминала строки из французского стихотворения «Травести»:

  • «Я – то, что вы хотите
  • Я – то о чём вы думаете
  • Я ваша раненая любовь
  • Ваша исчезнувшая молодость
  • Я – ваши тайные желания
  • И ваша скрытая ненависть
  • Я – секс, лишённый тайны
  • Я – воплощение насилия
  • Вы продадите душу ради того
  • Чтобы уснуть в моих объятиях,
  • Вы покинете своих любимых ради того
  • Чтобы уйти со мной
  • Не называйте меня «мадам»
  • Не зная кто я на самом деле
  • Я не женщина
  • Я – травести!
  • Травести ваших тел
  • Травести ваших душ
  • Травести ваших мечтаний
  • Травести вашей любви
  • Я – то, что вы хотите
  • Я – то, о чём вы думаете…

Повторяла она, содрогаясь, при погружении в топкость этих слов.

«Вечная» девочка, девушка, подросток. Беатриче в Гольдониевском спектакле «Слуга двух господ», Тильтиль и Митиль в Метерлинковской «Синей птице», шекспировские комедии и трагедии… Спектакли делали Лиду счастливой, она и в самом деле п р о ж и в а л а сценические «жизни», в концентрированном существовании, где не было места монотонному, бесцветному, на полутонах, течению дней…

Да, к тому ж Лида влюбилась. Не просто в кого-то, а в Мастера, в своего руководителя, в того, кто был Волшебником и Кудесником, кто вдохновлял и объяснял, кто был в конце концов в с е м! Да и не одна Лида была влюблена, все остальные девчонки из их творческой мастерской тоже. Он был их Кумиром, и для него все они готовы были на ВСЁ!

Лидочка ни на что не надеялась, он был для неё небожителем, Олимпийцем, недостижимым для простых смертных… К тому же она знала о его многочисленных «громких» романах, об этом знала не она одна, а, наверное, очень-очень многие. Его женщины были все как на подбор, одна другой красивей, все знаменитые актрисы и киноактрисы, о которых наверняка мечтали миллионы. Несколько раз был он женат на неправдоподобных красотках, у него были взрослые дети в разных браках. Но, видно, жизнь его, личная, всё же не задалась, потому что был он одиноким. И девушка, изумлённо-восхищённая, была счастлива одним только тем, что она находится на одной с ним сцене, что он снисходит до разговора с нею…

А Он, её грёза, её «Принц» выбрал её! Ей, поначалу не поверилось, однако это было правдой?!

Таксист привёз их к нему на дачу, где немая от счастья Лидочка, отпивая из пузатого бокала коньяк, а пила она его для смелости первый раз в жизни, сдерживалась, чтобы не броситься целовать Его руки.

Он сделал её своей возлюбленной и признался ей, что она – п е р в а я в его жизни Девушка. Не понимавшей Лиде он пояснил: «Девственница». Она ничего не могла ему ответить, она по-прежнему молчала, будучи не в силах заговорить о том, что это Он – первый и единственный её мужчина: сейчас и навсегда.

Седовласый, он рано поседел, и вальяжный, рядом с девушкой-девочкой он часто казался даже не отцом, а дедом, и это, видимо, его и забавляло и привлекало… Ему нравилось, когда она сидела у него на коленях или когда на улице в каком-нибудь курортном городке, где он предполагал свою «неузнанность», вёл её за руку, как ребёнка… Вид этой пары, породистого крупнотелого мужчины, всегда в солнцезащитных очках и хрупкой маленькой девушки, приводил окружающих в какое-то неловкое смущение.

Его взрослые дети от разных браков оказались даже старше Лиды, но её это никак не трогало. Главное – рядом, главное – вместе… А иногда ей думалось, что даже, если не дай Бог и не вместе, то одна только мысль о том, что Он живёт на этом свете в одно с нею время и совсем неподалеку от неё, и та могла бы сделать Лиду счастливой!

И вот она уже актриса Театра Юного зрителя, а они продолжают быть вместе. Но что-то изменилось в их отношениях. Что? Лида не смогла бы ответить. Он что ли стал стесняться её, перестал, как ребёнка брать за руку, а когда видел предполагаемых знакомых и даже полузнакомых, начинал идти на несколько шагов вперёд, вроде как они и не вместе… Что это было? Сознательный ли, подсознательный ли, до поры, до времени, отказ от неё? И было ли это – желание сбежать, освободиться от неё? Кто знает? Она только чувствовала, что он для неё словно бы истаивает, его становится всё меньше, как снеговика под весенним солнцем.

С каждым днём это отчуждение становилось всё более проявленным, пока не стало я в н ы м! Он попытался объясниться, но Лидочка и слушать не захотела, она забоялась, боялась слов и той жестокой ясности, что безжалостно расставляет всё на места… Нет, пусть уж лучше всё остаётся и нехорошо, но как есть. Но он не дал ей передышки, надежды не оставил тоже:

– Понимаешь, я больше не могу, не хочу. Пойми меня правильно. Посмотри на нас с тобою глазами других…

– Я не хочу смотреть ничьими глазами, – умоляюще перебила она его. Но он не дал ей закончить.

– Нет, нужно смотреть правде в глаза, – жёстко отрезал он. – Ты – травести, «вечная» девочка, а я уже немолод, чтобы не сказать… – он закрыл широкими ладонями лицо.

– Нет! Нет, ты не немолод, как говоришь, наоборот ты самый молодой из тех, кого я знаю, – кричала она, пытаясь оторвать его ладони, словно бы навеки закрывшие от неё любимое лицо.

– Нет, Лида, ты не понимаешь, – глухо продолжил он, – не понимаешь, что наши отношения невозможны, обречены, они не имеют будущего. Да иногда мне самому страшно становится, будто я «любовью» с ребёнком занимаюсь. Будто сладким грехом занимаюсь. Я ж на тебя и польстился поначалу, потому что ты мне девчонку ту напомнила, в которую я в школе пятнадцатилетним втюрился. Мне тогда казалось, что если я не буду с ней, то умру. Потом оказалось, что все могут жить без всех. Ты мне ею показалась, ну прям точно она! Да как-то я забыл, что мне не пятнадцать. Да и отлипнуть от тебя, девочки моей, сил не было. Я всякий раз боялся, что не помещусь в тебя, либо, что тушей своей придавлю, а то и раздавлю…

– Но я люблю тебя, – устало, понимая, что бесполезно, что это конец, конец всему, проговорила она.

– Знаю, милая, знаю… Да нельзя нам больше. Понимаешь, не пара мы с тобою и никогда-никогда парой не станем. Ведь какие мысли у людей возникают, даже у тех, кто про нас с тобою многое знают. Что вот старый педофил, а с ним хорошенькая, молоденькая травести… Ату их, ату!!! Даже, если они улыбнутся и слова не скажут. Я часто думаю об этом. И сам иногда начинаю думать о себе, как о педофиле. Да, наверное, это так и есть. Да что там – наверное, так и есть!

Внезапно он закричал на неё: «Чего стоишь, вон, пошла вон!»

Больше Лида не видала его живым.

И мёртвым увидеть его ей не удалось. Когда она решилась подойти к открытому гробу, то один из его сыновей крепко взял её под локоть, так что она и с места сдвинуться не смогла.

Придя с похорон домой, бросилась она на кровать и так пролежала несколько часов, бездумно глядя в белизну потолка. Пока внезапно гулкая пустота внутри неё не заполнилась Его голосом. Он не просто кричал, он приказывал: «Чего лежишь, иди ко мне! Что не слышишь? Я тебе говорю сейчас же, иди, ко мне иди, иди, иди…» Лида закрыла руками уши, словно голос Его раздавался из открытого окна, и его можно было не слышать… А он беспрерывно требовал и требовал, чтобы она немедленно шла к нему…

Она не выдержала наказов Его властного, Его грозного голоса и, побежав в ванную комнату, не только включила, не зажигая газ, колонку, но и лезвиями исполосовала себе руки. И с облегчением услыхала, как постепенно не таким командирским становился Его тон, как еле слышными, чуть-чуть улавливаемыми были его приказы, как исчез он совсем, неразличаемый в каких-то шорохах и вскриках и… полное затишье…

Очнулась она неведомо где? Голова была тяжелой и пошевелиться было непредставимо. Она только различила во мраке какие-то белеющие приборы, на их подсвеченных экранах плясали змеино-зелёные полоски, слышались звуки похожие на слабые вздохи, раздавались негромкие стоны, тихое завыванье… Почему очутилась она тут? И почему не может пошевелиться? Чем обмотана вся? Вопросы хоть и были тревожными, но не вызывали в Лиде никакого возмущения или страха, она странно-равнодушно лишь констатировала собственное бессилие… Пока снова не погрузилась в некое сновидное оцепенение…

Как потом Лиде рассказывала мама, соседи по площадке почуяв запах газа вызвали «Аварийку». В ванной и обнаружили включённую колонку и истекающую кровью девушку без сознания. Так она очутилась в реанимации клиники скорой и неотложной помощи.

Её долго не переводили из реанимации в обычную палату, и оттого, после того, как окончательно пришла она в сознание, при ней умерло несколько безнадёжных больных. Девушку это не просто потрясло! Впервые, наверное, задумалась она о своём «праве на смерть». А ведь раньше она часто повторяла строчку чьего-то стихотворения: «Он жил как мог / Но умер как хотел». И верила в своё «право на…»

«Эгоистка я, – корила себя Лида, – как я могла, а мама, разве я думала о ней? Нет, только о собственной боли, только о Нём, и о невозможности без него длить эту муку, эту жизнь… Нет, не по своей воле родилась, и не мне обрывать, права не имею. Как он тогда сказал правильно, когда говорил о себе, пятнадцатилетнем: «Оказалось, что все без всех могут жить!» Вот в чём, хоть и страшная, но правда!»

Лиду внезапно перевели из «неотложки» в другую больницу. В психиатрическую? Она и опомниться не успела, как её уже не опрашивала, нет, допрашивала, докторша-психиатр, в закрытом, с решётками на окнах, кабинете третьего психиатрического отделения. Основной интерес той – о причинах Лидиного покушения на самоубийство. Девушка внезапно выложила врачессе в с ё! А ведь даже от мамы утаила многое. И рассказала, не называя имени Его, всю историю своей несчастной любви. Но врача интересовало, пожалуй, только одно – как он «звал» к себе Лиду? Именно то, что девушка слыхала его требовательный, угрожающий г о л о с оказалось для той – г л а в н ы м! И на Лидин вопрос, когда же её выпишут, ответила неопределённо, что-то типа «посмотрим», «поживём – увидим», «вам необходимо окончательно выздороветь»…

И Лиду оставили в больнице. Началось лечение: сначала инъекции, после которых девушку не покидало чувство внутреннего двигательного беспокойства, она не могла сопротивляться этой внутренней потребности ходить или просто как-то двигаться. Если не удавалось выйти на прогулку (например, шёл дождь) и нельзя было по установленному «режиму дня» ходить по коридору или по палате, а нужно было лежать или сидеть, приходилось то и дело менять позу, то есть получалось, что Лида, даже оставаясь на месте, беспрестанно крутилась. Она жаловалась на эти состояния и лечащему врачу и дежурным врачам в выходные. Те лишь пожимали плечами и что-то бормотали о побочном действии этого «очень хорошего» лекарства – галоперидола, и о том, что ей необходимо это перетерпеть. И днём, и на ночь, особенно, давали множество таблеток. Ночью от таблеток, наверное, спалось хорошо, без сновидений, но просыпалась она с какой-то тяжелой головой в состоянии полного бездумья….

Многое в больнице «позабыла» Лидочка, утихомирилась мучавшая её боль от «отсутствия» Его, вроде бы и не с нею случились те острые душевные муки. Теперь всё прошлое представлялось каким-то, почти н е б ы в ш и м, и в нём будто бы и не происходило ничего трагического…

Кроме беспрестанного желания двигаться на неё внезапно обрушилась ещё одно, совсем уж невероятное, страдание…

С нею начало что-то непонятное твориться: какими-то, словно бы ждущими чужого прикосновения, сжатия, стали налитые груди; внизу живот был постоянно напряжён, к нему, казалось подчас, и притронуться было невозможно; тело будто бы томилось в неясном ожидании; трусы уже не впитывавшие лонную влагу приходилось по нескольку раз в день менять…

В их женской палате Лида заметила нескольких женщин, занимавшихся онанизмом, их руки, не только ночью, но и днём, трогали себя всюду. И часто даже засыпать приходилось под ритмичное поскрипыванье панцирных сеток кроватей. «Почему они все, почти все, занимаются рукоблудием?» – задавала себе раньше этот вопрос Лида. Нынче она уж не задавалась никакими вопросами, потому что впору было заниматься э т и м ей самой.

– Ты чего сама-то не своя? – спросила её как-то крупная, какая-то мужиковатая санитарка.

– А что такое? – насторожилась Лида.

– Да, ничего, смотрю только, что маешься ты, – заулыбалась санитарка, обнажая свои с металлическими коронками, зубы.

– Маюсь? – попыталась выдавить из себя улыбку Лида.

– Конечно, – подтвердила та, и внезапно, дело было в туалетном предбаннике, притянув к себе крошку Лиду, крепко ухватилась одной рукой за грудь девушки, и каким-то привычным движением другой руки, скользнула в трусы девушки.

– Отпусти, – хотела было вскрикнуть Лида, да рот её был залеплен санитаркиным поцелуем, язык той по-хозяйски орудовал у неё во рту.

Как вдруг она закричала, как бывало вскрикивала от наслаждения с Ним, с любимым. Вот когда ей стало по-настоящему страшно! И после краткого телесного блаженства, в душе поселились отвращение к себе самой, вперемежку с тоской бессловесной…

Неизвестно сколько бы просидела она на полу в туалетном предбаннике, сновавшие женщины из их отделения не обращали внимания на уткнувшуюся головой в колени, небольшую девушку, если бы не медсестра, пришедшая делать к ним в палату процедуры. Она-то и вытащила её оттуда.

Несмотря на одуряюще-дурманящее действие лекарств Лидочке было так противно, что не хотелось не только ничего делать, но и жить вдруг остро не захотелось.

«Как же это могло со мною произойти, получается я была как-то подсознательно готова к этому и даже, жутко помыслить, хотела этого «облегчения» хотя бы посредством этой бабы с металлическими зубами, этой/этого, как называли их в ГУЛАГе – кобла?» – вспомнилось ей вычитанное из литературы слово. И тут она быстро побежала в уборную, где выблевала всё, будто очищаясь от какой-то внутренней скверны…

Её проконсультировал больничный терапевт, признав какую-то желудочно-кишечную инфекцию. На несколько дней её отправили в «изолятор», где обычно содержали либо больных гриппом, либо какими-то ещё инфекциями. Там, одна, остальные койки пустовали, Лида дала волю слезам, переходящим в рыдания и в истерический, сотрясавший её смех, и начала избивать себя. В основном целилась в грудь, в низ живота, исцарапывала ногтями внутреннюю поверхность бёдер…

Пришедшая в выходные навестить её мать не узнала в измождённой женщине с синяками на лице и по всему телу своей хорошенькой Лидочки. Плакали они вдвоём, мать с дочерью.

Когда Лидочка наконец поведала врачессе о своих ощущениях, та только охнула: «Что ж вы раньше-то не сказали! У вас же явное побочное действие препарата – оно проявляется в повышенном либидо!» Это медицинское заключение хоть немного успокоило Лиду и даже в каком-то, теперь уже нестрашном, свете, представала перед её взором та лесбийская сцена. «Как, оказывается, просто оправдать себя, свою слабость, своё влечение, всё это сексуальное, химически-биохимически обусловленное», – неосуждающе, а себя жалеючи думала Лида.

Много чего поузнавала Лида в психушке. На прогулках раззнакомившись с самыми разными людьми, девушка была поражена потрясающим жизненным «разнообразием» пациентов психушки! Она ведь знала-то только среду театрального коллектива Дворца пионеров, потом театрального училища и театра, то есть практически о д н у.

Так, разговорившись с пожилым психохроником, она была сражена тем, что он хвалил больницу!

– Как, – закричала Лида, – вам может нравиться здесь? Мы ведь гуляем с вами только во внутреннем дворике. Мы даже не можем по собственному желанию никуда выйти. Чем это не тюрьма? Ограничение в передвижении – одна из фундаментальных человеческих несвобод! Честно, я вас не понимаю!

– Да не горячись ты так, – усмехнулся пожилой мужчина, – я вот знаешь, когда-то ФЗО закончил, ну такое фабрично-заводское обучение. Потом на заводе работал, где грохот, где не слышат не то что друг друга, а себя не слышат, чего, т а м, внутри себя не услышишь. И ты, будто придаток к станку. После смены, ничего кроме стакана, уже и не хочешь. Только после того, как заглотнул сто пятьдесят, к своему, к человеческому себе возвращаешься. Вот так, вот где ужас – когда тебя нету, неетуу – повторил он на распев.

– Я вас понимаю, Виктор Павлович, – вдруг неожиданно для себя проговорила Лида, чувствуя какое-то сродство к этому уже почти старому человеку, – со мною, в театре, это тоже часто происходило. Ну, когда я из роли, отыгранной роли в о з в р а щ а л а с ь к себе. Мне иногда страшно становилось: «Где я? Не потеряла ли я себя? А вдруг я при в с т р е ч е себя не узнаю? И тогда вставал уж совсем ужасающий вопрос – «Кто я?»

– Во-во, и я о том же, – подхватил Виктор Павлович.

– Но я думала, что это касается только актёрской профессии, такой режиссёр был, кино снимал – Андрей Тарковский, так он вообще актёров за людей как бы не считал. Нет, – махнула рукой Лида, – не в смысле, что кого-то эксплуатировал, или что-то нехорошее, по отношению к актёру ли, актрисе допускал, нет. Просто он считал актёров, вроде как бы не совсем людьми, а неким «резервуаром», неким «сосудом, который можно наполнить любым содержимым, получить любую “форму”». И чем более огромен «сосуд», чем более громадные размеры принимает, тем более талантлив тот или иной актёр…

– Ох, Лида, ты ж себе в полной мере не представляешь, что такое завод! Я как проработал там десятилетия, как пил после работы каждый день, уж не понимая ничегошеньки, как себя «потерял», и уж не помнил, ни «кто я», ни «где я», только зелёненьких человечков, не человечков, а чёртиков видел. Меня ж в больницу сюда и привезли, думали, что «белка»…

– Что, что? – не поняла Лида.

– Да, «белая горячка», пояснил мужчина, – я ж тоже бы так считал, да здесь я и з а д у м а л с я и вот, по сей день думаю. И вот, что тебе, мила девица, скажу. Эта, как ты считаешь психушка – просто р а й, по сравнению с заводом. Однозначно прекрасное место, – впадая в привычную задумчивость, сказал на прощанье Виктор Павлович.

К тому ж, оказалось, что в психушке особенно много творческих людей проживало, с некоторыми Лидочка свела и близкое знакомство, особенно с поэтами и художниками. Она стала собирать их рисунки и эскизы, записывать стихотворения, безыскусные, но искренние. А одно понравилось ей настолько, что она своей актёрской памятью быстро его запомнила и часто позже читала своим знакомым:

  • «Сам себе герой
  • Сам себе чужой
  • Вечно сам не свой
  • Кто же я такой?
  • Веду я с тенью бой,
  • Иду я на убой
  • Какой-то не такой
  • Мой мир для всех пустой
  • Пустые все слова
  • И крýгом голова
  • Забыла вся братва
  • Обугленного льва
  • Сколько депрессий нужно отдать
  • За каждую каплю полученных знаний
  • Здесь никто не поймёт
  • Сугубо личных твоих переживаний
  • Просыпается
  • Поднимается
  • Идёт
  • Спотыкается
  • Поднимается
  • Утирается
  • Вновь спотыкается
  • Поднимается
  • Плюнул. Домой возвращается
  • Этот кошмар сотни раз
  • Повторяется
  • Пытки судьбы
  • Всё не прекращаются
  • Жертва стихов вовсе не просыпается
  • Сбылась мечта и петля
  • Разрушается
  • Разрывается

Многое в психушке увидала Лида воочию: как санитары били больного попрошайку, как «фиксировали» по неписаным законам отделения, как пользовался этот же персонал своей, пожалуй, безграничной властью, над больными…

Попрошайка Андрейка, он сам себя так называл, никогда не был сытым. Ему, крепкому парню не хватало скудного больничного рациона. Да к тому же был он одиноким, родители где-то на Урале жили, никто к нему и не ходил. Вот он и пользовался любым приходом родственников, к кому бы то ни было из больных, чтоб выпросить у них. А просил-то он всего-навсего – х л е б а! И за это его младший медперсонал бил нещадно, иногда казалось, что смертным боем…

Лида бывало ему говорила: «Андрейка, пожалуйста, не просите, Бога ради! Они ж вас ненароком и убить могут!»

– Да как же не просить-то, я ж голодный!

– Хотите, я вам свой хлеб отдавать буду, и мама моя вам приносит же буханку.

– Да мало мне, пойми.

– Я-то понимаю, так они ж бьются, больно должно быть бьются?

– Больно, оно-то и вправду больно, да с болью я свыкся, а вот к голоду, видно, вовеки не привыкнуть.

«Чувство голода получается делает человека не столь восприимчивым к боли? Это удивительно!» – делала свои «открытия» в этой жуткой «школе жизни» Лида.

Всё когда-нибудь заканчивается, вот и Лидин срок в психушке подошёл к концу.

И снова вернулась она в «свой» мир, который показался ей уже и не таким «своим». Она и сама изумлялась своему новому «видению» буквально всего и всех. ТЮЗ, в котором она служила, был по-прежнему наполнен какой-то разноголосицей, что представлялась ей сейчас подобным птичьему щебетанию: обо всём и ни о чём. Если кто-либо кого-либо о чём-либо спрашивал, то не только не ожидался ответ, а ждать его было просто неуместностью, несуразицей, нелепицей, «плохим тоном», наконец… Сплетни-слухи, злорадство, откровенная злость, враньё… всё то, что не замечалось ею ранее, вдруг облепило её со всех сторон, и иногда чудилось, что задохнётся она от всего от этого, но… она сама же себе и объяснила, что это у неё с непривычки, что слишком долго пробыла она в психбольнице, где было всё повзаправдашнему, где больным нечего было друг перед другом притворяться или играть какие-то «роли», потому что всем психбольным, как и детям, была открыта п р а в д а! И для себя Лида решила, что не будет обижаться или дуться на коллег и знакомых, ни сердиться на маму, а воспринимать всех такими, какие они есть.

«Ведь и Марк Аврелий говорил: “как ты не бейся, человек всегда будет делать одно и то же”», – думала она и улыбалась собственной умудрённости.

И всё в Лидином существовании стало благополучно складываться. Разменяли они свою квартиру на две однокомнатных, неподалёку друг от друга. Как шутила мама: «И замужем, и дома!»

Лида научилась не думать ни о Нём, ни о прошлом, вообще. Как ей объясняли в больнице: люди, живущие в прошлом, как бы по-настоящему и не живут. Они постоянно «проживают» вновь и вновь то, уже несуществующее, и довольствуются «умственной жвачкой». И те, кто живёт «будущим» также полноценно не переживает нынешнее. Тот/та предвкушает то, что ещё не настало, и в этом их неполноценность, ущербность… Только «настоящее», пусть самое тусклое, незамечаемое в своей бесцветности, и есть самое п р а в и л ь н о е! Конечно, нервные срывы не обошли Лидочку стороной, но она утешала себя, «с кем не бывает»…

Театральная карьера складываться не могла, потому как время было и не «театральное» и не «киношное», непонятно и какое… по-любому «музы молчали»! Но подвезло Лиде – начали снимать её в рекламных роликах, а оплачивались они великолепно, она за съёмку могла заработать столько, сколько ей не снилось – за месяц, а то и – за полтора-два в театре. И стала она у з н а в а е м о й, люди обращали на неё внимание в трамваях, троллейбусах и метро.

– Ты у меня теперь, как телезвезда или кинозвезда, – говорила ей «приходящая» мама. – Все знакомые о тебе только и говорят, просто знаменитость, как Саша с Лолитой, – гордилась она дочерью.

Ролики, в которых снималась Лида, заказывали, как потом она поняла, «финансовые пирамиды». В них снимались и актёры, вроде кабаре-дуэт «Академия», и Владимир Пермяков в роли Лёни Голубкова для «МММ», либо они озвучивались хорошо известными всем голосами дикторов Центрального телевидения, как для компаний «Тибет», «Русский дом «Селенга» или «Чара»…

Правда, Лиду они раздражали, их постоянно крутили по ТВ. «Хопёр-инвест отличная компания… от других» – не могла слышать она этот слоган, который как заводные, бубнили Александр Цекало с Лолитой Милявской. Как впрочем и другие, ставшие расхожими фразы из рекламных роликов вроде, «Я не халявщик, я партнёр», «Неплохая прибавка к пенсии» или просто «Куплю жене сапоги»… Лида особо не задумывалась над этой, почти лихорадочной, охватившей многих, страстью к быстрому обогащению… просто констатировала, что вместо поисков «синей птицы счастья» все, чтобы не прослыть дураками («если ты такой умный, покажи свои деньги»), бросились «делать деньги», но когда произошло крушение пирамид, она стала свидетелем многочисленных трагедий, особенно после катастрофы с «МММ».

Соседка по площадке, молодая женщина с двумя маленькими детьми, вложившая в «МММ» деньги, что заняла у разных людей, попыталась покончить с собой, наглотавшись таблеток. Лида сама вызвала ей «неотложку», и полночи просидела с плачущими детишками, не понимавшими, почему их маму унесли на носилках. На рассвете всё же удалось их наконец уложить. С утра, когда подъехала мать молодой женщины, забравшая внучат к себе, Лида отправилась в токсикологический центр, ей по телефону сказали, что удалось откачать женщину и что можно её проведать.

Радостная Лида шла к зданию Центра, и даже не чувствовала тяжести бутылок с минералкой специально для больной. Но, только завидев собравшихся у здания людей, почуяла – беда! К своему несчастью не ошиблась – молодая женщина, выбросившаяся из окна Токсикологического Центра, была её соседкой! Только послышался хруст от разбившихся бутылок с минеральной водой…

В тот вечер с Лидой истерики не случилось. Она лежала на диване неподвижно, уставившись глазами, которые было невозможно даже веками прикрыть, в белое пространство потолка. Чувства все будто бы помертвели, она не только говорить не могла, но и закричать, и заплакать, и… ничего-ничего, совсем ничего не могла.

Такой на следующий день её и застала бедная мама. И как и раньше началась её «борьба за дочь». Снова уколы, лекарства, капельницы… и вот вновь Лида чувствует эту жуткую душевную боль и острое чувство собственной вины, словно это и она, она тоже, была виновна в гибели, страшной, посиротившей малых детей, той молодой женщины, своей соседки.

– Лидочка, ты лично, ни в чём не виновата, – уверяла её мама, – наоборот, ты хотела её спасти, вызвала «скорую», и её удалось вернуть к жизни. Просто травма её психики оказалась как бы «несовместимой» с жизнью.

– Мама, – ты не понимаешь – плакала Лида, – я ж не говорю, что я прямой виновник, в данном случае в её гибели виноват Сергей Мавроди и иже с ним. Я о другом, о соучастии, со-виновности… Ведь люди в е р и л и мне или Владимиру Пермякову, что играл для «МММ» Лёню Голубкова и несли свои деньги отпетым мошенникам, которых от общества изолировать надо. Они ж принесли столько горя людям, поверившим в них, в нас, – опустила она голову.

– Лида, да понимаешь ли ты, ч т о говоришь? Да в стране миллионы пострадавших, но ведь нужно же было и «голову на плечах» иметь! К тому ж ни одной налоговой службе не удалось бы эдакое количество денег, что было на руках у населения, выявить, а этим аферистам-мошенникам удалось. Что тут сделаешь, когда многих обуяла страсть к наживе. Кстати это только в последнее время эдакое горе случилось. Это ведь совсем не в русской системе ценностей.

Ушла Лида из киношно-телевизионной индустрии. А ведь на продолжавшую дорожать жизнь нужно было зарабатывать. Тут и наступила для неё эпоха корпоративных вечеринок.

Лида стала одной из звёзд «Травести-шоу». Конечно, большей популярностью в шоу пользовались мужчины-трансвеститы (как раз началась мода на известную Верку Сердючку в исполнении Андрея Данилко), но и на долю обычных актрис-травести успеха тоже хватало. А Лидочка особенно нравилась зрителям, именно, на современный лад, в ролях девочек-девушек из неполных семей, Золушки ли, Красной шапочки ли – маленькая, худенькая, с лицом, словно бы год от года молодеющим, она представлялась даже уже не девушкой, а каким-то подростком. Накрашенный алый рот не казался нелепым на её полудетском лице, казалось что он только подчёркивает какую-то почти детскую порочность. За ней, после известной песни Бориса Моисеева даже закрепилась прозвище «Дитя порока». Ей это не нравилось, но поделать ничего нельзя было, работа есть работа.

– Мама, я не хочу, чтобы меня так называли. Да это даже не называние, а обзывание, – всхлипывала Лида.

Мама только молча разводила руками.

На очередном корпоративе после шоу к ней подошёл мужчина, руководитель этой организации, нанявший их шоу. Он преподнёс Лиде огромный букет, в который она зарылась своим запылавшим лицом. Ей было неловко, ещё и оттого, что внезапно, как когда-то, застучало сердце и стали подкашиваться ноги. Она видела его крупные руки и неожиданно стала задыхаться, словно эти руки сжимали ей шею. С трудом стряхнула она это, как позже определила – «наваждение» и уже похохатывала над его комплиментами в свой адрес. Он вручил ей свою визитку, она её взяла, зная, что никогда не позвонит, и поблагодарила его от имени шоу за нежданно щедрую прибавку к оговоренному ранее гонорару.

Дома она порвала его визитку на мелкие клочки и… успокоилась. И взаправду о нём и не вспоминала б, если б не сны. Он точно вполз, «поселился» в них. Иногда во сне он был похож на тех, кто домогался её, когда она была ещё ребёнком, и она убегала от него да убежать не могла, ноги ей не повиновались; иногда таким же милым и обаятельным как в тот единственный раз, когда она видала его на вечеринке и во сне задыхалась, когда его руки начинали сжимать её тело; иногда же был нежным, ласкающим, любящим, так, что и во сне она начинала ощущать толчковую пульсацию матки, исходя любовной влагой…

Он позвонил неожиданно, и когда Лида услыхала в трубке его вкрадчиво-обволакивающий голос, то сама себе сказала: «Погибла!»

Она сидела у него на коленях и со страхом смотрела на его руки. Он словно бы проследив направление её взгляда как-то торжественно, словно клятву, произнёс: «Я хочу, девочка моя, маленькая моя, чтобы мои руки стали тебе защитой ото всех и от всего, чтобы они стали твоей Родиной».

Лида полюбила снова, но в этот раз полюбила женатого. Потому она покорно пошла на встречи по будням, а выходные и праздники проводила без него. Она во всём подчинилась ему, его жизненным ритмам, его привычкам и обычаям… Она сделала это не по принуждению, а по любви.

Неизвестно сколько бы лет длились их отношения, да нечаянно узнала Лида о его отношениях с другими женщинами. Поскольку роман их был тайным, никому неведомым, то, случайно разговорившись с участницей конкурирующего шоу, тоже травести о разном-всяком, жизненном, она и узнала о склонности своего возлюбленного не только к травести, но и к девочкам, к маленьким, несовершеннолетним девочкам.

– Лида, чему ты так изумляешься, – удивилась актриса, – разве тебя он не кадрил? Быть не может, он ведь ни одну травести не пропустит! Даже странно, если не пытался соблазнить, на него это не похоже.

Лида молчала, боясь разрыдаться.

И при последней их встрече, когда она объявила ему о своём уходе, он накинулся на неё и стал сдавливать своими большими руками её шею. Лида словно бы не чувствовала боли, на неё нашло странное оцепенение, чувство «уже виденного», дежавю. И только припоминались читанные когда-то, оставшиеся в памяти строки: «Женское тело только в изгибе горла, всё остальное ложь»… Она очнулась от того что он брызгал водой ей в лицо, пытаясь привести в чувство. А она не могла даже ничего сказать, вместо голоса вырывалось сипенье, а внутри всё повторялось и билось: «…всё остальное ложь, ложь, ложь…»

Да и позже все Лидины любовные увлечения развивались почти одинаково: поначалу всё шло хорошо, можно было бы даже сказать, что отлично.

Тогда она вспоминала, что только «утро любви хорошо, хороши только первые встречи». Мужчины были нежны, баловали её как ребёнка, строились некие планы на будущее…

Но позже всё это, словно карточный домик, разваливалось… Вновь она была о д н а, почему-то обвинённая в «соблазнении», виноватая в «использовании» собственной «детскости». «Это ты виновата!» – по обыкновению говорилось ей. Мужчины уходили, будто бы «оскорблёнными» в каких-то своих, чуть ли не «целомудренных» чувствах. Между собою их многое роднило… И в манерах было много общего, то, что с нею ходили за руку, точно с ребёнком, и любили, чтоб сидела она на коленях, вроде дочки, а может и внучки…

Только теперь Лиде это не казалось странным. Она помнила свою первую Любовь, своего Мастера, своего Возлюбленного, того, кого она когда-то считала всем – и Отцом, который был всегда недоступен и недосягаем, или так и не бывшим у неё Братом… Вспомнила его слова, о том, что все считают его педофилом, и то что сам в последнем своём разговоре с нею называл себя – педофилом!

– Пе-до-фил, – произнесла она громко, по слогам. И поражённая этим своим неожиданным открытием, она снова сказала вслух, – так они же все были, если и не прямыми педофилами, так в зародышевом состоянии своей «любви», своей увлечённости – детьми. Они и хотели, и желали меня, как ребёнка, и «представляли» меня ребёнком. А именно моё неполное «соответствие» этому образу и злило их, и отталкивало. Уж не говоря о публичном мнении, пред которым они себя ощущали виновными! Боже! Почему на мне это проклятье «детскости»? – заплакала она.

«Но ведь и все мои «герои» тоже, несмотря на их «взрослость», а часто даже «солидность», тоже были как дети!»

Вспомнилось, как с Любимым они вместе вслух читали Мандельштама:

  • «Только детские книжки читать,
  • Только детские думы лелеять,
  • Всё большое далёко развеять,
  • Из глубокой печали восстать…»

А как после этого они долго смотрели в глаза друг другу, как двое маленьких, испуганных детей, которых застали за какой-то запретной игрою.

И эта череда, последовавших за ним мужчин тоже, несмотря на свою крупнотелость, напоминала в начале своих с нею отношений, детей, наконец-то обретших желанную игрушку.

«Да они ж все были инфантильны!» – дошло до неё. И она тут же истерически расхохоталась: «Педофилы – инфантилы!» – повторяла и повторяла она, хохоча, не в силах остановиться.

Она согласилась на милицейское предложение сотрудничать в поимке опасного преступника-педофила, серийного убийцы, на счету которого было уже несколько жертв. Все они были малолетками, изнасилованными и убитыми. Поначалу ей в «просвещение», дали психолога. Тот занимался психологией преступников, и педофилов, в частности. У неё к нему было много вопросов. Один из главных: «Почему на зоне насилуют, опускают педофилов, насильников несовершеннолетних?» Она его не задала. Предполагая, что для зеков – хранителей «неписанных» законов, секс с «малолеткой» был «табу», как и священная особа «матери», и многое другое. Любое нарушение табуированного жестоко каралось. Табуировались же сильнейшие желания. Тут припомнилось ей, что и царская цензура изъяла из «Бесов» Ф.Достоевского отрывок, где Ставрогин соблазнил девочку.

Через интернет, по заданию следователя Лида, представляясь тринадцатилетней девушкой, виртуально «знакомилась» с предполагаемыми «педофилами». С одним из них, пообщавшись, наконец договорилась о встрече. О себе мужчина сообщил, что он высокий, худощавый, с немного вытянутым лицом. В Лидином представлении он был вовсе и непохожим на всех её мужчин. Она согласилась на встречу, внутренне содрогаясь от сознания, что может он и есть гипотетический убийца, орудовавший в городе.

Она пришла на стрелку раньше назначенного времени, и стояла в этом безлюдном месте, дрожа внутренней мелкой дрожью. Она даже забыла про оперативников, что должны были как-то контролировать ситуацию. Только всё время в голове слышались новозаветные строки: «Ибо я уже становлюсь жертвою…» Неумело, она ж и курить-то не умела, чиркнула спичкой, чтобы поднести к сигарете, успокоиться, когда вдруг почувствовала на плече чью-то руку. Медленно обернулась, увидала его, его мальчишечий радостный, такой з н а к о м ы й ей взгляд…

Невозможность идентификации

  • «Надо жить – не надо вспоминать
  • Чтобы больно не было опять…»
Раиса Блох

Катя снова всю ночь проворочалась с боку на бок, но уснуть так и не смогла. С подушкой, без подушки ли – голова продолжала кружиться, да к тому ж ещё и болела. Вспоминалась покойная мать и фраза, которую та часто повторяла в рифму: «Самое сладкое в этой жизни – сон, что есть лучше и слаще, чем он».

Смысл этих слов Катя по-настоящему поняла, переехав на житьё в Германию. И в самом деле, трясина сна освобождала от одиночества и чужести, от мыслей о бессмысленности жизни в этом неправдоподобно красивом немецком городе, от муки произносить незнакомые, пугающие слова на подчас зловеще звучащем языке, от невозможности искренне улыбнуться в ответ на улыбку какой-нибудь пожилой немки, без того, чтобы в голове не возникло: «Кем она была она т о г д а?»

Может быть, ей и не думалось бы об этом, да как-то раз в трамвае, давно, ещё по приезде… Ехала куда-то с соотечественницей, тоже из бывшего Союза. Вместе с ними в вагоне оказалась большая группа улыбающихся и смеющихся, с виду совсем ещё бравых, немецких пенсионеров. И вдруг Катина знакомая, тоже пожилая, наверное, ровесница этих немцев, произнесла: «Нет, Катя, вы только поглядите, как они заразительно смеются!» Катя кивнула головой, а женщина продолжала: «Это постаревшие гитлерюгендовцы едут на экскурсию». Кате показалось, что ей влепили оглушающую, до звона в ушах, затрещину. «Ну, и что, что члены гитлерюгенда, у нас тоже все прошли через Страну Пионерию», – утешала она тогда себя.

И вот cегодня ей, потерявшей из-за своих головокружений последнее своё прибежище – ночное бегство от этой жизни в страну снов – должны были с утра сделать магнито-резонансную томографию. Этого обследования, как говорили, тяжёлого и сверхдорогого, Катя дожидалась уже три недели.

В амбулатории радиологической клиники Катя подошла к барьеру, за которым сидели девушки-регистраторши и протянула им направление на обследование и карточку медицинской страховки. Карточка была новенькой, а Катина фотография на ней была старой, сделанной ещё во времена Советского Союза. На снимке Катя вышла хорошо, взгляд задумчивых глаз не был ещё болезненным, не было в нём нынешнего, жертвенного оттенка.

Девушка в белом халате долго переводила взгляд своих водянисто-светлых глаз с Катиной фотографии на карточке больничной кассы на саму Катю.

– Это кто? – наконец спросила, показывая на фото.

– Как кто? Я!

– Нет! Это другая, совершенно другая женщина, – утверждающе проговорила регистраторша.

– Как это другая, – оторопела Катя, – я ко всем врачам хожу с этой карточкой, и у меня никогда не возникало проблем.

– Да, я согласна, что женщина на фото напоминает вас, вполне возможно, что это ваша близкая родственница, дочь или племянница, но никак не вы!

– Нет, это я, – упавшим голосом доказывала смущённая Катя, словно и в самом деле была виновата, что из-за всех напавших на неё на чужбине болезней и от тоски, стала на себя непохожей.

– А как вы можете это доказать?

– Не знаю, – тихо ответила Катя, чувствуя, что напичканная лекарствами голова вот-вот снова сильно закружится.

Как бы закончив разговор с нею, молодая фрау бросила на деревянный барьер пластиковую карточку больничной кассы.

Катя машинально взяла свой документ, и тут её осенило.

– Послушайте, у меня же при себе заграничный паспорт! Вот, – и достала из сумки свой украинский документ.

С некоторой осторожностью, словно брала в руки нечто опасное или грязное, фрау развернула паспорт, сверила его с карточкой больничной кассы, изучила шенгенскую визу с печатью «бессрочная», перевела взгляд с документа на документ, с фото на фото, и вновь стала рассматривать Катино бледное и измождённое лицо. Затем посоветовалась о чём-то с сидевшей там же за барьером коллегой. И, наконец возвратив Кате её документы, предложила пройти в комнату ожидания.

…Скрежет, звон, стук, все звуки преисподней напрочь заглушали симфоническую музыку, гремевшую в наушниках. Кате казалось, что ее голова болтается из стороны в сторону и сейчас не выдержит – отвалится. Теперь она поняла, что имели в виду, говоря о непереносимости этого обследования. Хотя, достаточно нажать кнопку – и пытка прекратится. Многие так и делали, и не доводили обследование до конца. Хотя внутренне Катя паниковала и даже металась, но лежала неподвижно, не шелохнувшись, а из глаз её катились и катились слёзы, которые невозможно было даже отереть. Нажать на кнопку, прекратить? Но знала, что не нажмёт, что пройдёт это очередное испытание до конца, даже если бы оно оказалось самим к о н ц о м. Вдруг что-то неуловимо изменилось, и она увидела, вернее, почувствовала себя стоящей с паспортом в руках…

…Она протягивала паспорт пограничникам. Они говорили по-французски. И паспорт её был с визой, разрешающей ей въезд в эту страну. В эту волшебную среди всего окружающего мрака страну, будто вышедшую из сказки, что совсем недавно она читала дочке. «Швейцария, Швейцария, прекрасная страна», – вспомнилась придуманная ею для нее, для Дорочки, песенка. Девочка, бедная, она так любила и песенку, и страну Швейцарию, в которую они уедут и в которой им, наконец-то, будет спокойно. Она прикрыла платком сухие глаза, слёзы были выплаканы ещё тогда, когда Доры не стало, просто она хотела, чтобы эти бравые, молодые пограничники не видели её глаз.

– Мадам! – обратился к ней тот, что выглядел постарше, – видите ли, мы не можем разрешить вам въезд в Швейцарию.

– Почему?

– Потому мадам Раиса Блох-Горлина, что фотография, вклеенная в ваш паспорт, не соответствует вашей внешности.

– Что? – не поняла она, но нутром уже сознавала, что конец.

– А то, – размеренно продолжал старший пограничник, а младший кивал, словно поддакивал, – что женщина на фотографии не вы, а какая-то другая женщина. – И он близко к её исхудалому лицу и подчас ничего не видящим глазам поднёс паспортную фотографию, её фотографию, снятую еще до гибели Миши в силезском лагере, куда она была интернирована как е в р е й к а и до смерти шестилетней Доры, дочери… Пограничник поднёс и зеркало, отразившее страдающе-старое лицо с тоскливыми тёмными глазами.

– Мадам, вы сами убедились, что фото не ваше. Мы вынуждены… – дальше она не слушала и не слышала, ей стало безразлично, всё. Передадут ли её нацистам, отправят ли в концлагерь сразу или отошлют назад, во Францию, в Дранси, где все евреи дожидаются отправки на смерть, только никто не знает, куда именно. «Наверно, это хорошо, что не узнали меня на моей же фотографии и не пустили в Швейцарию. Вскорости встречусь и с Дорочкой, и с Мишей, что мне здесь без них делать, особенно без моей девочки…»

Её, смирившуюся со всем, передали нацистам, и весь путь в закрытом кузове грузовика ей слышались строки из собственного стихотворения:

  • Это было, было и прошло.
  • Что прошло, то вьюгой замело.
  • Оттого так пусто и светло.

Потрясённой покинула Катя эту врачебную «практику», которая ей уже не казалась, а совершенно точно была преддверием ада – может быть одним из входов в него.

Она возвращалась домой в полупустом в этот позднеутренний час трамвае и всё думала-думала, но понять не могла – что же это было?

Откуда пришло к ней это до оторопи реальное видение? Из другого мира, в котором она была ещё не погибшей в концлагере поэтессой Раисой Блох? А то, что её сегодня в этой немецкой амбулатории не узнали на фото, как некогда на швейцарской границе не узнали Раису Блох, и тем обрекли на смерть?

Было ли это совпадением или случайностью?

Но в точности знала она только одно: ответов ей на вопросы не дождаться во всю оставшуюся жизнь…

«Вот уж в чём Карл Маркс точно был прав, – сказала Катя вслух сама себе, – так это в том, что история повторяется дважды – сначала как трагедия, потом – как фарс».

– Was? (Что?) – спросил пожилой немец, сидевший напротив.

– Nix, nix (Ничего, ничего), – только и ответила Катя.

Хроника насильственной смерти

Мы никогда не задумываемся над тем, как произошедшее событие порождает другое, себе подобное.

Так, казалось бы, забытая за своей далёкостью насильственная смерть человека, каким-то приглушённым эхом звучит в повседневной жизни его семьи и не только семьи, но и всех остальных людей, входящих в эту семью или оказавшихся в опасной близости к ней.

Итак, всё началось в 1937-м, приснопамятном году, образованием первичной ячейки советского общества – созданием семьи энкаведиста Василия Плюева и заочной слушательницы Промакадемии, выдвиженки в советскую торговлю, Клавдии Селиверстовой. Правда, собирались они пожениться через год или два, да Клава забеременела, и ячейку пришлось создавать досрочно.

В помощь своей Клаве привёл Василий деревенскую девушку, ровесницу жене, Матрёну, называть её стали Мотей. Он не сказал жене, что девушка из «раскулаченных», и что паспорта у неё пока нет.

«Когда многое жене известно, это плохо!» – иногда думал Василий. Естественно, он не сообщил и того, что отнял у беспомощной Моти её девство, и теперь имел в квартире как бы и двух женщин – жену и полюбовницу.

Родился сын – плотный крепыш, отец назвал его Олегом, уж больно ему нравилось, как в ДК НКВД читал артист из филармонии пушкинского «вещего Олега».

Малыша, в просторечии, по-домашнему звали Алькой. Василий жил, не тужил, со своей Клавой, и с Мотей, которая возилась с подраставшим Алькой. Сынишка к ней даже больше привязался, чем к матери.

Войну семья провела за Уралом, в эвакуации. Каждый трудился на своём «участке» – он в НКВД, она в советской торговле, Мотя по дому – и домработницей и нянькой.

В 1944-м вернулись в Харьков, а в феврале 1946-го Клава снова родила. И как по заказу, на этот раз, девочку, для полного комплекта. Василий хотел назвать её Светланою, как и дочь И.В. Сталина, но Клава заупрямилась, она хотела по-особому, по-иностранному.

А тут ещё, во время беременности исторический роман ей подсунули про Жанну д’Арк. И решила Клава назвать дочку Жанной. Муж сначала ни в какую, это ещё чего, на фоне-то борьбы с низкопоклонством перед Западом. И хоть он мужик суровый был, да Клавдия Сергеевна своё селиверстовское упрямство да силу выказала.

И снова, как некогда Альку, бросили Жанну на руки Моте.

А Клавдия Сергеевна умчалась на свою уже ответственную работу – старшим товароведом промторга.

Мотя души не чаяла в девочке, ведь Олежка вырос, уже и в школу ходил, и Моти стеснялся, платочка у неё на голове, того, как она по-своему, по-деревенски, звала со двора.

А Василий Петрович, как его по имени-отчеству продолжала именовать Мотя, тот уж давно поостыл к ней, у него были другие, городские, шикарные крали, и Мотя не обижалась. На что? Да и куда уж ей!

Так шли годы, пока в 1952 беда не случилась. Дело-то было тёмное, никто ничего наверняка не знал, гроб на похоронах вскрывать не разрешили. Клавдии Сергеевне плюевское начальство принесло соболезнования, сообщив, что супруг её погиб при исполнении служебного долга, и что несовершеннолетним сиротам его, Олегу и Жанне, до их совершеннолетия пенсия назначена.

Клавдия сохранила спокойное достоинство, как и полагалось вдове погибшего «при исполнении служебных обязанностей» работника Министерства государственной безопасности.

На кухне, у плиты, тихо плакала по убитому Мотя, по нему спасителю (от Сибири ведь охранил) и благодетелю, единственному, в конце концов, мужчине в её незадавшейся жизни.

К тому времени для окружающих она уже превратилась из Моти в Платоновну. Так величали её по отчеству не только соседи и Клавдия Сергеевна, но и дети – Алик с Жанной.

Время текло.

Как-то и не заметили, как к их дому прибился человечек небольшого роста, с намечавшимся брюшком, Леонид Григорьевич Зегермахер, еврей. Хоть Платоновне и не впервой было видеть еврея, да так близко не случалось никогда. И хоть раньше не только покойный Василий Петрович, да и сама Клавдия Сергеевна нацию эту не жаловали, и анекдоты в гостях любили порассказать, да и за глаза вовсе и не евреями называли, а иначе, по-другому, обидно, а вот, поди ж, ты, взяла себе этого…

Леонид Григорьевич, как и Клавдия Сергеевна, был торговым работником, и познакомились они на курсах повышения квалификации ответственных работников совторговли.

Зегермахер был женат и имел детей, но Клавдию Сергеевну это не смущало. Твёрдой рукой увела она его из семьи, чтобы восстановить неполную свою.

Леонид Григорьевич не мог противиться Селиверстовскому напору, он и в прежней семье был подкаблучником, да Клавдия Сергеевна оказалась намного властней его бывшей жены, и её натиску он ничего не мог противопоставить.

Альку, наконец-то, благодаря хлопотам Клавдии Сергеевны, забрали в армию. А то ведь несколько лет уклонялся он от армии, скрывался, исчезал… Но недаром Клавдия Сергеевна была женой, вернее вдовой, работника Органов. Именно она выследила своего непутёвого сына, именно она «сдала» его в руки милиции. Когда перед армией прощались, сказала она ему: «Это твой долг перед Родиной! Не позорь покойного отца!» Он ничего ей не ответил. А Клавдия после его отъезда вдруг залилась слезами, когда услыхала на Алькиной пластинке – рентгеновской плёнке, любительскую запись приблатнённой песенки: «Моя милая мама, я тебя не ругаю, что меня ты так рано под закон отдала». Леонид Григорьевич потрясённый смотрел, как рыдает его «железная» Клавдия, а Жанна в обнимку с Платоновной испуганно косились на неё.

Алька пошёл по родительской стезе, во внутренние войска, может по анкете прошёл, а может это Клавдия Сергеевна постаралась, кто знает, в охрану ИТК. Он даже фотографии присылал, со сторожевой овчаркой, и на вышке. Клавдия Сергеевна, показывая фото, хвасталась сыном перед немногочисленными знакомыми.

Жанна вошла в отрочество сексапильным, хоть и неоформленным подростком. И стала влюбляться почти во всех знакомых ей мальчишек подряд, но что небезинтересно, и они влюблялись в неё.

Каждый вечер, в любую погоду, уходила Жанна гулять, чтобы ровно в 22:30 быть дома. В своём подъезде вытирала она ватой накрашенные глаза и ресницы, размазывала слюной пудру и румяна, чтобы предстать обыкновенной ученицей пред грозные очи своей родительницы. Матери Жанна боялась больше всех на свете, об отце воспоминания были по-детски смутными. Впрочем, Клавдию Сергеевну побаивались и остальные домашние – Лён (так называла его Платоновна) Григорьевич, и сама Матрёна Платоновна. Алька был далеко, он всегда был далеко, наверное, и потому, что тоже матери боялся.

Жанна не то, чтобы полюбила любовные игры, она просто жить без них не могла. Наслаждение от них было ни с чем несравнимо, и в эти мгновения она забывала даже о материнском гневе.

Это случилось в то лето, когда перешла она уже в 10-й класс.

Он был очередным её парнем, крепкий, рослый, он очень нравился ей, но ненамного сильней, чем нравились ей другие. Они занимались её любимым занятием, любовным «баловством».

Это много позже она узнала, что название этому её занятию – «глубокий петтинг», то есть неполный сексуальный контакт.

Неожиданно Вовка, так звали его, резко изменил ход движения своего фаллоса, ласкавшего её гениталии, вероятно, ему надоело играться.

– Что ты делаешь, Вовка? – закричала она, – мы же так не договаривались! Мне же больно, идиот! – она изо всей силы дубасила его кулаками по спине.

Но ничего не помогло…

Плача, она размазывала кровь по внутренней поверхности бёдер, и сквозь слёзы, как заведённая, повторяла: «Что я теперь маме скажу?!»

Вовка же Калугин, что был старше её, ему было в осеннем призыве в армию идти, лишь довольно посматривал на неё, и вдруг, удивляясь самому себе, сделал предложение.

– Жанна, если хочешь, мы можем пожениться перед армией. Ты ж знаешь, я тебя люблю. Ну, не плачь. Хочешь, поедем сейчас к тебе домой, а потом ко мне и объявим о нашем решении?

– Нет, – Жанна решительно покачала головой, представив свою, разъярённую этой новостью, мать или калугинского отца, из старых большевиков, он тоже, как и её отец, раньше в Органах служил, а нынче был персональным пенсионером союзного значения.

– Нет, – ещё раз повторила она, – мы никому ничего не скажем, э т о будет только нашей тайной.

Внутренне содрогаясь перед ужасной возможностью забеременеть, они с Вовкой, занимались этим почти ежедневно, помногу часов кряду, до самого его ухода в армию. Жанна входила во вкус.

Проводы были шумными и невесёлыми. Выпивши, бывший сотрудник Органов кричал: «Мы (было непонятно, о ком это он ещё кроме себя говорит) виноваты в смерти Павлика Морозова. Мы не уберегли мальчика, а ведь это был наш долг!»

С сыном, на следующий день, у военкомата он попрощался сухо. Зато Жанна отрыдала своё, как законная, то ли жена, то ли невеста. Она и сама толком-то не знала, чего так плачет, ведь Вовка ей малость и поднадоел своей ласковостью, да слюнявостью, как заладит: «люблю, люблю…»

В армию письма она писала исправно, да встречалась и «любовью занималась» с другими ребятами. Но всё что-то не те попадались. Со всеми с ними было как-то одинаково, механически, словно все они близнецами были. Она не знала, кого или чего хочет, знала только – необычного, захватывающего, всепоглощающего.

Она себе и не представляла, каким зазывающим, ищущим, жадно страстным стал её взор. Даже Клавдия Сергеевна поняла, что дочке её пора пришла, да некогда ей было об этом задумываться за приготовлениями к свадьбе сына, а рождение внука, Серёжки, будто и вовсе преобразили «железную» Клавдию.

Оставшаяся как бы без присмотра, Жанна наконец нашла того, кого искала. Она познакомилась с ним случайно, на одном из вечеров интернациональной дружбы. Высокий, совершенно чёрный, с танцующей походкой, и всеми африканскими чертами: толстогубый и приплюснутоносый малиец.

Мамаду стал первым из её негритянских любовников. С ним было л е г к о. И таким же, непрерывно танцующим, влекомым одному ему слышными ритмами, он оставался и в любви, когда вёл её за собою в любовном танце. С ним, под его руками, со звенящими серебряными цепочками-браслетами, она познала своё тело, ей открылись ранее неведомые тайны, обитавшие внутри него, желания и устремления. И, если в последний год поглощённая сексуальными открытиями она продолжала так же панически бояться матери, то нынче в любовном дуэте с Мамаду исчез страх…

Но вскоре Мамаду закончил подготовительный факультет в университете, и его направили в другой город, в институт. На перроне горько рыдала Жанна над обретённым, и тут же теряемым суженым.

Но, как оказалось, в Харьковских вузах и на подготовительном отделении университета учились, кроме Мамаду, много негров, которые тоже, как и Жанна, жаждали любви.

Жанна поступила на факультет иностранных языков университета, на французское отделение. Поэтому ей ещё легче было контачить с выходцами из бывших французских колоний. Но почему-то особенно много дружков у неё оказалось из бывшего Руанда-Урунди, потом королевства Бурунди, крохотного, пятнышком на карте, государства.

Даниэль и Эммануэль, Венеран и Поль, все они были оттуда, и все они, поочерёдно, были её любовниками. Но она вновь, как и до уроженца Мали Мамаду, искала его, своего. И он появился, и имя ему было – Этьен, друг её дружка, на тот момент, Венерана.

К тому времени Жаннины похождения с неграми не были для Клавдии Сергеевны секретом, но какие бы действия мать не предпринимала, всё было безуспешным. Жанна и не подумала отказываться сначала от «них», а позже от Этьена.

Клавдия Сергеевна не только устраивала скандалы и угрожала, она попробовала и запугивать дочь (через первый отдел университета), и старалась действовать не только «кнутом», но и «пряником» – покупала в «Берёзке» для Жанны различное дорогостоящее шмотьё, меха, обувь, косметику, парфюмы, и, напрасно, ничего не получалось!

Этьен оказался для Жанны всем – заменой погибшему отцу; внимательным и заботливым другом; великолепнейшим любовником (давшим фору всем-всем!) Она полюбила его, не только прекрасно сложенное, грациозное, гибкое, как у балеруна или акробата, чёрное тело его, но и лицо с тонкими, практически европейскими чертами, и удлинённые пальцы, и голос его тихий, и осторожность повадки, и утончённость манер. Всё в нём для неё было милым, родным, ничего не вызывало раздражения, отвращения, чувства чуждости или чужества… Она сама хотела быть им, перевоплотиться в него, существовать внутри него или под кожей его, самой иметь такой же цвет кожи; в конце концов, слиться с ним воедино и навсегда.

В Этьеновой гибкости пробивалась бережность, и Жанна любила засыпать в его объятиях.

Чтобы быть хоть чуточку схожей с ним, она стала принимать сеансы кварца у знакомой физиотерапевтши. И теперь всегда, даже зимой, среди знакомых и сокурсников она, загоревшая, налившаяся счастьем, бросалась в глаза, как апельсин своей оранжевостью на снегу. Это был пик, кульминация, зенит её молодости…

Правда, дома, все, кроме Платоновны, воспринимали происходящее супертрагично. Скандалы с криками, визгом, битьём различных предметов были практически всегда, стоило Жанне переступить порог.

– Я бы с ним на одном гектаре ср…ь не села! – истерически вопила железная Клавдия, – как тебе не противно, фу, черномазый, черножопый… С ними ж только проститутки связываются. Да и то те, кто уже в «тираж» вышли, никому не нужные, – уже вяло ругалась она.

Жанна предпочитала не отвечать, чтобы не вызывать у матери новых приступов ненависти. Мать же, почти всегда говорила одно и то же. Много такого же приходилось им с Этьеном выслушивать и на улице в свой адрес. Оказалось, что до появления африканцев никто и не подозревал о залежах нашего, хоть и доморощенного, но оголтелого, расизма. А мы то, ничтоже сумняшеся, считали нашу многонациональную страну традиционно антисемитской! А неграм ещё тяжелее наших евреев пришлось! Те хоть форму носа у пластического хирурга изменят; «отрихтуют» позвоночник, чтобы не сутулиться; да глаза будут прятать, чтоб не выдать себя взглядом, полным вековечной тоски.

А неграм что прикажете делать? То-то и оно, что ничего! Жанна почувствовала себя беременной как раз тогда, когда Этьен собрался на каникулы домой.

Уже два года были они вместе, и она, с какой-то непонятной для себя горячностью умоляла и уговаривала его – не ехать! О ребёнке они уже договорились, что она будет рожать. Он мягко, но настойчиво отстаивал своё право на отъезд, на встречу с родителями и с Родиной.

Он не захотел, чтобы она поехала его провожать, а она-то собиралась поехать с ним в Москву, и дождаться посадки в самолёт.

Через неделю от него пришла открытка из Каира, ничего не значащие милые слова…

Больше ей не довелось его увидеть.

Он исчез в этом громадном мире, и от него не осталось н и ч е г о, потому, как от плода, Жанна с помощью матери избавилась.

С матерь стали они лучшими подругами! Она поддерживала дочь в те минуты, когда от горя молодая женщина, не знала ни где она, ни что с нею. Она не находила себе места ни в квартире, ни на даче, ни у самого Чёрного моря, ни в кругу вожделеющих кавалеров. Внутри неё всё было, как будто выжжено и пусто, так же пусто, как и в абортированной матке.

Жанна не могла даже на него, на Этьена сердиться, злиться, ненавидеть за то, что бросил, оставил, обманул. Зато уж Клавдия Сергеевна и Платоновна отводили душу, называя его и мерзавцем, и подонком, подлецом и изменником… Да к тому же, они никогда не забывали ещё и пройтись по его расовым признакам.

Жанна, если бы даже и захотела примкнуть к их хору, она бы физически не смогла сделать это, изнурённая своим несчастьем. В ней только беззвучно проносились и произносились вопросы: «За что? Как? Почему?» И не слышала она их проклятий.

Что было ей делать? Как жить дальше? И можно ли было жить, после любви? И стоило ли жить п о с л е? Что мог дать ей этот мир п о с л е? Или она миру? Ведь собственными руками, пусть и с материнской помощью, уничтожила она плод своей любви, их любви. Но предстояло жить там, где не было его, и где ничего не напоминало о том, что он и был? Иногда, в прострации, она спрашивала себя: «А был ли он?» И думала, что сходит с ума.

И снова выручала мать, что была подле, оказывалась рядом всегда. И если б не она, кто знает, что бы с Жанной произошло. Вполне вероятно, могла бы в изнеможении и руки на себя наложить, чтоб не длить эту боль.

– Мама, мамочка, прости меня, глупую меня… – расплакалась она, полгода спустя после его отъезда, – а я ещё, идиотка, хотела сбежать от тебя с ним.

Клавдия Сергеевна, железная Клава, рыдала вместе с дочерью, радуясь её выздоровлению и мучаясь неизбывной перед нею виной. Ведь «исчезновение Этьена» было делом её рук. Измучавшись, в бесплодной борьбе с дочерью она пошла в Органы просить о помощи. Во имя погибшего при исполнении мужа, во имя тех «услуг», которые, пусть время от времени, но уже давным-давно оказывала она им, просить пустячка: чтоб не выдали этому черномазому въездную визу в СССР. И. ещё, чтобы ничего не объясняя намекнуть тому, что и писать сюда некому и незачем. «Там» пошли навстречу просьбе Клавдии Сергеевны, так как ценили многолетнюю опытную секретную сотрудницу, к тому же ещё и «родственно» с «ними» связанную…

Клавдия Сергеевна не предполагала, что дочь отреагирует столь отчаянно, и что горе её будет столь безмерно…

Это ещё раз убедило Клавдию Сергеевну в собственной правоте – дочь жила чувствами, а не разумом, и потому она, Клавдия Сергеевна, должна была «руководить» её жизнью. Сама она – Селиверстова К. С. поступила правильно, и не о чем было сожалеть!

Вскоре, и тоже не без помощи Клавдии Сергеевны, сыскался первый Жаннин мужчина, отвергнутый ею после прихода из армии Вовка Калугин, это было в пору их с Этьеном любви. Жанну он по-прежнему обожал, а вскоре и свадьбу сыграли.

Отец Калугина, старый большевик и гепеушник, незадолго до свадьбы умер, похороненный по «чину», через панихиду в ДК УВД им. В.И. Ленина и могилой на почётной аллее. Потому и свадьба прошла без его пьяных выкриков о судьбе Павлика Морозова, а с музыкой «Битлз» на бобинном магнитофоне.

Клавдия Сергеевна сияла. День этой свадьбы был днём её победы над треклятым негром, днём её торжества над дочерью, днём её правоты… Её, на самом деле, днём!

Жанна с мужем жили в небольшой коммуналке, только с одним соседом. Жанна отходила душой в калугинской ласке, и в нежности, покое, и какой-то беспечной надёжности, она была почти счастлива…

Единственным, что нарушало, почти идиллию, было пристрастие мужа к спиртному. И Жанна для того, чтобы он выпивал меньшую дозу, начала пить с ним вместе.

Через год у них родился мальчик, Павлуша, ведь покойный Калугин, приходившийся новорожденному дедом, звался, как и его кумир, Павлик Морозов, Павлом тоже.

Жанна занялась разменом квартиры, чтобы жить им в изолированной, с мужем начались у неё нелады.

Как-то пьяный муж замахнулся на неё, а протрезвев, на коленях вымаливал прощение. В следующий раз, тоже пьяным, случайно разбил вазу богемского стекла, и Жанна, пытавшаяся его как-то образумить, оказалась от его толчка на полу, сидящей на осколках.

А уж апофеозом их неудавшихся семейных отношений стал Жаннин ожог – когда пьяный муж (трезвым он уже не бывал никогда) обварил ей кипятком ногу. К тому времени его уже выгнали не только с заочного отделения политеха, но и из таксопарка, где он таксистом работал.

Жанну забрала «скорая», а с Павлушей осталась вечная нянюшка – Платоновна. Клавдии Сергеевны к этому моменту уж полтора года как не было. Пожалуй, сразу, после памятного для неё дня свадьбы, стало ей худо. Сильно болеть начала она. Позже обнаружили у неё одну из редких форм рака, и она всё бессилела и бессилела, и ничего не могла поделать не только в судьбе сына, брак его распадался из-за его бесконечных похождений, но и в жизни любимой дочери, которую уже не могла ни оберечь, ни защитить. Следовало, по мнению умирающей, бросить это пьяное ничтожество, пусть даже остаться одной с ребёнком на руках. Платоновна в конце концов есть, выдюжит. Но сама она только и могла, что с тревогой наблюдать, как постепенно и для дочери спиртное становится необходимостью (женский же алкоголизм – мгновенный!) И если она станет зависимой от алкоголя, думала, содрогаясь, Клавдия Сергеевна, то это будет ещё большим злом, чем её влечение к дикарю-негру.

Сжавшись от боли, уж непонятно и какой, смотрела Клавдия Сергеевна в затуманенные глаза дочери и сожалела о содеянном.

Клавдия Сергеевна, хоть и была «железной», последних земных испытаний болезнью, болью, семейными напастями, не выдержала.

Она «ушла» сама.

Леонид Григорьевич, наверное, переживал больше всех в семье. Алька – сын, был занят своей новой любовницей и хлопотами о разводе. Жанна с мужем запили на пару и безостановочно, по поводу смерти матери и тёщи. Платоновна вся была поглощена ребёнком, а ей уже трудно было, немолодой, управляться с ним.

На похоронах рыдающий Леонид Григорьевич собственноручно порезал джерсовый костюм своей покойной жены, чтоб никакой бандит-гробокопатель на него не позарился.

Однако уже через два месяца Леонид Григорьевич жил с женщиной, очередной властной натурой и был в «контрах» со своими бывшими пасынком и падчерицей по поводу раздела имущества. Его новая «руководящая» супруга требовала, чтобы подлецам-детям – распутнику и пьянчужке, бывшей негритянской «подстилке», ничего не досталось.

Брат с сестрою затеяли было с Леонидом Григорьевичем судиться, да и полугода не прошло, как сам Л.Г. Зегермахер лежал в гробу, закрытом, как и когда-то их отец. Оказалось, что Леонид Григорьевич ехал в рыбпромхоз, договариваться о продаже свежей рыбы магазину, где он директорствовал.

В «бобик», в котором он ехал на всей скорости врезался, то ли «Камаз», то ли «Белаз», и все в машине мгновенно погибли, невредимым остался лишь баллон с живыми зеркальными карпами, который Леонид Григорьевич держал у себя на коленях. Он хотел рыбкой новую супругу побаловать.

Жанна всё занималась обменами, они с мужем, ребёнком и Платоновной жили уже в четвёртой квартире.

Обмены на какое-то время отвлекли Жанну от прекраснодушия после бутылки, стали чем-то вроде азартной игры. А мужа своего она презирала. Он всё больше в сексе хотел, и всё меньше мог, и она не могла сочувствовать ему в его мужской слабости. Кроме того, он не мог заработать даже себе на стакан, и крал деньги у неё или умудрялся выпрашивать у Платоновны.

Жанне только осталось констатировать, что была права покойная мать: он оказался пьяным ничтожеством.

Стала Жанна развлекаться на стороне. Дома её раздражало всё и все – и пьяный муж, и вечный беспорядок, Платоновна не справлявшаяся ни ребенком, ни с хозяйством, вечно канючащий сын… и, решила Жанна, не зная, что идёт по стопам покойной матери, сдать своего благоверного в ЛТП (лечебно-трудовой профилакторий для алкоголиков). Что благополучно и сделала, избавившись, хоть на какое-то время, от постылого. Она и представить себе не могла, что избавилась от Владимира Калугина навсегда, что после ЛТП он исчезнет, растворится в миллионной армии бомжей, кочующих по Союзу, а может и быстро погибнет, кто ж про то знает? «Там» в «антимире» смерть имеет хороший покос.

Хоть и стала Жанна «соломенной» вдовой, но не опечалилась, правда в рюмку заглядывать стала чаще.

Но и на этот раз от алкоголизма её спасло увлечение, на этот раз не обменом квартир, и не какой-либо игрой, и вообще не чем, а кем!

Был это интересный мужчина, лет на семь младше. И Жанна вроде как влюбилась?! Мужчины, понятное дело, не переводились у неё никогда, но чтоб влюбиться, для неё, это «после того» – сложно было. А тут возьми и случись! Прямо-таки – солнечный удар, и она отдалась этой своей уже запоздалой страсти, и смогла увлечь его.

Несмотря на противодействие, и активное, его матери, они поженились.

Жанна страстно хотела детей от любимого, до бешенства хотела. Павлушка, сын её от Калугина был не в счёт, да и скорей он приходился то ли сыном, то ли воспитанником престарелой Платоновне.

Но обе её беременности, одна за другой, оказались внематочными, и после операций она родить не могла, но ещё и как бы уже не – женщиной осталась.

Муж устроился работать в пуско-наладочное управление, и чаще отсутствовал, в командировках, чем бывал дома.

Жанна всё больше душевно тяжелела и вымещала свою неприкаянность и маяту на старухе Платоновне да на, волчонком глядящем, сыне.

Чаще и чаще напивалась она в одиночку, и сама уж не помнила, что́ с нею и было.

Как и почему это «страшное» произошло она толком и припомнить не могла.

Мальчишку, как он не упирался, она отправила на две смены в пионерлагерь, на весь свой отпуск, она тогда работала воспитателем в «группе продлённого дня». Они остались в квартире с Платоновной вдвоём. По отпускному обыкновению она напивалась с утра, и на весь день укладывалась спать, а перед ночью или посреди ночи заглатывала очередную порцию, и снова засыпала.

Почему она вдруг решила поехать к бывшей однокурснице, она бы и сама объяснить не смогла. Смутно только припоминала, что поссорилась со старухой, наказать её захотелось, оставить одну-одинёшеньку, чтоб знала! Чтоб не бурчала, чтоб ей «лекций», безграмотная, не читала, чтоб место своё – прислуги – знала! Забыла уже, как тебя когда-то подобрали, не дали сдохнуть голодной смертью неблагодарная! Вот тебе, вот тебе, вот тебе… – она не смогла бы сказать, с точностью, как ударила, и сколько раз проделала «это», только знала, что было!

И, выходя, на пороге крикнула старухе: «Подыхай, как собака!» И, когда закрывала дверь на ключ, желала ей, ох, как желала, смерти!

Вернулась Жанна домой через три дня, успокоенная, решив помириться с противной старухой, ведь они не почти же, а родственники, ведь Платоновна и её, и Альку, и Павла вырастила.

Недолго искала Жанна в притихшей квартире Платоновну, та лежала утопленницей, в ванне. И когда Жанна с криком схватила старуху за руку, то увидела, как набухла кожа на её пальцах, в точности как после стирки белья.

Жанна после смерти Платоновны будто очнулась. Прониклась вниманием к мужу и к сыну, и стали они вроде бы нормально жить. И обменяла она страшную квартиру на другую, и муж ушёл с работы, связанной с командировками, а Павлик учился хорошо, и с ним не надо было делать уроков.

Однако недолгим было затишье, муж начал заикаться о том, что может им лучше разойтись, а Жанну снова начала одолевать тоска, и она поначалу по чуть-чуть, только чтоб пригубить, потом же пошло настоящее питиё… И мужа, всё ещё любимого, стала помаленьку приучать. Не самой же пить, раз до беды дошла.

Сначала он не хотел, а заводил разговор, как бы разбежаться им в разные стороны, а всё ж, по её получилось, заставила она его пить. И постепенно муж и возлюбленный, отец не рождённых ею детей стал типичным алкашом. Недаром в день их свадьбы его мать истошно кричала, что быть беде, что на собственную погибель повстречал он эту Жанну, что околдовала она его, что конец ему пришёл…

Как накаркала, старая карга, так и случилось!

В один прекрасный день болтался он в петле и своим вывалившимся языком, будто дразнил Жанну, будто показывал, что смог уйти от неё, ускользнуть, сбежать…

После такого удара Жанна даже видимости нормального существования не создавала, она пустилась во все тяжкие. Стала путаться с пьяным молодняком, чуть ли не с подростками.

Поломала ногу, та неправильно срослась, и она хромала с палкой в руке и с бутылкой в сумке.

Она уже не думала ни об уважении, самоуважении, чувстве собственного достоинства и прочем, а желала только бутылку на день да мужика на ночь.

Если мужчина её и не удовлетворял, она не обижалась, знала, что́ самой нужно сделать – для достижения оргазма.

Во время наступившей после перестройки смуты её разбил паралич.

И, умерла бы, так не дали. Очнулась Жанна в палате интенсивной терапии. Не разбирала она, ни где это она, ни что с нею, а главное – кто она?

Навещать её в больнице было некому.

Алька-брат, как когда-то и первый муж, Вовка Калугин, пропал, словно сгинул в бескрайнем пространстве России. Оказался он бизнесменом-неудачником, неполадившим с доморощенными, но скорыми на расправу мафиози. Вот и в бега бросился, а скорей всего его уже и в живых не было.

Сын же Павел, названный когда-то в честь деда-гепеушника, давно был законченным наркоманом.

Персонал и администрация больницы, через милицию, настояли, чтобы он навестил мать.

Вот и встретились ещё живые, мать и сын, взглядами одинаково невидящими и неузнававшими…

Прокурор

  • «Как в семье прокурора…»
Из блатной песни

Василий Андронович Букин работал прокурором. Его профессия была для него даже не призванием, она была его страстью. Он долго и прожить не мог без громких, обличительных речей в суде, когда он доказательно клеймил, обвинял, требовал для подсудимых максимальных сроков, если статьёй предусматривалась смертная казнь, то убеждал в необходимости её… неподкупный он добивался наказания, кары, неумолимого возмездия… Тогда и приходила к нему та удивительная лёгкость, блаженство, облегчение, как после любовных отношений со своей единственной женщиной, которую он заставил стать женой.

Но, если в суде он всегда добивался единственно справедливого приговора, такого, каким виделся он ему, то в собственной семье он часто ощущал себя каким-то обойдённым, что ли, он и сам не мог объяснить себе, отчего возникало это странное, почти нелепое чувство. Правда, с тех пор, как жена родила ему обожаемого Николку, так звали его двухлетнего карапуза, он чувствовал «это» всё реже.

И собственная его зависимость от жены стала слабее, он начал заглядываться и на других женщин. Поначалу было возрадовался, да понял, что все они, даже и очень красивые и желанные, так сильно, почти по-сумасшедшему, как жена, его не возбуждают, не делают его мгновенно мужчиной! А ей, этой ужасной дьяволице, из предательского Иудина племени стоило только плечом повести, чтоб ему тут же и задохнуться от невозможности жить без неё, существовать без этих спокойных серых глаз, без бесстыдно вывернуто-пухлых губ, без не стеснённой лифчиком высоко-упругой (даже кормление Николки не испортило удивительной формы) груди, без белого тела её, над которым ему хотелось властвовать и измываться. А мог он только лишь любоваться, голубить, целовать, ласкать…

Авторитетов в юриспруденции для Василия Андроновича не существовало. Что эти все либерально-слюнявые Кони, Плевако и иже с ними, они же не понимали простого, того, что правосудие само по себе – меч карающий, и это было главным в суде и судопроизводстве, а эти жалкие адвокатишки, защитнички, нынче еврейчики в большинстве своём, что они могли? Да ничего! Все их хитроумные построения, их обходные манёвры сдувались им, его прокурорскими речами, как карточные домики. Не понимали они главного, за ним, за его разоблачениями стояло само Государство, оно говорило его голосом, и спасения не было н и к о м у!!! Букин знал и о своём прозвище в адвокатских кругах: «Приговор», и не только не обижался, он был доволен, он гордился им. Кроме вождя, у Букина был ещё один кумир – Андрей Януарьевич Вышинский. И каждый раз, как приходилось ему в областном суде заканчивать свою речь, речь государственного обвинителя, ему всякий раз почему-то припоминались последние слова, сказанные Вышинским на процессе 1938 года – изменников-предателей из высших эшелонов власти: «Расстрелять, как бешеных собак!» Вот и его, Букина, в своей заключительной речи часто подмывало сказать нечто подобное, прихлопнуть, уничтожить, смести окончательно всех этих подсудимых и подозреваемых, всех оказавшихся на этой скамье позора… «Все, все, все виноваты…» – бушевало в нём и находило свой исход лишь в жесточайшем обвинении. Тогда и приходило это чувство, сродни блаженству.

Над проклятиями, посылаемыми ему бывшими подсудимыми, благодаря ему, превратившимся в заключённых, он только посмеивался, даже беззлобно, как может укусить змея, у которой вырвано жало? Он и привык к крикам осуждённых или к их ненавидящему шёпоту, переходящему в шипение с проклятиями ему, его родителям (к тому же те были покойными), его детям, на все поколения его потомков… Он понимал, что им ничего от бессилия и не остаётся, как прибегать к словам, что ничего не значили не только для него, но и для всех. Он быстро, выйдя из здания суда, тут же забывал обо всех этих криках и шёпотах.

Только единожды он был смущён, что ли. Он даже и не знал, что об этом и думать. Это произошло на небольшом процессе по хищению социалистической собственности. По делу проходило несколько махинаторов с бельём в одной из больниц города. С этими начальствующими мужиками, что заправляли этими приписками, дело было ясным: осудить на максимальные сроки. А вот с ними вместе проходила женщина-кастелянша, что беспрекословно выполняла их приказания, и тоже, видимо, имела свою небольшую долю в нетрудовых доходах. Еврей-адвокат доказывал, и обстоятельно, что вины её не было, что она, не выполнив распоряжения начальства, могла бы лишиться заработка, а будучи вдовой с двумя малыми детьми на руках была единственным в семье кормильцем, и, естественно, просил для неё снисхождения. Это-то и взбесило Василия Андроновича, как это снисхождения преступнице?! Ну и что с того, что эта бледно-худючая, молчаливая, бесцветная женщина, казавшаяся погружённой в какие-то свои мысли, словно она и не понимала смысла происходящего в зале, не вызывала в нём привычного раздражения, подчас и с ненавистью граничащего. Иногда ему чудилось, что ему будто бы даже жалко её! Он попытался бороться с этим наваждением, и убедительная речь её защитника помогла ему в этом. Как? Оправдание преступницы?! Да он же себе и представить такого бы не смог! И яростный пламень возмездия и мщения вырвался из его груди, и речь его стала громовой, в его раскатах всем слышалось его призывное: «карать, карать, карать…». Он закончил и почувствовал, что кончил… Такого удивительного наслаждения он ещё никогда не испытал, вот оно! Победа, Финал, Власть…

Когда конвой проводил возле него эту, на моль похожую, незапоминающуюся женщину, он приготовился к её попрёкам и проклятьям за то, что засудил её по всей строгости закона. Она же, горестно глядя на него, смогла лишь только и произнести: «Эх, вы…». Василий Андронович оторопел, не ожидал он этого, где же были, наверняка приготовленные ею, сокрушённые полузадушенные рыданья, пожелания страшных бед ему и всем его близким, желание погибели ему… А вместо всего этого страшного всего лишь на выдохе произнесенное: «Эх, вы!» Тогда-то неизвестно и отчего пробрал его жуткий холодок, до того ему и неведомый.

Зачем-то он вышел из суда и, стоя под сеющимся октябрьским дождем, смотрел, как усаживают заключённых в машину. Последней завели её, она обернулась, словно искала его глазами, не нашла, вобрала голову в плечи и подгоняемая конвоем влезла в машину. Дверцы кузова для перевозки заключённых захлопнулись, машина тронулась. А Василий Андронович всё продолжал стоять на осеннем ветру, и за воротником уже холодили дождевые капли.

Он зашёл в ближайшую пивную… а как уж домой попал, так никогда и не узнал.

В доме же ждала беда – занемог Николка. Течение болезни маленького сынишки было молниеносным, и ребёнок, его единственный, его гордость и любимец скоропостижно скончался от менингита. Горе Василия Андроновича было столь глубоким и безутешным, что даже жена его, Дора, словно бы впервые не восприняв его враждебно, тосковала по ребёнку вместе с ним. Как ни странно, они тесно, по-человечески, сблизились, и им иногда думалось, что Николкина душа с небес благословляет новый, объединивший их, брачный союз.

Дора вновь была на сносях, и довольный Василий Андронович уже не плотоядно, как раньше, а нежно посматривал на свою жену. Ему было ясно, что он каким-то, непостижимым для него образом любит жену. Но теперь это не возмущало его, он не противился этому, а просто принимал как данное, как свою судьбу. «Суженую и на коне не объедешь», – перефразировал он для себя народную мудрость. Ему нынче не хотелось и вспоминать, как он женился на ней, потому как в воспоминаниях он припоминал всё своё несправедливое отношение к ней. Но тут же он и оправдывал своё тогдашнее поведение: «она же заупрямилась было б, если б он ей не начал угрожать, что посадит её родственничков (он тогда следователем прокуратуры работал). «Она ж своего счастья не понимала, кто б её так голубил как я…» Не хотелось ему, а вспоминалось. Все, до мельчайших подробностей помнилось ему, и как еле дождался первой брачной ночи, да какой там ночи, ему уже днём невмоготу было. Как прямо из ЗАГСа, не успев закрыть за собою двери своей служебной квартиры, набросился на нёё и прямо на коврике у дверей овладел ею… Он был победителем, ему досталась её девство… И как после отнёс наконец её в постель, и снова и снова овладевал ею, покорной. А эта покорность ещё больше распаляла его, и он снова бился в тесноте её лона, пока до него не донёсся и её сладострастный стон…

Но уже утром она была далека от него настолько, что подчас ему мерещилось, что ночью с ним была другая женщина. Так и повелось, кроткая и покорная ночами, днями она была недосягаемой, холодной, чужой. Букин злился, и, ненавидя и её и себя за свою слабость к ней, за неумение обойтись без неё, кричал, оскорблял. Обзывал её жидовкою, и змеёй подколодной, и дьяволицей обольщающей… он и матерно ругался, зная, что после всего будет испрашивать, отчаянно вымаливать у неё прощения, и чуть ли не плача извиняться… это ж она, окаянная, была его единственным светом в оконце, только с нею же, проклятой, был он Мужчиной!

Так они и жили до Николкиного рождения. Только после рождения сына Дора будто бы помягчела, что ли, Василий Андронович был почти счастлив. А случившееся несчастье сплотило их. И уж из обоюдного телесно-душевного соединения и родился Толик.

Но незадолго до рождения второго сына у них с Дорой разговор вышел.

– Вася, у меня к тебе просьба большая будет.

– Проси чего хочешь, моя любушка, ты ж знаешь, у меня для тебя ни в чём отказу не будет.

– Васенька, – совсем ласково сказала жена, – я тебя очень прошу, просто молю, если хочешь, и на колени перед тобою стану, уходи, пожалуйста, из прокуроров!!! – она чуть не рыдала.

– Ты чего такого удумала, – набычившись, сказал он, – и куда ж я это, по-твоему, пойти должон.

– Да куда хочешь, мало ли мест есть, хоть в прокуратуре, хоть в уголовном розыске, хоть в милиции много должностей спокойных есть. В паспортном столе, например…

– Дура, ты хоть понимаешь, ч т о́ говоришь! – перебил он жену, и в голосе его, словно он был в судебном заседании, зазвенела медь. – Я – п р о к у р о р, ты понимаешь, прокурор я, Обвинитель, Государственный Обвинитель! Не я сам, государство сделало меня своим карающим мечом. И никакой сволоте, никаким преступникам не избежать правосудия. Я стою на страже законов государства. А закон превыше всего! Неужели не понимает ничего твоя дурья башка. А вы ещё себя умными считаете. Эх, вы… – сказал он и запнулся, это ведь повторил он незатейливые слова, произнесённые той бесцветной женщиной, которую ему довелось засудить. Почему-то, внутренне вздрогнув, он замолчал, да и выдохся доказывать что-либо этой беременной женщине, в чьём чреве барахталось и возрастало его дитя.

Они будто бы оба забыли об этом разговоре, да вскоре и Толик родился, и стало в квартире весело, шумно да хлопотно.

Но с той поры, раз напившись, накануне Николкиной кончины, Василий Андронович продолжал пить, особенно перед обвинительной речью в суде, и после окончания процесса. Только мучаясь с похмелья, с годами становившегося всё более тяжёлым, он знал, что не пронесёт этого странного словосочетания: «Эх, вы…», и не запнётся, странно задумавшись при этом. Ту женщину он, совсем не суеверный человек, считал колдуньей, пославшей ему, как напасть, два этих слова.

Годы шли, между собой супруги разговаривали мало, но спали вместе. Дора ещё раз забеременела, мужу ничего не сказала, а сделала нелегальный аборт, идти в больницу не захотела, чтобы муж не узнал. Да случился у неё сепсис после того аборта.

Пока жена металась в бреду между жизнью и смертью, Василий Андронович тоже метался между отчаяньем и надеждой, он и лицом весь от горя почернел и не знал, как спасти свою единственную, свою любимую.

Еле спасли её, да стала она бесплодной.

Только через несколько лет он спросил у нее, зачем же она всё это сделала, ведь он бы ещё детей хотел бы.

– А ты ж ведь не захотел уйти из прокуроров.

– Ну и что, – поразился Василий Андронович, – какая связь между моим прокурорством и твоим абортом?

– Да не хочу я объяснять, – устало махнула рукой Дора.

– Нет, скажи, это для меня важно, – настаивал он.

– Хорошо, – ты хоть знаешь, что будет на небесном Суде?

– Это, когда, по-твоему, всех судить будут по делам их, – подхватил он тему, как ему показалось игры.

– Да не ёрничай ты, знай, что Сатана будет Прокурором на Небесном суде, ангел смерти, хоть это ты понимаешь, – захлебнулась она в плаче.

– Ну, что ты, успокойся, всё будет хорошо, – гладил он её плечи, хотя от её рассказа чем-то жутким повеяло на него, и, продолжая её утешать, он и сам уже не верил, что будет хорошо. И что было это хорошо?! Ведь на самом деле он боялся только одного, что она бросит его, в один прекрасный день уйдёт и заберёт Тольку. И что тогда делать ему?

Но проходили годы, и ничего не случалось, и все его опасения казались ему странными, будто кем-то выдуманными.

Анатолий стал студентом, у него появилась девушка, он был душой студенческой компании, отец с матерью втайне гордились им.

Но пришёл день, зимний, ненастный день, когда случилось это. Когда раздался в кабинете прокурора этот звонок, он почему-то быстро схватил трубку, отчего-то вдруг решив, что что-то случилось с Дорой. Нет, это звонили из клиники скорой и неотложной помощи, что-то, он не понял что именно, случилось со студентом Анатолием Букиным. Василий Андронович никак не мог попасть в рукава пальто, услужливо поданное ему гардеробщицей.

В клинике он увидел в коридоре Дору, и в этот момент она показалась ему такой же бесцветной и незапоминающейся, как та женщина, выдохнувшая ему когда-то: «Эх, вы…». Он обнял её за плечи и каким-то неверным голосом, сам не доверяя себе, произнёс: «У нас выносливый, спортивный, крепкий пацан, он выдюжает!»

– Вася!!! – почти закричала она, и ему стало так страшно, как не было даже и в детстве, – ему же эта сосулька раздробила позвоночник! Боже мой, моему сыночку, он ведь никогда никому не сделал ничего плохого, и теперь он умирает, даже не успев пожить. За что же ему такие муки, за что??? – она захлёбывалась в истерике, и Василий Андронович ничего не мог поделать. Она была как сумасшедшая, а может, и сошла с ума от горя, кто знает? Он думал, что это от горя бредит она и о сосульке, слетевшей с самой крыши большого дома, и о раздробленном Толином позвоночнике, он не хотел, не желал верить в этот ужас, о котором толковала его плачущая жена. Вскоре вышел, всё объяснивший врач. Оказалось, что всё то, о чём причитала его жена, было правдой! Страшной правдой! И его мозг отказывался верить в эту правду! Ничем не обнадёжив, врач ушёл.

И снова, как когда-то, после неожиданной Николкиной смерти они оказались вдвоём со своим горем. Но тогда они были ещё молоды и полны сил, а сейчас сидели рядышком два если и не старых, то и очень-то немолодых человека. И сейчас они уже тихо плакали вдвоём. А после не так уж и тихо упрекали друг друга во всём. Он гремел: «Ты, дура, сделала аборт и осталась бесплодной, а у вас же большой грех быть бесплодной!»

– Я что тебе – детородный комбайн, – и она с ненавистью смотрела на него. – Когда я просила тебя уйти из прокуроров, ты ж не послушался, и все проклятия, на тебя посылаемые, упали на Толика, на моего сыночка, – снова рыдала она.

– Беспросветная дурёха, суеверная, тёмная женщина! Что за проклятья, да если бы они сбывались, людей бы на земле уже не было, все бы друг друга попроклинали…

– Да, а много ли ты знаешь случаев, чтоб упала сосулька и убила человека, что такие случаи есть среди наших знакомых или у их знакомых, – она плакала тихо, и ему стало жаль её.

– Милая, не убивайся, Толик не умер, слава Богу, – Василий Андронович впервые за многие десятилетия перекрестился, – он поправится, вернётся к нам, мы ещё на его свадьбе танцевать будем.

И Дора верила его обещаниям, хотела верить, и даже сквозь слёзы разулыбалась, только он уже не верил ничему. Потом они молились, каждый по-своему, и умоляли, она – Бога, он – Высший Разум о том, чтобы рабу Божьему Анатолию выжить. Потом у Василия Андроновича случился сердечный приступ…

На службе Букин посетил архив, чтобы ознакомиться с тем давним делом кастелянши. Навёл о ней справки, она умерла на зоне от инфаркта миокарда, как гласило заключение патанатома. Дети её были помещены в детские дома, а теперь, наверняка выросли и где-то должно быть работали. Все эти сведения были для него малоутешительны, потому что недостижимой, исчезнувшей из этой жизни была эта блеклая женщина, которую обрёк на остаток жизни и на смерть в лагере, и посиротил окончательно её детей именно он – Василий Андронович Букин.

С ним самим случился инфаркт миокарда, который он перележал в институте кардиологии. Вышел он к самой выписке сына.

Толик выжил, и это для отца с матерью было главным. И то, что сын отныне сидел в коляске, не смутило их, они были готовы к борьбе за него. Казалось, они смогут поднять его сами, с помощью медицины, народных целителей, священников, наконец. И начались годы изнурительной борьбы за здоровье сына.

Каждое утро начиналось с того, что Василий Андронович начинал кричать, что Толю надо везти во Псков к старцу Иоанну (Крестьянкину), который исцелял людей одним наложением рук и молитвой. Дора в ответ ему говорила, чтоб сам он пошёл к исповеди да покаялся. Он ей говорил, что она наверняка желает ему нового инфаркта, а может и смерти. Пикировка, казалось, заканчивается поздно ночью, когда всеми троими дружно принималось снотворное.

Читать далее