Читать онлайн Лишние мысли бесплатно
© Е. Москвин, 2013
© Издательство «Алетейя» (СПб.), 2013
* * *
Лишние мысли
I
После того, как меня выпустили из психиатрической лечебницы, я поступил работать в тихую маленькую фирму, на должность расклейщика объявлений. Работа это была непростая (конечно, если стремиться выполнять ее хорошо), и передо мной возник ряд трудностей. Прежде чем рассказать о них, отмечу, что объявления я должен был расклеивать в конкретных местах – на заборах и стенах (обязательно темного цвета, ибо он подчеркивал офсетную белизну самого объявления, а она, в свою очередь, выделяла собой черный шрифт содержательной части – телефоны, приглашения, зарплаты), в автобусах, троллейбусах и трамваях, но не в метро, ибо в поездах иногда погасает электрический свет и представьте, что будет, если в этот момент некий человек не закончит читать объявление – это также неожиданно и неприятно, как при повороте головы увидеть на голограмме превращение животного в чудовище. Или в автобусах, троллейбусах и метро, но не в трамваях, ибо когда человек едет в транспорте, являющемся переходным звеном между троллейбусом и метро, он вспоминает, что свет мог бы погаснуть, если бы он ехал в поезде, и в результате ему более не хочется даже смотреть на объявления, – поэтому он отчаянно обращает свой взор на спасительный потолок, застывший в немом самовозвышении? Так где мне поручили расклеивать объявления? В автобусах, троллейбусах и трамваях или в автобусах, троллейбусах и метро? Не помню, это не столь важно, главное, я точно знаю, что на заборах и стенах – в общем, где-то поручили расклеивать объявления. И вот возникла проблема: у меня было три типа объявлений – о жилплощади, о трудоустройстве и агитационные листовки за кандидата N. на пост президента России (выборы должны были произойти через две недели). Где какие объявления расклеивать? Эту проблему распределения я первоначально решил следующим образом: на заборах – из четырех листовок две о жилплощади, одна о трудоустройстве и еще одна – агитационная, на стенах домов и магазинов – из пяти листовок – одна о жилплощади, одна о трудоустройстве и три агитационные, в автобусах троллейбусах и трамваях (или в автобусах, троллейбусах и метро, не знаю) – из трех листовок – одна о жилплощади, одна о трудоустройстве и одна агитационная. Почему именно так, а не иначе? На мой взгляд, именно на заборах более привлекательна для прохожего информация о жилплощади, поэтому и данного типа объявлений оказалось в первой части больше, остальное же читают поровну. Это было интуитивное заключение, в своих рассуждениях я всегда стараюсь избегать сухой логики, ибо считаю, что она уничтожает воображение. Таким же образом – интуитивным – я сделал выводы и относительно второй и третьей части. Однако когда приходит решение одной проблемы, тут же материализуется другая – изначально у меня было примерно равное количество объявлений всех трех типов. А в общей суммарной пропорции, по моему заключению, должно было бы получиться из дюжины листовок – четыре о жилплощади, три о трудоустройстве и пять агитационных. Словом, мне не хватало агитационных листовок и было слишком много о трудоустройстве, и переизбыток последних являлся таким же сильным, как нехватка первых; или же, с другой стороны, было слишком много листовок о жилплощади и трудоустройстве, но переизбыток последних вырисовывался в большей степени – все здесь было заключено в замкнутый круг двенадцати и каждая треть этой дюжины теряла то, что в последствии получали две другие трети. Я должен был либо вернуться на фирму и запросить больше агитационных листовок и отдать часть о трудоустройстве, либо просто вернуть несколько листовок о жилплощади и трудоустройстве, но последнее, как прилежного работника, меня вряд ли украшало.
Вы, должно быть, заметили, что я часто заменяю понятие «объявление» на понятие «листовка». На мой взгляд, все равно, как называть. Ибо я даже не знаю, что, в сущности, расклеивал – все листовки или объявления были разного размера и формы, написано на них было разным шрифтом – где курсивом, где жирным, где и вовсе ничего не написано.
Итак, в первый же день я решил вернуться на фирму, запросить больше агитационных объявлений и вернуть часть о трудоустройстве. Сделать это надо было в прямой очередности, сначала возвыситься, попросить больше, а затем вернуть лишнее, то есть снова упасть. В этом случае (на мой взгляд), впечатление секретарши, которая раздавала объявления, от моего действия – переформирования пропорции листовок (или объявлений – все равно) – явилось бы в большей степени положительным, нежели при обратной очередности – сначала вернуть, а потом взять. Однако тут-то меня и охватило сомнение – вдруг я ошибаюсь? В конце концов, все мои выводы были приблизительны! Огромное количество раз так вот останавливался я у самого финиша, ибо приходил в ступор, не в силах был пересечь черту, и сейчас произошло то же самое – я решил никуда не возвращаться, довольствоваться тем, что есть и расклеивать объявления в случайном порядке.
Когда в мою голову пришло это соображение, я стоял посреди улицы, у каменного забора и вокруг меня кишели люди. И я не мог видеть их лиц, они расплывались бледными пятнами и отягощали два зрительных нерва в моих глазах, заставляли их выделять песок, – по какой-то причине я решил, что нерва было именно два, вероятнее всего, потому что у меня было два глаза. Но с таким же успехом я мог бы сказать: «потому что было два носа». Но у меня не было двух носов, вернее, скорее всего не было. Возможно, у меня не было и ни одного, – по крайней мере, ни один я не видел и мог подозревать о его существовании через выполнение им ряда функций, одной из которых было дыхание, а если бы я дотронулся до него, нащупал этот выступ, то мои подозрения стали бы еще более обоснованными, но не превратились бы в очевидность, ибо я не привык доверять рукам. Как бы там ни было, один нос скорее всего был, а второй если и был, то где-то внутри моего тела, возможно, внутри первого носа. Проведенная параллель между носом (или двумя носами) и двумя глазами, заставляют меня невольно усомниться в том, что их действительно было два – глаза, теперь уже я имею в виду. Ибо если я усомнился в количестве носов, почему я не могу усомниться в количестве глаз, которые я тоже не могу увидеть, если только не посмотрюсь в зеркало, а ему я доверяю примерно в такой же степени, как и своим рукам? (Либо я могу посмотреть в зеркало, чтобы увидеть свой нос, и дотронуться пальцами до глаз, если постараюсь – какая разница? Все равно это не даст полной уверенности.) Следовательно, и точное количество зрительных нервов я не мог установить. Вот оно, противоречие.
Помимо всего прочего, я чисто интуитивно пришел к заключению, что зрительные нервы (если только они были – теперь уже и простое их существование неочевидно) располагались в моих глазах. Они могли бы находиться и в носу или в двух носах, как угодно, или даже в двух ноздрях одного носа. И все же предположим, что зрительных нерва было два и располагались они в двух глазах. Я чувствовал болевые ощущения, сильные и кислые, да-да, именно кислые, все из-за этого проклятого песка, который выделялся. Песок – точнее названия я придумать не могу. Это образное выражение, которое родилось у меня в мозгу из некоей аналогии – санитары в лечебнице давали одному моему приятелю глазные капли от ощущения песка на поверхности зрачка или белка, точно не помню, где именно, на поверхности чего, но знаю, что либо там, либо там. Возможно, если бы у моего приятеля был песок и на белке и на зрачке, санитары увеличили бы дозу или выбрали для него другие капли, не то что бы более сильнодействующие, просто другие. Думаю, что в моем случае песок был как раз и на белке и на зрачке, – однако же имелись смутные подозрения, что подобный вывод сделал не столько я, сколько мой мозг, со скрытой предательской целью получить больше лекарства. Как бы там ни было, болевые ощущения, которые я испытывал, были слишком сильные, для песка, который находится только на белке или только на зрачке (заметьте, в обоих глазах, если только их было у меня два). Стоп, откуда я узнал насчет «слишком сильных ощущений», если никогда не испытывал подобную боль раньше? А может быть испытывал? Может, мой приятель это и был я сам? Да, по всей видимости так и есть. Тогда сразу очевиден ответ на вопрос, почему мой мозг хотел получить больше лекарства – он привык к нему, поскольку получал его и раньше. Относительно же песка я заключил, что на сей раз он какой-то необычный – да, так я решил. Но в одном глазу, кажется, в правом, располагалось большее его количество, ибо болевые ощущения там были сильнее, чем в левом. Симметрия нарушалась. Это обстоятельство меня – увы! – не только не вдохновляло, но даже пугало, ибо симметрия могла нарушиться еще в чем-нибудь, гораздо более серьезном, чем боль. Например, моя правая рука могла стать длиннее левой. Я срочно должен был сделать нечто такое, что бы исключило подобное развитие событий. Этим нечто, как я полагал, должно было стать преодоление болевых ощущений. Лекарства от них под рукой у меня не было, так что я решил искать их первопричину. Искать и уничтожить ее. Этой причиной не могли быть воспоминания о моем приятеле (скорее всего, обо мне самом). Ведь боль и выделение песка, вернее, сначала выделение песка, а затем боль, наступили раньше воспоминаний. Скорее уж именно мой приятель – воспоминания о моем приятеле (обо мне самом?) – явились следствием боли и, до этого, выделения песка (которые были причиной), а не наоборот. Необыкновенная сложность причинно-следственных связей копошилась в моем мозгу, не давая покоя, и я, наконец, понял, что принял неверное решение, относительно расклеивания объявлений. Мне необходимо было снова передумать, и я передумал, решил пойти и поменять пропорцию листовок. И решение это было окончательное – (я более не собирался метаться) – и, по всей видимости, верное, ибо своим появлением оно еще более размыло фокусировку бледных пятен-лиц – теперь они и вовсе переместились на задний план, стали фоном всех моих мыслей, прекратили отягощать глаза болью и песком.
II
Я никак не мог вспомнить, как звали ту женщину, секретаршу, которая выдавала мне листовки. Более того, я даже не мог поручиться, что она была секретаршей – я назвал ее так, ибо она всегда сидела за столом и улыбалась мне как-то по-дежурному (в моем понимании именно это идентифицирует в женщине секретаршу, а в мужчине – секретаря), без всякой души, в манере ее общения скользил формализм. С другой стороны, никакими секретарскими делами она не занималась, но просто выдавала объявления, которые подлежали расклеиванию. Я смутно подозревал, что она, наверное, и не секретарша, но какая разница? Гораздо важнее было вспомнить, как ее зовут, ибо мне, так или иначе, пришлось бы к ней обратиться. Но именно на этом я и не мог сконцентрироваться – моему мозгу почему-то все время хотелось думать о профессии этой женщины, а не об ее имени; вернее ему вообще не хотелось о ней думать, как и ни о чем другом, но каждый раз, как я заставлял его обратиться к воспоминаниям о женщине, выдававшей листовки, он пытался проанализировать факторы, относившиеся к ее профессиональной принадлежности, в ущерб идентификации имени. В результате я так и не успел обдумать то, что было необходимо – вернулся на фирму (главный офис ее находился на пятом этаже жилого дома, остальные – на третьем; именно потому что офис, к которому я был прикреплен (интересно, кем?) располагался на более высоком этаже, я называл его главным – в этом было столько же основания, сколько и ранее в определении секретарши), продолжая думать о профессии женщины, а не об ее имени, никак не мог абстрагироваться от второстепенного.
Но когда я, войдя в кабинет, увидел ее, мой язык сам решил все проблемы:
– Наталья Николаевна, у меня некоторые затруднения – мне необходимо больше агитационных листовок.
Я не успел даже удивиться рефлекторно пришедшему соображению, а она – ответить на мою просьбу, ибо моментально в кабинете материализовался некий человек, одетый в черный дорогой костюм, вероятнее всего сшитый на заказ. Безо всяких предисловий он обратился ко мне:
– Я знал, что вы примете это решение о листовках. Мы целый день наблюдали за вашими действиями и теперь стало ясно, что вы нам подходите.
Столь неожиданное вторжение выбило из колеи не только меня и секретаршу (опять забыл, как ее зовут), но и все предметы в комнате, которые наблюдали за нами. Некоторые из них от неожиданности самоуничтожились – три цветочных горшка упали на пол с подоконника и раскололись, а люстра выплюнула лампу прямо в центр пола, превратив ее в острое сахарное пятно.
– Для чего подхожу? – выдавил я.
– Сейчас никаких вопросов. Вы должны немедленно последовать за мной.
У него был такой непререкаемый тон, что я понял, он здесь уже не в первый раз. Я бросил взгляд на секретаршу.
– Вы знаете этого человека?
– Да… Николай Алексеевич Кошкин появляется всегда так внезапно!.. Не беспокойтесь, он ничего вам не сделает. Более того, вы очень выиграете, если пойдете с ним. Организация – (будем называть это так), – в котором он работает, сотрудничает с нами уже много лет. Очень престижная организация, поверьте. Вам действительно повезло, несказанно повезло!
Когда мы сели в его машину (легковую, выкрашенную в белый цвет, с жирными красными крестами на дверцах – как он сказал, для украшения), Кошкин, наконец, объяснил, куда мы едем, – в Государственную Думу! И прибавил, что меня изберут, нет, уже избрали, ее членом.
– Но кто?
– Остальные депутаты.
– Почему?
– Они руководствовались многими критериями, – ответил он уклончиво и завел машину.
– Как я понял, решающую роль сыграло то, что я запросил больше агитационных листовок.
– Именно так, – Кошкин кивнул, – депутаты абсолютно уверены, что у вас есть способности и склонности к законотворчеству.
В общих чертах он рассказал о Государственной Думе, о том, как повезло мне, что я теперь буду трудиться на благо народу, государству. И прибавил:
– Я уверен, что вы не откажитесь от этого. Такой великий шанс – работать депутатом – выпадает одному из миллиона.
А я все молчал – так удивительно было мне нынешнее положение.
III
Через полчаса мы приехали. Здание Государственной Думы располагалось на окраине города, очень длинное, одноэтажное, желтого цвета; оно более походило на больницу. У входа, перед массивными железными дверями стоял охранник.
Мы вошли внутрь, и двери тут же захлопнулись.
– Сейчас вам выдадут новую одежду, более подходящую, – сказал Кошкин.
Мы свернули в какую-то дверь (уже не могу вспомнить, справа или слева от входа она располагалась) и очутились в маленьком ателье, где несколько мужчин, лысых и низкорослых, переодели меня в черный пиджак (галстук так и не выдали – сказали, он еще не готов). После этого Кошкин пригласил меня в депутатскую столовую. Мы прошли по бесчисленному количеству широких коридоров; я заметил любопытную вещь – каждый из них был спроектирован таким образом, чтобы ни один депутат не ушибся, с максимальной безопасностью – мягкие стены, и даже потолок; в конце каждого коридора широкое окно из небьющегося стекла.
Кошкин повернулся ко мне и сказал:
– Одно такое окно стоит четверть миллиона долларов, – тут взгляд его упал на воротник моей рубахи, – кстати, обычно галстуки выдают сразу – ваш случай, пожалуй, исключение. Цвет галстука определяет партийную принадлежность, но они пока не решили, в какую именно партию вас следует определить.
– Они – это кто?
– Не знаю, никто не знает…
Его лицо вдруг стало серьезным и каким-то даже окаменевшим. Он словно бы давал мне понять, что я затронул нежелательную тему, и лучше было бы повернуть разговор в другое русло; сам-то он, скорее всего, не имел права это сделать – (в тот момент я был уверен, что Кошкин депутат). Мне казалось, если бы существовал некий депутатский кодекс (а может быть он уже и был создан – кто знает? Но с другой стороны я сам не могу понять, о чем конкретно говорю; какой кодекс?), в нем бы непременно появилась статья, запрещавшая это, ведь депутаты, по словам Кошкина, трудятся на благо государства, следовательно в идеале должны быть открыты русскому народу – да, да, прежде всего это касается их профессиональной деятельности, так что было бы странно, если бы их не заставляли правдиво и точно отвечать на любой вопрос, от кого бы он ни исходил – то есть я хочу сказать, на вопрос, исходящий от любого человека, живущего в нашей стране; в то же время, «открытость» – понятие растяжимое, причем настолько, что даже можно подумать и употребил я его здесь не совсем уместно; но нет, все-таки нет, мне кажется, по назначению употребил, так что это было бы ложное впечатление, будто есть здесь некая… впрочем, ладно, я вот еще о чем подумал – если некто заботится о депутатах до такой степени, что даже спроектировал коридоры с мягкими стенами, почему бы не разрешить им самим изменять тему разговора, а не ждать, пока это сделает собеседник? Зачем ущемлять их права, если только можно назвать это ущемлением? Здесь я вижу большое противоречие.
В общем-то мне кажется, что мои предположения о существовании запретов на уход от темы разговора изначально были необоснованными – ведь теперь, как я понимаю, я тоже депутат, cледовательно, и мне нельзя будет уходить от темы. Но кому же тогда это сделать, если разговаривают два депутата, которые знают об этом запрете и у которых возникла такая ситуация, что нужно уйти от темы? Выходит, один загоняет другого в ловушку? Я сейчас в ловушке? Очень странно, нет, не может быть.
А что это могла бы быть за ловушка? Наказание, исключение из состава Государственной Думы – (то есть не сама ловушка, но последствия попадания в нее)? Я совсем запутался – не могу определить, что является ловушкой, а что – ее последствиями… На самом деле сейчас я пытаюсь осознать, чем грозило бы подобное нарушение кодекса, если он только существует? Ранее я сказал, что за его нарушение последовало бы исключение из депутатского состава, но теперь не уверен в очевидности этого, – может быть, с меня бы просто взяли штраф. В конце концов должен же учитываться тот факт, что нарушение не слишком серьезное! Хотя кому это решать – серьезное или не серьезное – уж точно не мне. Скорее всего, решать именно тем, о которых никто ничего не знает. А они-то уж могут мыслить совсем по-другому – серьезное воспринимать несерьезно (но это вряд ли), а несерьезное – серьезно. Либо все воспринимать серьезно, но тогда в подобной строгости, как мне кажется, не проявилось бы заботы о депутатах, той самой, которая наблюдалась в планировке коридоров и, говоря точнее, в мягких стенах – опять я к этому вернулся. Либо я рассуждаю неверно, либо забота этих неизвестных неглубока и сильно гипертрофирована.
Мне кажется, я уже зациклился на этих мыслях. Сам не понимаю, почему они одолевают меня, да еще в такой странной пропорции серьезного и несерьезного; я даже не могу определить эту пропорцию. Да, действительно существуют некие запреты, это очевидно. И исходят они от неких людей, о которых не знают даже те, кто должен знать. А кто не должен знать, тоже не знают, потому что они должны знать, но другое – и это предписали именно те, о ком никто не должен знать.
Теперь мне придется рискнуть и самому переменить тему разговора – надеюсь, никакого наказания за это не последует.
– Вы тоже депутат?
– Нет-нет. Разве вы не заметили, что на мне нет галстука?
Я невольно выдержал паузу, ибо почувствовал ошибочность своих прежних рассуждений и предположений. Потом все же задал следующий вопрос:
– Скажите, а почему депутаты находятся в столовой в такой час?
– Вы, должно быть, имеете в виду, что пять часов вечера – довольно позднее время для обеда. Вы еще не знакомы с нашими порядками – видите ли, депутаты большую часть времени проводят именно в столовой. Там же они и принимают законы, прерывая на это время свою трапезу, конечно, – с этими словами он остановился и толкнул большую железную дверь с зарешеченным окошком.
– Мы на месте? Мы прибыли? – спросил я осторожно.
– Да, проходите.
Обеденный стол был широким, во всю длину помещения, с белоснежной скатертью; депутаты ели и переговаривались, но акустического гула не было – его поедали мягкие стены, – даже звон посуды, казалось, застывал в плоской двумерности. В первый момент мне показалось, что все депутаты были похожи друг на друга, – вероятно, такой эффект создавался из-за одинаковой одежды – черных костюмов и белых рубах; между тем, галстуки действительно различались по цвету, и я подумал, что было бы очень забавно, если бы депутаты сами умели распознавать своих коллег только по цвету галстука – вернее, отличать однопартийцев от оппозиции; впрочем, мне кажется, не такого рода различение пришло мне на ум в первый момент, ибо я думал, скорее, о способности различить в условиях физической схожести; кстати, я предполагаю, схожесть была кажущейся, прежде всего, мне, и я бы не мог разграничить своих однопартийцев и неоднопартийцев, если бы принадлежал к какой-то партии, – еще не принадлежал, – ни даже отличить людей друг от друга. Но в первый момент мое сознание все же смогло выделить одного депутата, сидевшего за столом, почти на самой середине; оно выхватило его из вереницы многих, подобно руке, которая выхватывает одно звено цепи, разделяя остальное на два железных локона. Он что-то уронил в стакан с пивом, и теперь это что-то плескалось там, пытаясь ездить по ободу дна. Наверное, это была его вставная челюсть или нос, но нос был на месте, между двух покрасневших щек, так что я решил, что в стакане все-таки его челюсть или же второй нос, если он только у него был, либо же чужой нос. Депутат безуспешно пытался достать из стакана утраченную вещь – его пальцы были настолько толстые, что не пролезали внутрь. Наконец, он потерял терпение и, выпятив подбородок, склонился над стаканом и посмотрел на него с правого бока, пытался определить, как же ему лучше поступить, или же удостовериться, что его челюсть или второй нос все еще в стакане – не знаю точно, с какой целью склонился; его вытаращенные глаза несколько секунд смотрели сквозь округлую линзу-стакан двумя яростными блюдцами с серым дном – два дна, быть может, являлись зрачками, не знаю. Затем он резко выпрямился и обратился к своему соседу (между прочим, однопартийцу), за помощью, и мне показалось, что они обменялись носами.
– Сейчас я вас представлю, – шепнул мне на ухо Кошкин.
– Ну что вы, это лишнее, – смутился я.
– Нет, вы не поняли, это обязательная процедура, – глаза его блеснули.
От слова «процедура» мне стало немного не по себе, ибо я вспомнил те самые «процедуры», которые совершали надо мной в лечебнице.
Кошкин поднял руки вверх и затребовал минуту внимания. Многие прекратили есть и обратили к нему пристальные взгляды.
– Дорогие друзья! Все вы, без сомнения, знаете о безвременной кончине депутата Ларионова. Это был великий человек, да-да, великий, я не побоюсь этого слова. И теперь я с радостью готов сообщить вам, что ему нашлась достойная замена…
Когда церемония представления была закончена, мы с Кошкиным сели за стол. Я заметил, что сразу после его речи, депутаты потеряли ко мне всякий интерес и продолжили обед. Нет, я вовсе не был опечален этим обстоятельством, просто мне показалось это несколько неестественным. С другой стороны, я только что увидел или думал, что увидел, как двое депутатов обменялись носами. Либо мне это померещилось, либо обмен носами для них обычная процедура – уж больно непринужденно было это проделано. Между тем, я не стал спрашивать Кошкина о носах – вдруг все-таки это была галлюцинация – но сказал о неестественности невнимания ко мне.
– Ничего удивительного, ведь депутаты разговаривают в основном о политике.
– Так что же?
– Как они будут с вами что-то обсуждать, если вам еще не выдали галстук, не определили вашу партийную принадлежность. У каждой партии собственные тайны. Если вы, так сказать, «свой», то вам их откроют, а если нет, то сами понимаете. Манера общения со «своими» и с «чужими» также отличается.
– Манера?
– Конечно. И сейчас я говорю уже не о конспирации, но об этикете. Например, во время обеда депутат может попросить только своего однопартийца подать некое блюдо, если оно располагается далеко от него, и сам он не в состоянии дотянуться. Когда находишься за пределами столовой, с оппозицией можно пить только слабоалкогольные напитки… Сегодня вечером или завтра утром я дам вам одно партийное издание, в котором подробно об этом рассказано. Вы обязаны изучить его.
– Чтобы не попасть впросак.
– Вот именно.
Я огляделся по сторонам. Теперь, сидя за столом, я мог найти физические различия в этих людях, более того, мне казалось очень странным, что в первый момент депутаты представились мне почти одинаковыми – видимо, я, что называется, смотрел не с того ракурса; вот лицо чрезмерно слащавое и сравнительно молодое, вот старое, посиневшее, испитое, а вот и толстое, похожее на умирающую луну… депутаты, чавкая и звеня приборами, переговаривались вполголоса; галстуки на их шеях были трех разных цветов – красного, синего и желтого.
– А избрание президента? Как я понял, у депутатов есть некие полномочия относительно этого.
– Я понимаю, почему вы так решили. Агитационные листовки… именно благодаря им вы попали сюда.
– Да, и я заключил, что депутаты должны иметь отношение к избирательной компании. Разве я ошибаюсь?
– Ошибаетесь, – Кошкин кивнул и стал накладывать себе еду, – не депутаты имеют отношения к избирательной компании, но они.
– Те, о ком никто ничего не знает, лобби?
– Точно.
– А есть еще какой-нибудь кандидат, кроме N.?
– Нет. А зачем второй? Все равно победа достанется N.
– И все это знают?
– Ну, народ, может быть, еще и не знает, но зачем его обманывать вторым кандидатом? Надо заранее намекнуть, что выиграет N. Но нельзя ни в коем случае просто выйти и сказать в лоб, что президент уже известен. Люди почувствуют себя бесправными и тогда велика вероятность конфликта. Смута – когда новый президент еще не выбран, а старого уже нет, ибо, как вы знаете, его настигла смерть от пневмонии, – грозит именно этим, и нам необходимо предотвратить подобное развитие событий. Вы понимаете, к чему я клоню?
– Пожалуй. Если допустить правдоподобный обман, то второй, более наглый и крупный сразу выплывет наружу.
– Точно.
– Ну а как же честь, патриотизм? – спросил я.
– Забудьте о них, – Кошкин говорил нечетко, рот его был набит едой, – политика не имеет к этому никакого отношения. Она даже исключает эти две вещи.
Я вздохнул:
– Стало быть, новым президентом изберут только N. и никого другого.
– Совершенно верно. Другое дело, что самого N. еще не выбрали.
– То есть как? – я уставился на Кошкина.
– Они еще не выбрали N. Это произойдет на днях. Да-да… возможно даже завтра, но вряд ли… скорее послезавтра.
– Они выбирают президента из народа?
– Нет.
– А откуда же?
– Из депутатского состава.
– Выходит, они могут выбрать меня? – я вытаращил глаза.
– Вполне возможно.
Полминуты я не мог вымолвить ни слова.
– Но… по какой системе они определяют N.?
– Этого никто не знает. Могу сказать точно лишь одно – она отличается от той, по которой депутаты выбрали вас.
Последовала пауза.
– А где происходит принятие законов? – задал я следующий вопрос.
– Здесь же.
– В столовой?
– Да. Я уже говорил вам. Вы забыли? Депутаты проводят здесь почти все время, иногда даже остаются ночевать.
– А как же их семьи?
– Да никак. Они изолированы от семей. Ничто не должно отвлекать от государственных дел.
Я был заинтригован его словами и уже хотел сам обратиться к какому-нибудь депутату, однако в последний момент передумал, – тот мог разволноваться, что я разговариваю с ним без галстука, и заставить меня обменяться с ним носом – возможно, такое необычное действие, если оно мне только не померещилось, являлось именно свидетельством волнения (депутат, что-то потерявший в стакане был очень взволнован), – так что я решил не испытывать судьбу. Я боялся, что не получу свой нос обратно.
– Если депутаты остаются на ночь не в столовой, то куда они идут?
– В свои номера.
– А мой номер уже приготовлен?
– Конечно.
Мы помолчали еще некоторое время. Потом я спросил:
– Кажется, вы сказали, что депутаты не имеют никакого отношения к избранию N.
– Совершенно никакого.
– Тогда почему они выбрали меня именно из-за агитационных листовок?
– Не забывайте, что будущий N. сейчас среди них. Поэтому они интересуются всем этим. Разумеется, в другой год на вас бы не обратили никакого внимания.
– В другой год и не было бы никаких листовок, – заметил я.
– Верно.
Я попросил его:
– Расскажите мне подробнее о принятии законов.
– Зачем?
– Как зачем? Мне казалось, я должен знать.
– Вы сами все увидите, но чуть позже.
– Сегодня?
– Нет, возможно завтра. Если только депутаты решат принимать закон завтра.
– А какой на очереди?
– Земельный кодекс.
– И я уже буду участвовать в голосовании?
– Если вам выдадут галстук, то да, будете, – отвечал Кошкин, – кстати, меня очень радует ваш энтузиазм. Другие новички мнутся от неуверенности в себе. А с вами ничего подобного не происходит. Это просто отлично.
– Спасибо, – я обратил внимание, что большинство депутатов уже ничего не ели, а только пили вино, водку и пиво. Более того, многие из них находились в весьма нетрезвом состоянии.
– Они выбрали меня, но продолжают игнорировать.
– Я же сказал, у вас нет галстука.
– И все равно. Неужели без него я им нисколько не интересен?
– Нисколько. Ибо вы еще не политик. Вы им станете, и они вам проходу не дадут.
– А как же мои человеческие качества? Они никого не волнуют?
– Может быть они и волновали кого-то, когда вы были в народе, но только не депутатов. Зачем им ваши человеческие качества? Сами посудите.
Я не нашелся, что на это ответить.
Кошкин налил себе и мне по целому стакану водки.
– Зачем это? – спросил я.
– Как так? Здесь без этого нельзя. Особенно, когда начинаешь думать, кому какие полномочия принадлежат, кто кого избирает и по какой системе это делается. Пришло время выпить за ваше прибытие, – он подмигнул мне, – не надо говорить, что вы не пьете.
– Я и не говорил.
– Мы наводили справки на этот счет.
– В самом деле? Зачем?
Я взял стакан. Мы чокнулись и одновременно выпили. Кошкин крякнул, ничем не стал заедать, но продолжал смотреть на меня.
Я немного заел и спросил:
– Сейчас в столовой все депутаты?
– Да.
– Я думал, их должно быть больше.
– Сколько?
– 450.
Кошкин шумно расхохотался. Он смеялся так заразительно, что и я вслед за ним стал смеяться. Между тем, наше окружение по-прежнему нас не замечало, будто мы были какие-то отверженные или прокаженные. Депутаты общались исключительно между собой, на пониженных тонах, – я подозревал, что обычно они себя так не ведут, но теперь среди них был чужак. Пили они тоже потихоньку.
– Что смешного? – спросил я.
Глаза Кошкина заблистали.
– Откуда вы взяли эту цифру?
– Мне казалось, так написано в Конституции, – произнес я удивленно, но скорее тоном плаксивого ребенка, нежели человека, больного тем, от чего меня вылечили в психбольнице. Ах, ну да, меня ведь уже вылечили, так почему бы мне не стать плаксивым ребенком? Не знаю. Лучше пока прекратить думать, а то такие мысли лезут в голову, что диву даешься! Отвлекает от разговора, между прочим.
– Забудьте о Конституции, – он подмигнул мне, – плюньте на нее, она в России никогда ничего не значила и не значит. Посудите сами, зачем нам столько депутатов – целых четыреста пятьдесят. Это неразумно. Полномочия распределены так необычно и сложно, что мы непременно бы запутались. Нужно, чтобы власть была в руках немногих – так гораздо выгоднее, поверьте! – он ничего не стеснялся и говорил абсолютно открыто. Да и с чего бы ему было стесняться общеизвестных вещей?
– Так сколько всего депутатов?
– На четыреста меньше.
– Пятьдесят?
– Да, пятьдесят.
– И они все здесь?
– И они все здесь.
– Зачем тогда понадобился я, если вы так стремитесь уменьшить число депутатов? – алкоголь благотворно действовал на мой рассудок – я задавал дотошные логичные вопросы.
Кошкин в ответ хитро прищурился, сначала вроде что-то хотел сказать, но потом, очевидно, передумал. Да, именно такое создалось у меня впечатление.
Я повторил вопрос.
Он предложил еще выпить. Я согласился и более решил не поднимать тему моего здесь появления – все равно я не смог бы ничего выяснить.
Я снова огляделся. Некоторые депутаты уже отключились – спали, положив головы на тарелки, иные, более крепкие, еще находились в сознании, но еле ворочали языком.
С кухни доносился неприятный запах больничной еды – совсем не той, которая находилась на столе перед нами; деревянная дверь за моей спиной была закрыта, однако я слышал приглушенные голоса поваров. Я знал, что они в белых халатах.
IV
Как ни пытаюсь, не могу вспомнить, чем закончился тот день. Я часто многое забываю, а здесь еще сыграло свою роль n-ное количество стаканов водки, которые я опорожнил.
Проснулся я в незнакомой комнате и некоторое время не мог понять, где нахожусь. Мягкие стены и мягкий потолок, очень высокий; окно, солнечный свет. Кровать широкая, но неудобная – не знаю, почему, но мне было некомфортно в ней лежать. Точнее, мне было некомфортно в ней проснуться – так отреагировал мой мозг. А когда он спал ему (или нам) было, должно быть, все равно, ибо он не просыпался, и я не просыпался. С другой стороны я слышал, что во время сна в нас бодрствуют некие частички организма – «ночные сторожа», сменяющие мозг на несколько часов. Вот им-то и могло быть некомфортно во время самого сна, а утром они передали мозгу об этом; в результате он мог сильно опечалиться, но не сказать мне – он бережет своего хозяина. Напрасно – мне всегда казалось, что это я должен беречь его. В результате получилась интересная вещь (если только «ночные сторожа» передали мозгу о дискомфорте) – мозг как будто просыпался ночью без моего ведома, ведь он знал, что «ночным сторожам» было некомфортно. Если бы я не имел представления о существовании «ночных сторожей», то непременно так бы и подумал – о бодрствовании моего мозга отдельно от меня. С другой стороны, мои рассуждения все-таки не совсем верные, ибо я забыл об ощущениях самого моего тела целиком – или, может быть, не целиком, но тех частей его, которые не относились к «ночным сторожам», обладали физической автономией от них. Мне кажется, когда я проснулся, сигнал о дискомфорте получили, прежде всего, именно они. Затем уже они передали это моему мозгу. В то же время, «ночные сторожа» знали обо всех неудобствах, ибо они натерпелись за время сна. В результате, могло получиться так, что они направились сообщить об этом мозгу, но остановились на полпути – увидели другие части тела, только что проснувшиеся, мучимые тревогой, и собиравшиеся сделать то же самое, и решили, их участия – «сторожей» – не требуется. Или только что проснувшиеся части тела мучимые тревогой, направились сообщать мозгу о дискомфорте, но остановились на полпути – увидели «ночных сторожей», которые собирались сделать то же самое, и решили, их участия – только что проснувшихся частей тела – не требуется. Таковы были две версии, две очередности, которые, в принципе, должны были заканчиваться одинаковой реакцией моего мозга.
Тут только я сообразил, что, по всей видимости, нахожусь в депутатском номере. Это Кошкин отвел меня сюда? Или нет? Мне казалось, вчера он выпил лишнего, так же как и я, и ничего не соображал. Интересно, почему мы не остались в столовой, ведь, насколько я понял, это обычная практика.
Мои размышления были прерваны, ибо в номер вошел Кошкин. Он улыбался, но явно через силу – давали о себе знать события вчерашнего дня. Через его локоть был перекинут галстук синего цвета.
– Доброе утро. Это мой?
– Приветствую. Да, ваш. Теперь вы депутат в полном смысле этого слова. Наденьте рубаху и повяжите его.
– Он синий, что это означает?
– Партия либералов, – ответил Кошкин и повторил, – наденьте рубаху и галстук. Сейчас я объясню, каких взглядов вы должны придерживаться и за что выступать.
– Хорошо, – я кивнул в ответ, – а после мы пойдем завтракать?
– Да.
– Опять в столовую?
– Совершенно верно. Кстати… отлично вчера выпили.
Я неопределенно пожал плечами. Я вспомнил слова Кошкина о том, что перед тем, как меня избрать, депутаты специально интересовались, употребляю ли я спиртное. Мне почему-то стало не по себе. До того, как попасть в психбольницу, я действительно много пил.
Я надел рубаху и, стоя у зеркала, повязал галстук.
Кошкин сказал мне:
– Приготовьтесь к тому, что теперь к вам будут подходить депутаты и задавать разные вопросы о политике. С оппозицией ведите себя сдержаннее. Кстати, я принес вам обещанную книгу, партийное издание об этикете, – он протянул мне небольшую книгу синего цвета, в мягком переплете, – изучите это позже, а пока я поясню вам главные вещи…
– Да, скажите мне…
– Что сказать?
– Какие именно вопросы о политике мне могут быть заданы и что я должен отвечать?
– Глава вашего блока, депутат Ж., собирается расклеить у себя в номере пять тысяч фотографий, на которых изображен он сам, обклеить ими все стены. Вас обязательно спросят, что вы думаете об этом.
– И мне ответить, что я полностью его поддерживаю?
– Так лучше всего, да, – сказал Кошкин, кивая.
– А как насчет законов, Земельного кодекса?
– Что насчет него?
– Меня могут спросить о нем? Какую позицию я занимаю или…
– Очень вряд ли, нет-нет, совсем так не думаю, что вас могут спросить об этом.
– Но почему? – осведомился я удивленно, – сегодня не состоится его принятие?
– Состоится. И о самом этом событии говорят довольно много.
– Тогда… нет, я решительно не понимаю…
Кошкин сел на мою кровать и пустился в разглагольствования:
– Вы еще не были ни на одном принятии закона. Поэтому и задаете такие нелепые вопросы. Но это ничего, сегодня вы многое поймете. А если нет, то понимание придет со временем…
Пока он говорил, я успел почистить зубы, надеть брюки и пиджак.
– Итак, я готов.
– Вы отлично выглядите, у вас очень представительный вид. Такой и должен быть у человека, которому предстоит вершить судьбами Родины.
Когда мы вышли из номера, Кошкин сказал:
– Вчера вы, должно быть заметили, что на всех депутатах галстуки трех разных цветов. Конечно, красные галстуки – это коммунисты. А желтые – демократы. Но демократов немного, всего девять человек, и они не очень хитрые. Более всего вам следует опасаться коммунистов.
– Но почему меня сделали либералом? Какими критериями руководствовались те, о ком никто ничего не знает?
– Не имею представления. Может быть, дело здесь в психологическом портрете. Но я слышал, что бывает по-другому – депутату выдают галстук, что называется, наобум и наблюдают, как он справляется со своими партийными делами. Если неудовлетворительно, то его отправляют в другую партию.
– И вы думаете, мой случай относится именно ко второму варианту?
– Нет, если честно. Ибо тогда они выдали бы вам галстук в первый же день.
– Но они этого не сделали. Значит, дело в психологическом портрете.
– Я назвал это так, но… – Кошкин запнулся.
Я посмотрел на него.
– Но что?
– Я точно не знаю, что я имел в виду. А может быть причина кроется в неких обстоятельствах вашей жизни, прошлого.
– Как вы получили этот галстук? Кто вам его передал?
В ответ на мой вопрос Кошкин сделал каменное лицо, как в первый день, когда мы шли с ним обедать, и я понял, что снова затронул непозволительную тему.
В следующий момент мы вошли в столовую.
Реакция на мое появление была уже совсем иной; депутаты, находившиеся в этот момент в столовой (было их человек тридцать – еще не все), вставали со своих мест, подходили, представлялись. «Очень приятно», – говорил я в ответ и прибавлял свое имя отчество, а иногда чужое, – это было все равно, ибо на содержательную часть повторного знакомства, мало кто обращал внимание. В какой-то момент я принял решение называть каждому новому депутату то самое имя отчество, которое сказал мне прошлый депутат. Так я и сделал, и никто ровно ничего не заметил.
Когда церемония была окончена, мы с Кошкиным сели на свои вчерашние места и принялись завтракать.
– Скоро я перестану опекать вас, – сказал он.
Я нахмурился:
– Мне так кажется, я пока без вас не справлюсь.
Он пожал плечами:
– Все равно, мои обязанности относительно вас постепенно приходят к концу. Помните, вчера я говорил вам, что депутаты разговаривают только о политике?
– Что-то такое припоминаю, да.
Он понизил голос почти до шепота, чему я очень удивился, ибо он никогда доселе так не делал:
– Вчера они вели себя так, будто среди них чужак – собственно, вы и были чужаком. Но приготовьтесь, что сейчас вам зададут разные вопросы.
– Вы уже предупредили, да.
– Общий совет – не отвечайте необдуманно, ибо вас могут подловить.
– Даже свои?
– Чего только здесь не случается!..
– Меня зовут Петр Борисович К., – депутат, сидевший справа, обернулся и сверлил меня взглядом. Я посмотрел на его галстук. Красный. Что это означало? Я уже забыл; я только мог точно сказать, что это не мой однопартиец. Стоп, как это немой? Он же умел разговаривать, совсем я запутался, черт возьми! Нет-нет, я хотел сказать, что это неоднопартиец по отношению ко мне, ибо у нас были галстуки разного цвета, а немой он или нет, – теперь и это было загадкой для меня, ибо я только что помнил, но внезапно забыл значение этого слова, – вы запомнили мое имя, когда я представлялся? Если нет, не беда. Вы уже слышали о Земельном кодексе?
– Да, сегодня будут принимать закон, ведь так? Но мне ни слова не сказали о самом процессе, как он протекает. Господин Кошкин…
– Я понимаю. Вы сами все увидите. Совсем скоро.
– Это меня интригует.
– Процедура очень серьезная, – заметил депутат, – очень. Мы не можем совершить ни единой ошибки… вы не хотите выпить?
– Не откажусь.
Он налил мне вина.
– Закон очень важен, особенно если учесть те отношения в обществе, которые он регулирует. Это ведь Земельный кодекс! Земельный, а не какой-нибудь еще! Русский народ думает, что мы здесь ничем не занимается, только расхищаем государственную казну, но нет, нет, мы стараемся, – на ресницах Петра Борисовича повисли слезы. У него был вид маленького ребенка, который строил крепость из пластмассовых кубиков, но ничего не получалось, каждый раз, когда он доходил почти до самого конца, постройка рушилась. Боже, этот человек вовсе не походил на «опасного» коммуниста, о которых говорил Кошкин!
– Когда будет известен N.?
– Завтра.
Я посмотрел на К.
– Это уже точно?
– Ничего нельзя сказать точно, когда дело касается тех, о ком никто не знает ничего. Но как бы там ни было ходят подобные слухи. Смуту необходимо преодолеть как можно быстрее.
– Но кто источник этих слухов?
– Сложно определить его теперь.
– Где обитают закулисные лобби, те, о ком никто ничего не знает?
– Мы не смогли это выяснить.
– А пытались?
– Ну… – по его лицу я мог сразу определить, что нет, не пытались.
– Может быть кончина депутата Ларионова была как-то с этим связана?
– Если честно, мне ничего об этом неизвестно. Вам следует спросить либо господина Кошкина, либо вашего однопартийца.
– Стало быть, Ларионов был либералом?
– Именно.
– От чего он умер?
– От того же самого, что и все остальные.
– Кто это, «все остальные»?
– Их было много, всех и не упомнить.
– От чего… – я запнулся, ибо внезапно меня озарила догадка, – уж не от этого ли все они умерли? – я кивнул на стакан с вином.
– Именно от этого. От чего же еще? Но мы не можем прекратить, да и зачем? Мы должны быть близки русскому народу.
– Стало быть, и экс-президент умер от того же самого?
– Конечно.
– А версия о пневмонии просто прикрытие, – произнес я утвердительно.
– Да, прикрытие, но не в России, а за рубежом. Русский народ, конечно, знает, как все было. С чего бы ему не знать? Это, можно сказать, происходило на его глазах!
– И вы думаете, народ уважает все, что здесь творится?
– В какой-то степени да, уважает. Мы заранее предполагали возможное недоверие к законам, которые мы примем, и придумали эту уловку с алкоголем; она не имела и не имеет особенного результата в доверии к законам, однако помогает нам здесь удержаться. По вашему лицу я вижу, что вы снова хотите возразить, высказаться в пользу нравственной политики, но это только подтверждает вашу неопытность. Я в Думе уже пять лет и за это время осознал, что политика и мораль несовместимы.
– Почему вы пришли к подобному заключению? Что мешает соединить эти два направления?
– Как же… разве вы не знаете? Некоторые депутаты… я подчеркиваю, не все, но некоторые, с трудом разбирают буквы, почти не умеют читать и писать!
– Но… почему депутаты выбирают в свои ряды именно таких людей? И они ли выбирают? Да, Кошкин говорил мне, что именно они, именно депутаты, однако из ваших слов и некоторого волнения я могу заключить, что Дума находится под давлением тех, о ком никто ничего не знает.
– Находится, конечно! А что касается моего волнения – да, я взволнован и не скрываю этого.
– Но по какой причине вы волнуетесь? Из-за Земельного Кодекса?
– Не столько из-за него, сколько из-за предстоящих выборов N.
– Но если в остальном депутаты независимы, то почему тогда мою партийную принадлежность определили те, о ком никто ничего не знает?
– Такова система сдержек и противовесов, разве вы не поняли? И никто не собирается отнимать у лобби эту власть. Кто они? Мы и представления не имеем. Порой, на некоторых из нас накатывает апатия, возникает желание вырваться отсюда на свободу, однако мы здесь как в ловушке – ни одно окно не открывается. С другой же стороны, зачем куда-то бежать, тем более, апатия проходит сама собой? Словом, не так уж и плохо быть в ловушке!
– Не так плохо?!
– Именно. Когда пьешь, забываешь обо всем, – с этими словами он залпом осушил стакан с вином.
– Стало быть, и русский народ в ловушке?
– Стало быть.
Мы некоторое время помолчали.
– А вы сильно отличаетесь от других депутатов. Быть может потому, что вы здесь только второй день.
– Неужели я не могу просто попросить выпустить меня отсюда?
– Кого?
– Кошкина, например.
– Он пешка, ничего не решает в большой игре. Правда, Кошкин? Скажите, что вы пешка, и не более того.
– Совершенно верно, – отвечал Кошкин. До этого момента он ни разу не вмешался в наш разговор и сидел, слабо ковыряя вилкой в полупустой тарелке. Я бы сказал, на него вдруг накатила странного рода меланхолия.
– Но где, где находятся эти лобби? В этом здании? Или где-то еще?
– Не знаю, совершенно не могу сказать, – отвечал К.
– Нет, я не понимаю, решительно не понимаю! Это сумасшедший дом какой-то! Меня выписали из одного, и теперь я попал в другой!
Мы поговорили еще немного, и я все более и более удивлялся.
Через час, когда я вышел в коридор, у меня состоялся разговор с двумя однопартийцами, которые сами подошли ко мне. Одного звали Петр Иванович, другого – Иван Петрович. Я стал расспрашивать их о том, почему депутаты выбрали меня из народа. Эти говорили мне уже совсем иное – будто именно те, о ком никто ничего не знает, выбирают членов Государственной Думы. Они же выберут и N.
– Но К. сказал мне обратное.
– Относительно избрания депутатов? – уточнил Петр Иванович.
– Да. И Кошкин тоже.
– Вам не следовало слушать К., он оппозиционер, – сказал Петр Иванович, – а что касается Кошкина… этот человек, как вы уже поняли, имеет некоторое отношение к закулисному лобби – от него мы получаем указания и некоторую информацию. Но работает он на них, а не на нас, и следовательно, старается сделать таким образом, чтобы в Думе создавался определенный микроклимат. Раз он сказал вам, будто выбрали вас именно депутаты, значит лоббистам выгоднее, чтобы вы так считали.
– Но почему им это выгоднее. Я ровно ничего не понимаю! А избрание N.? Что вы знаете об этом? Я слышал, им станет некто из депутатского состава.
– Это верно, – тут уже Иван Петрович вступил в разговор.
– Есть хоть какие-то предположения о том, кто это будет?
– Мы сами задаемся этим вопросом. Но завтра все выяснится, и мы снова будем жить спокойно.
Его последняя фраза меня насторожила – создалось такое впечатление, будто он не имел в виду этим своим «жить спокойно» скорое окончание смуты, но что-то еще, однако я более не стал расспрашивать, ибо почувствовал бесплодность всех стараний хоть что-то понять и выяснить. Голова моя кружилась, ее словно бы ворочали из стороны в сторону черные когтистые лапы неизвестности, вращались передо мной, зажимая в корявых пальцах предметы и тайные взаимосвязи, запускали странные мысли, которые я даже не мог выразить словами.
Мы вернулись в столовую. Пришло время принятия закона. Кошкин раздал ручки, после чего положил перед одним из депутатов стопку белоснежных листов бумаги и зачем-то толковый словарь. Поначалу я подумал, что этот словарь предназначался тем, кто плохо читал и писал, и вообще малообразован, – так сказать, для разъяснения некоторых непонятных слов, которые должны были каким-нибудь образом появиться в будущем тексте Земельного Кодекса, но я ошибся. (Между тем, я был удивлен еще одному обстоятельству – текст закона (самого кодекса) до сих пор еще не был составлен. Да-да, выходило так, что мы должны были прямо сейчас написать его.)
Кошкин сказал:
– Уважаемые депутаты! Исходное словосочетание, из которого вы должны исходить, – «Земельный кодекс». Собственно, по названию закона.
В тот же момент депутат, которому отдали словарь, порылся в книге и сказал:
– Вот оно, определение слова «земельный». Зачитываю: «относящийся к землевладению и земледелию», – с этими словами он написал эти пять слов на листе бумаги, после чего передал стопку и словарь другому депутату, который тут же приступил к поиску определения слова «кодекс». Найдя его в словаре, он зачитал:
– Свод законов, – и присоединил это к первым пяти словам. Получилось: «Относящийся к землевладению и земледелию свод законов».
Следующие семь депутатов искали в словаре каждое слово из этой фразы. В результате получилось: «Имеющий касательство к чему-нибудь, предлог, обозначающий направление в сторону чего-нибудь, владению землей на правах частной собственности, одиночный или повторяющийся союз, соединяющий однородные члены предложения, а также части сложносочиненного предложения, обработке земли с целью выращивания сельскохозяйственных растений сведенные в одно целое и расположенные в известном порядке сведения, материалы, тексты постановлений государственной власти, нормативных актов, принятых государственной властью, установленных государственной властью общеобязательных правил». Чтобы составить это предложение потребовалось минут десять, не меньше, после чего начали искать в словаре каждое новое слово из полученных.
Я наклонился к своему соседу (на нем был желтый галстук… что это означало? Кажется, демократ. Точно, я в этом уверен) и сказал:
– Думаю, было бы гораздо удобнее, если бы у всех были словари.
– Да, конечно, – он энергично закивал в ответ, и вдруг голова его отвалилась и покатилась по полу. Никакой крови при этом не было. Я не мог вымолвить ни слова от удивления, но, между тем, удивлен я был вовсе не тому, что увидел отвалившуюся голову, ибо уже знал, что это галлюцинация (в то время, когда еще пребывал в лечебнице, я как-то целый день мучился от такого странного видения – мне казалось, что у каждого санитара отваливалась голова, если я только пытался с ним заговаривать), – гораздо более меня заботило то, что мой мозг снова посещали эти опасные видения, они были громом среди ясного неба. По всей видимости, я так и не вылечился в психбольнице. Получалось, что и обмен носами, который я увидел раньше, также являлся галлюцинацией. Остановившись в двух метрах от хозяина, голова сказала:
– Но государственный бюджет, который был принят в этом году, не рассчитан на развитие образования в стране. Школам не хватает учебников, а Государственной Думе – словарей. Ведь для нас это все равно, что учебник, вы же видите. Получилось купить только один, мы им очень дорожим.
– Выходит, мы сами роем себе могилу?
– Разумеется! И не только мы.
– Но кто еще?
– Да все русские, – с этими словами голова какими-то внутренними мышцами или, быть может, извилинами снова заставила себя катиться по полу, на этот раз уже в направлении хозяина. Я решил помочь ей, поднял и водрузил обратно на плечи демократа.
– Но ведь это страшно! Это как бы наш менталитет такой! И вы, признаете здесь его, однако с той лишь целью, чтобы не казаться далеким от народа, чтобы удержаться в Думе. Слова не превращаются в дело. И пьете вы тоже для того, чтобы на кого-то походить.
– И что дальше?
– Почему бы не составить законы, которые действовали бы для всех, а не только…
– Это нереально. Пожалуй, даже легче стать тем, о ком никто ничего не знает, а это практически невозможно, ибо их коллектив – монополия неизвестности.
Его слова поставили меня в тупик. Порыв тотчас же прошел. Я почувствовал, как меня постепенно охватывает то самое состояние смерти и сумасшествия, которое владело мной во время заточения в лечебнице. Боже, где я нахожусь? Куда попал?
Кропотливая работа над Земельным Кодексом продолжалась до позднего вечера. Мы прерывались только на время обеда и ужина.
Около одиннадцати Кошкин сказал, что закон принят, – к тому моменту было исписано порядка ста пятидесяти страниц. Он забрал текст и вышел из столовой.
Многие депутаты так устали, что решили остаться в столовой, – до номера было уже не дойти. Я все же кое-как дополз до своей комнаты. У меня жутко болели руки и глаза, в которых я снова чувствовал песок.
Ночь. Я проснулся от мыслей, разраставшихся в голове.
Жизнь.
Реальная действительность.
Действительно существующая, не воображаемая объективность мира во всем многообразии его связей.
Истинно наличествующая, имеющая место, не представленная мысленно связанность с внешними условиями совокупности всех форм материи в земном пространстве предлог, употребляющийся при обозначении места, направления куда-нибудь или нахождения где-нибудь в полном, без изъятия существовании во многих видах и формах принадлежащих ему отношений взаимной зависимости, общности…
Громоздкие словесные коллизии разрастались в моей голове – поток делился на два рукава, каждый из этих рукавов – на несколько ручьев, каждый ручей – на множество ручейков, каждый ручеек – на бесчисленное количество струек. Лишние мысли.
Я болен? Санитары из лечебницы отвечали на этот вопрос утвердительно. Но я выздоровел, вышел из нее! А может быть, я вышел, но не выздоровел? Или выздоровел, но не вышел? Какая разница, я не мог рассуждать об этом долго, была вероятность, что я совсем запутаюсь, и не приду к сути, не отделю зерно от плевел, которые отягощали мою голову. И количество плевел будет все более и более увеличиваться, объем их окажется в итоге гораздо большим, чем один абзац, но достигнет нескольких страниц, десятков страниц, сотен… Придет время, когда фразу придется разбивать на несколько томов. И все эти тома можно будет заменить на одно единственное слово – «жизнь», – такое простое и понятное.
Нет, неслучайно мою голову посетило это слово. Оно разрасталось, заполняло пространство мозга, бессмысленно увеличивалось в размерах, ворочалось серым бесформенным нечто… Не так ли и мы существуем, заполняя пустое пространство бытия бессмысленной суетой и шелухой? Мы уверены, что без этого никак не обойтись, что именно так и надо жить, что эта суета, на самом деле, имеет великую цель, к которой мы стремимся. И, между тем, умираем, так и не достигнув ее, так и не сфокусировав перед собой и другими.
В моем воображении родилась фигура, она еще не обрела очертаний, однако я уже знал, чем она окажется, вернее кем. Человеком, конечно же. Он двигался вдоль дороги, которая пока не существовала, но скоро должна была появиться откуда-то из глубин моего подсознания. Я знал, куда идет этот человек, по отношению к чему он совершает некие ритмичные телодвижения, которые повторялись изо дня в день. Знал, но меня интересовало не это. Его ноги работали так размеренно, что казалось, будто они ускоряются с каждой секундой, более того сливаются в размытый центрифугирующий сектор. Правая рука сжимала квадратную сумку, доверху набитую железными приборами, которые странно скрежетали по поверхности моей черепной коробки. Через секунду-другую ходьба его распалась на два полупустых восприятия действительности, а они, в свою очередь, превратились в раздвоенное и бессмысленно хохочущее чудовище. Оно клонилось вниз, грозя земле громадной фантастической тенью, клевало застывающий воздух. Тень над миром сменяла лишние мысли, между тем, эта тень ими же и являлась. Бр-р-р… мысли и видения расползались, лезли в полуприкрытые глаза, щекотали роговицу, которая, казалось, увеличивалась в размерах и давила на пространство комнаты. Воздух сопротивлялся, ему уже некуда было деваться, он пытался убежать, ускользнуть, однако безуспешно – окна были плотно закрыты, между входной дверью и полом не просматривалось ни единой щелочки. Я сделал вдох. Я был спасен и воздух тоже спасен, снова жизнь и снова дыхание…
Откуда ни возьмись за окном материализовались деревья, тени их старались проникнуть в комнату, но, ударяясь о стекло, выбивали лишь искры лунного света. При этом луна еще не взошла, и кучевые облака цвета маренго, не желая перемешиваться с туманом земли и тусклым молочным светом уличных фонарей, соединялись на небе тяжелым занавесом.
И снова мое воображение нарисовало человеческую фигуру, двигавшуюся вперед. Казалось, мимо нее скользили все новые и новые постройки, деревья, ограды, а на самом деле это память была коротка и обманывала восприятие, такое легковерное и нечеткое. И дорога, по которой шел человек, вовсе не являлась прямой, ибо конец ее совпадал с началом.
Но вот он остановился. Он у цели, к которой двигался и которую, в то же время, несколько раз проходил мимо, потому что ему необходимо было сделать еще несколько кругов, установленных общественными предписаниями. Некая постройка теперь расплывалась перед ним синим пятном. (Пусть это будет место его работы – все равно.) Завтра он повторит то же самое и будет считать, что в его однообразных действиях есть какой-то смысл.
Я знал, через несколько секунд синее пятно начнет пожирать его, сначала пропадут голова и руки, а затем все остальное.
VI
Рано утром, в девять часов меня разбудил Кошкин, и сказал, что я избран N.
– Не может быть! – я протер глаза.
– Да-да, вы будущий президент России. Вас искали и теперь нашли. Смута закончена. Однако… прежде чем вас изберут, вам необходимо дойти до определенной кондиции.
– Какой еще кондиции?
– Я об этом, – Кошкин поднял над головой сумку, которая все это время стояла на полу. В ней что-то звякнуло. Конечно, я сразу догадался что!
– Это водка?
– Разумеется. Три бутылки. Вам на весь день. В столовую теперь лучше не ходить. И кстати, отдайте свой галстук. Где он?
Я слабо указал в сторону окна. Возле него стоял дубовый стул, на котором висели мои вещи.
Кошкин взял галстук.
– Через час одна бутылка должна быть выпита. Я приду и проверю, – у него был такой тон, что мне стало не по себе.
Он вышел из комнаты и через час вернулся. К тому моменту я выпил только половину.
– Что это такое? – глаза его гневно засверкали, – как вы смеете не выполнять свои президентские обязанности?
– Мне кажется, лучше было бы подумать о созыве правительства, – я говорил нечетко. Язык мой заплетался, а перед глазами простиралась горькая пелена.
– Какого еще правительства?!
Я сказал ему, что больше не хочу пить, и тогда он жестоко избил меня. Я понял, лучше подчиниться.
К вечеру я осилил-таки три бутылки. Все мои внутренности переворачивались, как дикие змеи. Я ничего не соображал? Еще как соображал! Я вот что думал и очень этому удивлялся – когда Кошкин меня избивал, у него было всего две руки. Куда подевалась третья? Ее ампутировали? Нет, непохоже. У меня ведь тоже две руки! Наверное, теперь у всех русских стало по две. Боже, это ведь так неудобно! Я, как будущий президент, думаю о социальной значимости этого явления – например, у милиционеров появится еще один повод не выполнять свои обязанности – не хватит рук, чтобы ловить преступников; врачи будут намеренно, но по неосторожности отправлять пациентов на тот свет – они и так этим грешат, а теперь и вовсе начнут по неосторожности, но намеренно, да еще в большем количестве. Это необходимо остановить! Я должен издать Указ, чтобы всем россиянам приделали третью руку. Побыстрей бы меня избрали!
Ночью меня несколько раз жестоко вырвало.
VII
В полдень следующего дня опять явился Кошкин. Он улыбался. В его руке снова была зажата сумка с тремя бутылками водки. Я повторил ему, что больше не хочу, и прибавил к этому отказ от президентства.
– Вы, кажется, дурить решили? Ну что ж, еще посмотрим, как вы запоете, – он щелкнул пальцами и в комнату вошли двое людей в белых халатах, которых я никогда раньше не видел, но догадался, что это повара из столовой. Как я ни сопротивлялся, они разжали мне зубы медицинскими инструментами и влили в глотку целую бутылку. Через некоторое время вторую и третью.
Кажется, я понял, почему они так поступают со мной – они считают, что это я украл у каждого из них третью руку. Господи, но я ведь этого не делал! Как мне сказать, как объяснить им, что я непричастен?
Вечером ко мне пришли какие-то старухи, они кричали последним адским криком, требовали пенсионных выплат; зажимая в своих измененно-искривленно-ревматических руках железные шкатулки, они все время повторяли, будто без пенсий они не могут варить варенье из мухоморов, не хватает ингредиентов. Кроме того, все плакались, что никак не обуздают собственные хватательные движения, отвлекающие их от железных завитушек, которыми украшена шкатулка.
Я заставил старух съесть шкатулки: первую – 28 раз, вторую – 27 и так далее до 28-й старухи, которая съела свою шкатулку только единожды. Именно так я окончательно установил, сколько же всего было старух – я подозревал, что их 28, но мне нужно было знать наверняка. После этого я посчитал, какую сумму надо было выделить на пенсии.
Я очень хотел, чтобы они, наконец, сварили варенье из мухоморов.
VIII
Сегодня меня опять заставили пить. Уходя, Кошкин сказал, что народ хочет видеть меня таким, что все это на пользу государству. Я так больше не могу!.. Я не верю ему, нет, нет! Боже мой! Это ли нужно России?
Жилец из 41-и квартиры
Я поселился в этом старом доме совсем недавно и никого здесь не знаю. Моя квартира номер 41 – однокомнатная; за стеной справа живет мой сосед из 40-й квартиры, а слева – из 42-й, и нам друг друга прекрасно слышно, потому как в доме нет никакой звукоизоляции. Свой досуг я по обыкновению провожу возле телевизора, расслабляюсь, но сегодня вдруг заметил очень странную вещь.
Я включил телевизор, по которому шел выпуск новостей, и диктор говорил: «Известная фирма-производитель часовых механизмов выставила на продажу новое изобретение – механические часы с более долговечным маятником, на одно колебание которого приходится не одна секунда, а пять», – я приглушил звук, и вдруг слышу, как в 40-й квартире тот же самый диктор все еще говорит:
– …механические часы с более долговечным маятником, на одно колебание которого приходится не одна секунда, а пять… – и тут же голос смолк: сосед его приглушил.
Между тем, за левой стеной можно было разобрать:
– Маятник изнашивается в пять раз меньше…
Я тут же снова включил телевизор и слышу в точности такую фразу.
У меня есть соображения по поводу того, что происходит, но как мне их проверить, ведь если я выйду на лестничную площадку и позвоню в 42-ю квартиру, мне все равно никто не ответит, – ее обитатель еще раньше отправится звонить в 43-ю. А позвонить в 40-ю я не могу, потому как это будет идти вразрез с тем, что делал недавно ее жилец (то есть, смотрел по телевизору репортаж про часы), – как же я его подставлю? Бог знает, что может случиться, если нарушить логическую последовательность! Разумеется, отпадают и все остальные жильцы – что происходит в их квартирах я не знаю и лишь строю догадки.
Есть еще одна вещь, которая не только занимает меня, но и путает ни на шутку. В этом доме, как и в любом другом, ограниченное количество квартир (кажется, триста девять), и что же происходит с жителем последней квартиры. Он умирает? Тогда мне осталось совсем недолго!
Впрочем, это не так логично, как кажется на первый взгляд. Быть может, эта «смерть» не есть завершение, конец, ибо если мы – жители дома – прекращаем свое существование совсем, обращаемся в ничто, то это должно наступить для всех нас триста девяти одновременно – как для одного человека. Каждому достается только одна смерть, и умирает он целиком. Но я же еще существую! Стало быть, существует и житель 309-й квартиры (даже если он уже умер), – существует так же, как и житель 1-ой…
…Через короткое время мне следует спокойно, без боязни принять ту неизвестность, которая настигла бедного жителя 309-й квартиры. Но это легче сказать, чем сделать, ведь я не могу быть точно уверен в правильности своих выводов!
Таинственный Маевский
Когда я учился в начальной школе, мой ныне покойный дедушка, будучи личностью весьма эксцентричной, любил рассказывать мне разные истории, которые почти полностью являлись плодом его слегка подвинутого воображения. Он был учителем музыки, надевал на занятия фортепьяно красный галстук поверх зеленого свитера, а когда приходила весна, показывая ученикам, «как надо играть Патетическую Бетховена», принимался долбить по клавишам с такой силой, что, по их утверждению, один раз на рояле вылетела пара струн. Ни разу не было случая, чтобы в его рассказах не фигурировал какой-нибудь великий композитор, но правды в них было столько же, сколько в хармсовских – про Пушкина и Гоголя; смысла, пожалуй, чуть побольше, ведь мой дед старался таким образом приобщить меня к музыкальному ремеслу и сделать «продолжателем его начинаний», но, так или иначе, редко когда удавалось ему сочинить что-то по-настоящему глубокомысленное. В результате я честно признаю, что многие его истории давно вылетели у меня из головы, а некоторые никогда не были там и вовсе, ибо частенько, когда он садился не возле меня, а в другой конец комнаты, горбился, сметая своей густой и черной, но очень мягкой бородой хлебные крошки со стола, и принимался говорить, я незаметно выскальзывал в коридор, учуяв запах своего любимого лакомства, – на кухне мать вылепливала эчпочмаки, – а затем, машинально доставая из кармана платок, протирал им увлажнившееся от горячего пара лицо.
И все же один раз деду удалось по-настоящему заинтриговать меня – не могу сказать точно, что такого глубокомысленного было в очередной его байке, но запомнил я ее на всю жизнь. Главным действующим лицом ее был Сергей Прокофьев (хотя, как мне представляется, им мог бы быть и Римский-Корсаков, и Бетховен и др.).
Когда мне было десять лет, и я учился в третьем классе музыкальной школы, дед как-то принес домой склеенную марлей розовую хрестоматию с пернатыми желтыми страницами – типично библиотечный экземпляр. (Разумеется, дед взялся обучать меня сам, и когда я немного окреп, он стал задавать мне едва ли не по двадцать этюдов Черни в год, и лишь по субботам оставляя в покое и не требуя «двухчасовых занятий за инструментом», отправлялся к своему давнему консерваторскому приятелю Перепелкину, который ныне был никому неизвестным композитором. От него он возвращался с чернильными губами, покачиваясь и в перепачканной вином рубахе).
– Знаешь, какая необыкновенная история приключилась один раз с Прокофьевым? – спросил у меня дед, ставя хрестоматию на пюпитр и с гордостью поворачиваясь от пианино – будто говорил о своем собственном творении.
– Нет, – я сидел на тумбочке, свесив ноги так, что носки сандалий касались паркетного пола.
– Все верно, откуда тебе знать! А ведь это замечательная история и, поверь мне, чистейшая правда!..
Так он всегда говорил… Вот что он рассказал мне в тот день:.
Чего только не может приключиться с великим гением! Прокофьев занимался музыкой с пяти лет, и к моменту своего поступления в Петербургскую консерваторию, написал уже порядочно произведений. Но до определенного момента своей жизни ему казалось, что он еще очень далек от совершенства. А что для него было мерой, императивом? Это не пустой вопрос – каждый творец, художник на что-то опирается. Все дело в том, что как-то в детстве он услышал одно музыкальное произведение, совсем простенькое (это был марш), но навсегда запавшее ему в душу, до такой даже степени, что каждый раз создавая очередное свое творение, он не мог перебороть в себе неудовлетворенности тем, что, как ему казалось, сколько бы он сил не вложил в него, не суждено ему достигнуть того, что сумел автор марша. А кто был этот человек? Быть может, Прокофьеву следовало изучить его жизнь и ознакомиться с другими произведениями, дабы глубже проникнуть в его творчество? Нет, все не так просто…
Ему было семь лет, когда это случилось. Однажды в конце дня к ним в Сонцовское имение пожаловал некий человек по имени Антон Маевский – отец был в отъезде, а мать пригласила на чай очередного композитора; она часто так делала. Возвращаясь каждый раз в памяти к этому эпизоду своего детства из уже более поздних возрастов, Прокофьев никогда не мог вспомнить, как Маевский прошел в его комнату, а запечатлел его в памяти уже стоящим на фоне книжного стеллажа; и казалось, часы на верхней полке на самом деле стоят на плече Маевского. Его печальная, но с коряво и насмешливо разведенными в стороны руками фигура не отбрасывала тени, – свет, проникавший в комнату из открытого окна, сочился через кусты сирени, росшие перед самым домом; создавалось впечатление, будто именно они являются его источником. На подоконнике возле горшка с папоротником уселся мотылек…
– Антон, сыграйте ему что-нибудь!.. Хотите чаю?.. – спрашивала мать.
– Не откажусь.
– Сыграйте! – потребовала она во второй раз, – вы же у нас гений, не правда ли?
– Ну… – Маевский смущенно пожал плечами и покачнулся от внезапного порыва ветра, освежившего комнату.
– Ладно-ладно, только не говорите, что я преувеличиваю. Вы гений, как и мой сын. Садитесь за фортепьяно, а я принесу чаю.
– Ну что же, раз твоя мать так считает, посмотрим, на что ты способен, – Маевский тряхнул своей густой задымленной шевелюрой и, сев, осторожно прикоснулся к клавишам, словно сомневался, издадут ли они какой-нибудь звук, или, напротив, думал, что тот окажется слишком громким. Неясный аккорд, дрогнувший в комнате в следующее мгновение, напоминал диссонансы Шенберга. Тотчас же Маевский обернулся и почему-то пристально посмотрел на Сережу, словно хотел угадать, произвело ли это впечатление на мальчика. Но тот, не зная, по какой причине, лишь отвел взгляд в другую сторону – скорее всего, Маевский немного смущал его; тогда Антон развернулся обратно – на нем был костюм, едва ли не фрак, который зашелестел, вторя кустам сирени за окном, – и вдруг заиграл так браво и задорно, что костяшки его пальцев на отлетающих от клавиш руках едва не ударялись о пюпитр. Сережа резко повернул голову и удивленно смотрел на спину Маевского, на самом деле не видя ее. Марш вдохнул такую бодрость во все его существо, что мальчик попросту обомлел.
Тарам-там, турум-тум, тарам-там, та-а-ам, ту…
Тарам-там, турум-тум, тарам, та-та-та-та-та-та…
Уверенная ритмическая тема повторилась два раза, после чего ее сменила «средняя часть», наполнившая разливистым журчанием почти каждую клавишу пианино. Спина Маевского, до этого напряженная и сгорбленная, сначала распрямилась, а затем прогнулась назад; запрокинув голову, композитор изучал светозарные прямоугольники света на потолке. Внезапно по ним пробежала неясная продольная тень, и словно стряхивая накопившийся на лице свет, Маевский возбужденно мотнул головой, после чего опять сгорбился и воинственно «замаршировал» репризой; в этот же самый момент в комнату вошла мать с подносом в руках. Когда она ставила его на стол, звон серебра был заглушен начавшимся в последних тактах крещендо.
– Это вы сочинили? – спросил Сережа после того, как Маевский взял короткий заключительный аккорд.
– Конечно. Кто же еще?
– Я уже слышала этот марш, – заявила мать, расставляя чашки по блюдцам; поднимавшийся от них пар ловко уклонялся от ветра, – вы играли его на литвиновском вечере.
– Верно, – подтвердил Маевский.
– Антон, вы настоящий молодчина! Когда-нибудь мой сын тоже сочинит гениальное творение!
– А что говорят в школе? – осведомился Маевский, снова внимательно посматривая на Сережу, – довольны им?
– Очень довольны! Все в один голос расхваливают его способности.
На это Маевский ответил, что тогда, конечно, и сомневаться не стоит – нужно только продолжать изо дня в день заниматься музыкой и сочинять.
– Марш великолепен! – запоздало воскликнул мальчик и тотчас же замялся, ибо постеснялся собственного выпада; но если бы не стеснение, Сережа, вероятно, прибавил еще что-нибудь…
Маевский и мать рассмеялись, а потом она заявила:
– Он так же великолепен, как и прост, – и подала Маевскому чашку, который перед тем, как отпить из нее, сделал короткий кивок.
До конца вечера мальчик так и продолжал заворожено глядеть на Маевского; он запомнил каждую нотку сыгранного марша несмотря на то, что после этого прозвучало еще множество других композиций, на сей раз бетховенских и шубертовских, а спустя некоторое время его, разумеется, и самого усадили за инструмент, чтобы он «показал, на что способен». Маевский откланялся, нисколько не сомневаясь в Сережиной одаренности.
Как я уже говорил, этот марш изменил всю жизнь Прокофьева, на доброе десятилетие сделавшись для него эталоном и вызывая вечную неудовлетворенность своими собственными произведениями. Как-то раз это довело его едва ли не до нервного срыва: чем более Танеев и Глиэр, его учителя и наставники, расхваливали каждое следующее сочинение, тем острее он ощущал свое несовершенство и отдаление от того, что принято называть гениальной простотой. Закончилось все тем, что после одной особенно удавшейся ему сонаты Сергей слег, а когда начал приходить в себя, мать (никому, кроме нее, он не позволял теперь входить в его комнату, а всем, кто желал навестить больного, даже своим друзьям, известным композиторам и поклонникам отвечал резким отказом), – чувствуя неладное, заставила Сергея рассказать о том, что же его так тяготило. (Нужно еще заметить, он всегда скрывал происходящее, боясь выдать этим неуверенность в своих способностях, а вернее сказать, меньшую уверенность, нежели та, которой обладали его родители). И тут выяснилась поразительная вещь! Его мать совершенно не помнила ни эпизода, произошедшего когда-то у них дома, ни Маевского, ни его гениального марша.
– Ты меня разыгрываешь! Быть такого не может! – воскликнул, наконец, молодой человек. До этого казалось, что Сергей лежал на кровати без сил и ему трудно даже пошевелить рукой, но теперь он с проворством поднялся на локтях и уставился на мать.
– Послушай, наверное, от этой болезни в твоей голове появились нездоровые фантазии.
– Что?
– Да, да, ничего другого я предположить не могу. Я никогда не слыхала ни о каком Маевском, а то, что ты говоришь, будто этот человек когда-то приходил к нам в дом, чистейшая бессмыслица!
– Почему? – не унимался Сергей.
– Да потому что такого никогда не было, я этого не помню.
– Что же я, по-твоему, сочиняю? – он очень любил свою мать и никогда не повышал на нее голоса, но теперь говорил довольно раздраженно.
Начали вспоминать то время, когда Сергей был еще мальчиком, тех людей, которых мать приглашала домой, однако это так ни к чему и не привело – Маевский напрочь стерся из ее памяти. Внимательно изучая лицо матери, Сергей видел, что она говорит правду. Да и зачем ей было лгать? Верный способ проверить, действительно ли Маевский не приходил к ним в один из дней, когда отец был в отлучке, это вспомнить, по каким делам тот уезжал, – так, по крайней мере, они с матерью совместят в памяти конкретный день и сумеют убедиться, что их воспоминания не только различны, но и прямо противоречат друг другу. Однако как ни старался Сергей сделать это, все его усилия результата не принесли – отец работал агрономом, управлял имением и часто уезжал на какие-нибудь полевые работы, – видно, и этот раз не был исключением, а значит оставалось сделать только одно…
Невзирая на материны протесты и не говоря ни слова, Прокофьев поднялся с кровати, подошел к инструменту и взял первые аккорды марша. Раньше он, если и играл его, то только в одиночестве, ведь более всего мы скрываем свои раны от тех, кто беззаветно предан нам и верит в абсолютную непогрешимость. Мать кинулась за ним, но как только Сергей коснулся пальцами клавиш, вдруг застыла и, уже позабыв о его хандре, лишь завороженно и удивленно смотрела на своего сына.
– Ты не узнаешь этой музыки? – осведомился он, обернувшись с загадочной улыбкой и чуть растягивая аккорды.
– Нет… не узнаю… это ты сочинил?
– Да… – этот ответ сам собою сорвался с его губ, а раздумывал он над ним гораздо позже, – …и выходит так, что очень давно сочинил…
– Ты или тот человек, о котором… – все не унималась мать, но Сергей поспешно оборвал ее.
– Забудь о нем, – он опять улыбнулся, и щеки его порозовели, – я верю, что ты никогда не знала Маевского. Верю…
Когда Сергей показал этот марш Глиэру, отреагировал тот уже совершенно иначе, нежели чем всегда. Он не восхитился и даже не улыбнулся, но только серьезно положил руку на плечо своего ученика и проговорил:
– Теперь в твоем творчестве наступил совершенно новый этап. Я ждал этого…
* * *
– Ты хочешь, чтобы я разучил этот марш? – спросил я деда, когда он закончил свою историю, но это был риторический вопрос, и дед, не произнося ни слова, лишь торжественно водрузил хрестоматию на пюпитр, – хорошо, я так и сделаю. Обязательно.
– Помни еще об одном. После того, как Прокофьев понял, что этот марш на самом деле принадлежал только ему и никому больше, ему не стало лучше. Конечно, он выздоровел, хандра отступила, но я имею в виду его душевное состояние. Он не почувствовал избавления.
– Нет?
– Нет.
– Почему?
– Да потому что тотчас же появилось нечто новое, что опять его угнетало. А если бы не так, то и творить не стоило бы.
(Много позже, когда мне суждено было исполнить дедову волю, стать известным композитором и связать свою жизнь с музыкой… когда я уже по разу в месяц давал собственные концерты, я в полной мере ощутил подлинный смысл этих слов, ибо так никогда и не испытал я удовлетворения, полного и губительного, от которого уже не хотелось бы двигаться куда-то вперед, – не испытал и благодарю за это Бога!)
– И что это было? – осведомился я.
Дед внезапно смутился.
– Не знаю… вернее знаю, но расскажу в следующий раз… хватит уже историй на сегодня. Лучше я покажу тебе, как играть марш, а потом наступит твоя очередь…
У меня сохранилась фотография, датированная 2001-м годом, на которой я сижу за фортепьяно и играю тот самый прокофьевский марш, а дед, склоняясь надо мной, весь обратился в слух; даже рот его невольно открылся от крайнего внимания, а за стеклом очков, – мой дед очень редко надевал очки, и когда я играл марш, как раз и наступал один из таких редких случаев, – совсем не видно глаз – мать фотографировала нас против света, стоя возле окна…
…Своей бабушки я никогда не знал – она умерла много лет назад от туберкулеза, и мой дед не забыл боли этой утраты до конца своих дней. Как-то раз в конце одной из своих историй, он сказал мне, что в молодости был очень талантливым композитором, но ее смерть навсегда унесла с собой этот талант, «превратив его сердце из камертона в бросовый камень, вроде тех, которые убирают с полей». После этого он направился в ванную, и почти целый час из-за плотно закрытой двери слышались его высокие надрывные рыдания, похожие на заливистый детский смех. На следующий день он надел серый дождевой плащ, плотно стянул голову капюшоном, – тогда на дворе стоял очень пасмурный ноябрь, – и сказал матери, что направляется на местное кладбище, где находилась бабушкина могила. Подойдя чуть позже к окну, я наблюдал, как он под мелко моросящим холодным дождем покупал в цветочной лавке большие красные розы, тщательно отбирая каждую из пластмассового ведрышка и чуть отряхивая листья от капель, прежде чем положить в букет. Плащ блестел от воды, а борода и волосы деда, выбивавшиеся из-под капюшона, промокли насквозь. Мне казалось, что я смотрю на рисунок, почти весь выполненный углем, и лишь в центре пылает акварельный костер, конвульсируя кровавыми красками жизни.