Читать онлайн Герой иного времени бесплатно

Разговор с незнакомкой
«Но едва закрою письмо, беспокойные мысли уж тут как тут. Все это прекрасно, думается, но все это было, а я хочу знать, что есть».
А. Бестужев-Марлинский, «Аммалат-бек»
Девушка была милой и доброй, хоть очень расстроилась бы, если кто-нибудь счел ее таковой. В ее кругу эти качества почитались несколько комичными, а в двадцать лет быть смешной ужасно не хочется. Поэтому она старалась выглядеть скучающей, изо всех сил сдерживала порывистость движений, а со слугами разговаривала сухо и обращалась к ним на «вы», это казалось ей оригинальным и европейским. Впервые в жизни девушка совершала самостоятельное путешествие, и нешуточное: из Петербурга на Кавказ, к серным источникам, но не лечить желудок и не искать среди армейской молодежи жениха, как другие барышни. Она собиралась навестить отца, занимавшего важный пост в армии.
Петербуржанка ехала на своих, целым поездом: впереди дорожная карета, запряженная парой каурых англичанок, затем повозка с багажом, еще одна со столичными деликатесами и винами для родителя (он был гурман), да запасные тягловые лошади, да чистокровная кобыла для верховой езды – на случай, если путешественнице надоест качаться на рессорах. Распоряжался караваном пожилой унтер-офицер, которого генерал командировал на север с поручением доставить дочь в сохранности и в назначенный срок.
Первую часть пути, от Петербурга до Москвы, девушка робела и вела себя послушно, но характер у нее был отцовский, смелый, к новым обстоятельствам она привыкала быстро. Мысленно она пообещала себе, что после Москвы всё будет по-другому. В старой столице ей предстояло погостить у тетки, которая все равно не отнеслась бы к племяннице как к взрослой, но уж, вырвавшись из-под родственной опеки, барышня собиралась начать новую жизнь.
Так она и сделала.
Распрощавшись с провожающими на Серпуховской заставе, отъехала совсем недалеко и на первой же почтовой станции, в Бирюлеве, велела остановиться. Никакой необходимости в этом не было. Позади осталось всего 17 верст, лошади нисколько не устали. Но девушка объявила, что желает чаю.
Унтер попробовал возражать, но услышал в ответ ледяное: «Вы уж извольте распорядиться, как я сказала» – и, сдвинув седые брови, велел кучеру сворачивать. У служивого имелась строжайшая инструкция от генерала с подробным указанием всех перегонов, привалов и ночевок, но за время дороги старик успел привязаться к своей светловолосой подопечной и готов был исполнить любой ее каприз.
Неожиданная остановка огорчила возниц, горничную и лакея. Погода стояла солнечная, опьяняюще свежая, как бывает в середине апреля, и все настроились ехать вперед – под чеканный стук копыт по подсохшему шоссе, под звон бубенцов. И вдруг на тебе!
Слуги хмуро потащили в избу самовар, посуду – им не пришло бы в голову поить барышню станционным чаем из чужих стаканов. Своевольница поднялась в казенную избу, не обращая внимания на кислые физиономии.
Был, однако, некто, кого импровизированная остановка обрадовала.
От самой заставы за экипажем следовала всадница в черном платье для верховой езды и узкополой шляпке с вуалью. Поскольку дама держалась в полусотне шагов от последней повозки и расстояния не сокращала, никто не обратил на нее внимания. Лицо амазонки было бледным, брови сдвинуты; она то откидывала со лба волосы, то покусывала тонкие губы – словом, пребывала в волнении или, может быть, колебаниях. Но когда увидела, что карета сворачивает во двор станции, узкая рука в кружевной перчатке начертала на груди крест, с уст сорвалось радостное восклицание. Отбросив с виска черный локон, наездница тронула лошадь хлыстиком – та легко запустила иноходью.
Через несколько минут после блондинки дама вошла в зал. Там было пусто. Покидающие Москву редко меняют лошадей на первой станции, а те, кто, наоборот, едет в город с юга, обычно торопятся поскорее достичь заставы и не хотят останавливаться в непосредственной близости от цели своего путешествия.
Пока барышне сервировали стол, брюнетка делала вид, что изучает таблицу с прейскурантом, но, едва слуги удалились, приблизилась к столу, откинула с лица вуаль и прерывающимся голосом сказала:
– Мне нужно с вами поговорить. Позвольте пока не называть имени. Я после объясню… А кто вы, мне известно.
Девушка, прежде не замечавшая, что в помещении есть еще кто-то из проезжающих, очень удивилась. Ничего не отвечая, она посмотрела на незнакомку вопросительно. Та выговаривала слова, держалась, была одета как принято в самом взыскательном обществе.
Петербуржанка сказала:
– Прошу вас садиться. Что вам угодно и откуда вы меня знаете?
– Я следовала за вами от самого дома вашей тетушки на Пречистенской. Я живу там же, неподалеку, но это не имеет важности… Я бы проделала и более длинный путь, лишь бы поговорить с вами.
Удивившись еще больше, барышня не нашлась, что сказать, и снова показала на свободный стул.
– Благодарю… – Москвичка сняла шляпу.
Ее лицо было не первой молодости и не то чтобы очень красиво, но в нем ощущалось что-то необычайно привлекательное. Девушка отметила матовую бледность кожи, интересные тени под густыми ресницами, легкие морщинки по краям рта – и подумала, что, оказывается, можно сохранять приличную внешность и за тридцать, притом нисколько не молодясь.
– Да, я все про вас знаю, – продолжала дама. – Москва – маленький город. Я расспросила всех, кого только могла. У нас с вами немало общих знакомых… Мне рассказали, что вы умны, добры и милосердны…
При этих словах губы блондинки немного скривились – она бы предпочла, чтобы о ней говорили иное, но брюнетка очень волновалась и не заметила ее недовольства.
– …Я решила вам довериться. Лучшего выбора у меня не будет. Я хочу обратиться к вам с просьбой, касающейся одного человека. – Она запнулась. – Я пока не назову вам и его имени. На случай, если вы откажете… Простите мне эту невежливость и не сердитесь. Сейчас вы всё поймете.
– Слушаю вас, – сказала девушка, очень довольная, что женщина много старше ее годами волнуется и говорит сбивчиво, а сама она так спокойна и сдержанна. – И не волнуйтесь. Хотите чаю?
– Нет, спасибо… Я вижу, что не ошиблась. Вы действительно ангел, как мне и говорили. Но мой рассказ может получиться долгим. Готовы ли вы выслушать?
Хоть и раздосадованная «ангелом», барышня кивнула. Ей становилось всё любопытней. Она не представляла, о чем может ее просить такая интригующая, такая взрослая дама – верно о чем-нибудь необычном. Путешествие из скучной Москвы на романтический Кавказ, кажется, сразу же начиналось с романтического приключения.
– Кто вы все-таки? – спросила она. – Не хотите называться – не нужно, но все же – кто?
Брюнетка пожала плечами, аттестовала себя коротко:
– Никто. Старая дева. Речь не обо мне, а об одном человеке. Он мне родня, очень дальняя. Я на двенадцать лет моложе, мое детство прошло в деревне, вдали от столицы, где жил он, но у нас в семье часто о нем говорили. Тогда, вы вряд ли помните, была мода на миниатюрные портреты. У маменьки на клавикордах стояла целая галерея: государь с государыней, мадам де Сталь, лорд Байрон, Шатобриан, дюжина родственников, и среди них он – очень молодой, красивый, в мундире с какими-то орденами. Я подолгу смотрела на него, часто о нем думала. Он казался мне принцем из сказки. Когда он наезжал к нам, я была слишком маленькой и его не запомнила. Потом у него произошла какая-то дуэльная история (тогда они случались гораздо чаще, чем теперь), и он уехал в далекие страны. Их названия были для меня, как музыка: Америка, Испания, Греция. Во времена моего детства в гостиных часто звучали имена «Боливар», «Квирога», «Ипсиланти». Он, должно быть, видел этих великих людей, думала я с восторгом. Сегодня в это трудно поверить, но тогда все любили порассуждать о революциях, юноши мечтали где-нибудь сражаться за чью-то свободу. Но они мечтали, а он – сражался.
Я была подростком, почти девушкой, когда вокруг стали говорить, что надобно сначала избавить от рабства собственных соотечественников, а потом уж заботиться о счастьи испанцев или греков. Вы недоверчиво улыбаетесь? Мне и самой странно. Прошло меньше двадцати лет, а кажется, будто это было во времена античности…
Человек, о котором я рассказываю, вернулся из долгих странствий в канун Несчастья. Вы понимаете, о чем я… Это было в исходе 1825 года, – прибавила дама, видя на лице слушательницы недоумение. Та неуверенно кивнула. – Он прибыл в Петербург, кажется, в самый день возмущения. Не знаю, в чем именно заключалось его преступление против власти, но приговор он получил ужасный, по первому разряду, то есть повешение, по конфирмации замененное пятнадцатью годами каторги с последующим сибирским поселением навечно. Навечно, – повторила она медленно, с дрожью. – Мне после шепнули, что в отличие от многих, виновных куда более, он дерзил на следствии и восстановил против себя самого… Нет, не буду об этом. – Дама сбилась, видимо, забеспокоившись, не сказала ли она нечто, могущее испугать собеседницу. – Я не хочу, не должна касаться материй, которые… не имеют значения. Лучше я расскажу о своих отношениях с… этим человеком.
Она опустила глаза и, не переставая говорить, теперь всё смотрела на скатерть, будто видела там картины из прошлого.
– Вы уже, конечно, догадались, что я полюбила его. Я не могла в него не влюбиться еще заглазно – со всеми этими рассказами, с миниатюрным портретом, с девичьим томлением и скукою деревенской жизни. Вероятно, эти мечтания закончились бы тем, что я встретила бы какого-нибудь более или менее обыкновенного человека, обнаружила бы в нем всевозможные достоинства или напридумывала их, вышла бы замуж, и потом была бы счастлива или несчастна, Бог весть. Но вышло так, что по дороге из-за границы в Петербург мой троюродный брат заглянул в наше имение… И я увидела человека исключительного, по сравнению с которым остальные мужчины навсегда утратили для меня всякую привлекательность. Я полюбила уже не по-девичьи, а по-настоящему, на всю жизнь. Это чувство наполнило доверху мое существо и существование. Испытания и страдания, какие принесла мне эта любовь, не способны омрачить счастья, которым она меня одарила. В самые тяжкие минуты я спрашиваю себя: готова ли я была бы променять свой жребий на какой-то иной? И в ужасе содрогаюсь. Нет, никогда!
Москвичка смахнула слезинку. Глаза завороженно слушавшей петербуржанки тоже вмиг увлажнились.
– Итак, мне шел осьмнадцатый год. И вела я себя, как всякая влюбленная девочка. Не сводила с него глаз, повсюду за ним ходила и прочее подобное. Я знала, что очень недурна – мне все это говорили. А он слыл ценителем женской красоты. Я слышала про его любовные приключения, но эти слухи меня не отталкивали, совсем наоборот… И, конечно же, он обратил на меня внимание. Несмотря на неопытность, я понимала, что это обычный интерес мужчины к хорошенькой девице, но надеялась, что он сумеет рассмотреть во мне не только свежее личико и стройную фигурку. Однако я ужасно боялась, что он уедет в столицу, так меня и не узнав. Страх заставил меня совершить самый смелый поступок в моей жизни…
– Вы написали ему признание?! Как Татьяна Онегину? – вскричала барышня, прижав руку к сердцу.
– Нет. Я ночью пришла к нему в комнату, пала ему на грудь и осталась до утра.
Блондинка растерянно моргнула. Она была фраппирована.
– Но… – пролепетала она – и не закончила.
– Я сказала, что я старая дева, но не говорила, что я девица.
Рассказчица наконец подняла глаза. В них не было смущения. Опустить взгляд и покраснеть пришлось барышне.
– И вы не сожалеете о своей… слабости?
– Слабости? Сожалею? – Дама тихонько рассмеялась. – Эта ночь – самое драгоценное воспоминание моей жизни. Я как единственное сокровище берегу память о часах, когда он был полностью мой.
– Единственное сокровище? – переспросила девушка с жгучим интересом, позабыв стеснительность.
– Нет, конечно, нет, – поправилась брюнетка. – Еще у меня есть письма.
– Он вам писал… оттуда? – Барышня неопределенно махнула рукой в сторону, где по ее представлению находилась Сибирь.
– Редко, коротко и довольно сухо. Нет, я имела в виду мои письма к нему. В них записана вся моя жизнь. Каждое утро, в течение долгих лет, у меня начинается с одного и того же. Я пишу ему о том, что приключилось со мною за минувший день, о чем я думала, что чувствовала. Это лучшее время суток. Нет, не так. – Она поправилась. – Только в эти минуты я живу. Потому что я с ним. Мне кажется, что он меня слышит. Изза ежедневных писем моя жизнь прошла осмысленно, она не была пустой. Потому что я кому-то ее рассказывала, а это очень-очень важно – оглядываться на каждый прожитый день. За это я тоже должна быть благодарна ему…
– Каждое утро? – Девушка покачала золотой головкой. – Сколько же это получается?
– Несколько тысяч. Но отправляла я меньше, гораздо меньше. Там, где его содержали, дозволялось одно письмо в месяц. Место это столь отдаленное, что частной оказии не сыщешь, туда доходит только казенная почта. Правда, никто кроме меня ему не писал, потому что близких родственников у него нет, а дальние пугливо отстранились, чему я была эгоистически рада. Дозволенная квота вся принадлежала мне. Я не выбирала, какое из написанных за месяц писем отправлять. Я тасовала их, как карточную колоду, и посылала любое. Одни выходили интереснее и были складнее написаны, другие решительно нехороши, но я не хотела выглядеть перед ним лучше, чем я есть. В одном ошибки произойти не могло: каждое письмо дышало любовью. Она была со мною всякий день.
Темноволосая теперь говорила спокойно, даже с улыбкой, а светловолосая начала всхлипывать, ей пришлось достать платок.
– Вы отправляли всего двенадцать писем в год? А остальные?
– Сжигала. На что их хранить? Я и сегодня утром ему написала, да не пошлю. Хотите прочесть? Никогда никому не показывала, но вам, если пожелаете…
Она потянулась к бисерной сумочке, прикрепленной к поясу.
Блондинка запротестовала:
– Нет, зачем же я буду вторгаться… – Но вдруг сверкнула глазами. – … Да, хочу! Очень хочу!
Она взяла листок, исписанный ровным и мелким, очень красивым почерком.
– Вы перебеливаете? Хоть потом и не отправляете?
– Конечно. Перебеливать и убирать из письма лишнее – это самое приятное.
Вот что говорилось в письме:
Милый друг, я долго размышляла, пытаясь понять Ваше решение, показавшееся мне невыносимо жестоким, и наконец мне сделалось ясно, что Вы, как это всегда бывает, правы. Я больше не досадую на Вас, я досадую на себя за недостаточное умение понимать Вас и недостаточное доверие к Вашим поступкам.
День мой был светел, как всякий день после истечения срока Вашей каторги. Хоть, желая утешить меня, Вы и писали, что бремя Ваше не такое уж суровое, положение Ваше сносно, а работы не тяжелы, при одной мысли о цепях, оскорбляющих Ваше – нет, не достоинство, его цепями оскорбить нельзя, – Ваше вольнолюбие, сердце мое разрывалось от негодования. Слава Богу, с этим покончено, ликовала я, и принуждение находиться в далеком, диком краю без возможности когда-либо его покинуть казалось мне почти безделицей по сравнению с перенесенными Вами муками. К тому же, Вы знаете, я столько лет ждала окончания каторжного срока как великой недостижимой мечты еще и потому, что надеялась вновь увидеть Вас, соединиться с Вами. Я, как Вы несомненно помните, имела дерзость проситься Вам в жены. Вы ведь не рассердились? Вы знаете: мне все равно, венчанной или нет, лишь бы быть с Вами рядом, но, согласно существующим установлениям, с тем, кто пребывает в вечной ссылке, дозволено находиться лишь законной супруге.
Целую неделю, после получения Вашего письма с новым адресом, я писала о всяких пустяках, чтобы не касаться главного – своего горестного недоумения. Ведь Ваш ответ на мое бесстыдное предложение взять меня в жены пришел через тринадцать бесконечно длинных месяцев! Я не знала, что и думать, и лишь твердая моя вера, что, пока я жива, с Вами ничего случиться не может, уберегала меня от отчаяния. Но вот, наконец, почта доставила письмо. И что же? Я узнаю, что, едва выйдя с каторги, Вы подали прошение о замене вечной ссылки отданием в солдаты и не хотели писать мне, пока не окажетесь на Кавказе!
Глупое мое сердце сжалось от мысли, что Вы поступили подобным образом, не желая венчаться со мной. «Он сделал это, потому что горд и не хочет жалости, – твердила себе я. – Нужно написать, нужно объяснить ему, что это не жалость и не милосердие, а нечто совсем другое!» Потом, вовсе утратив разум от горя, я говорила себе: «Не обманывайся. Он тебя не любит, любовь у мужчин не длится столько времени. Пока всё исчерпывалось редкой перепиской, он готов был тебя терпеть, но ныне, когда встреча сделалась вероятной, обманываться и обманывать больше не хочет. Ему милей мысль о пуле, нежели о жизни с тобой».
Простите меня, милый. Я кажусь себе умной, но часто бываю слепа и глуха. Вернусь к вчерашнему дню, когда у меня вдруг открылись глаза. Я где-то была, с кем-то разговаривала (не помню, неважно), и вдруг внутри у меня словно зазвучала дивная музыка. Пелена упала, я прозрела.
Вас не могли не покоробить мои прекраснодушные мечтания о жизни в суровой стране, среди дикой природы. В детстве я слишком увлекалась Бернарденом де Сен-Пьером, и с тех пор голова моя наполнена ерундой о Поле с Виргинией средь девственных лесов. На самом деле сибирская жизнь, должно быть, груба и безобразна, а положение бесправного ссыльного, без того тяжелое, стало бы вдвойне унизительным для Вас, если б я оказалась рядом. Мне следовало думать не о своих чувствах, а о Ваших. Мой приезд усугубил бы Ваши страдания.
Я перечитала Ваше письмо и увидела, что, оглушенная обидой, проглядела в нем главное: Ваше обещание. А ведь, казалось бы, я достаточно Вас знаю. Вас никогда не устроит половина, Вам нужно всё – или ничего.
Друг мой, Вы не отвергаете меня. Но Вы соглашаетесь со мной соединиться либо вольным человеком – либо никак.
Принимаю Ваше решение с полным пониманием и любовью.
Если Бог есть, Он сохранит Вас для меня, а меня для Вас.
Что бы ни случилось, Ваша А.
Читая, петербуржанка несколько раз неблаговоспитанно шмыгнула носом, но не заметила этого. Дважды на бумагу упали слезинки.
– И вы сжигаете такие письма? Каждый месяц? – спросила она глуховатым, будто простуженным голосом.
Дама грустно улыбнулась.
– Нет, только раз в год, осенью, когда в саду жгут листья. Проглядываю, вспоминаю, что было, – и бросаю в костер. Они ведь никому не нужны, эти неотправленные письма, даже мне самой – как никому не нужна опавшая листва. Исполнила свое назначение, осыпалась, и Бог с нею.
– Но теперь вы можете посылать всё, что пишете! У солдата, пусть даже из ссыльных, ограничений на почту нет!
– Могу. Но не делаю этого. Боюсь, его заметет таким обильным листопадом. – Она рассмеялась. – Я теперь посылаю ему письма дважды в месяц, ни в коем случае не чаще. И слежу, чтоб письмо было не длинным. Раньше-то иной раз выходило страниц по десяти.
– Но почему?
Очевидно, по поведению собеседницы москвичка уже поняла, что ее просьба будет выслушана благосклонно, и потому позволила себе перейти от искательности к некоторой назидательности, естественной при разговоре с юной девушкой.
– Мужчины не любят, когда на них обрушивают чересчур много любви. Во всяком случае такие мужчины. Запомните это. Не делайте обычной женской ошибки, не пытайтесь сажать птичку в клетку вашей любви. Вы когда-нибудь тоже полюбите – и, если я вас правильно разгадала, полюбите человека недюжинного. Это великое счастье, но оно потребует всей вашей души и всего вашего ума.
Барышня почувствовала себя польщенной, но в то же время и задетой. Она уже два с половиной месяца воображала, будто влюблена в одного конногвардейца.
– А отчего вы думаете, что я еще не полюбила?
– Вижу. – Дама улыбнулась на нотку обиды в ее голосе. – У вас спящее лицо. Женщина просыпается, когда в первый раз по-настоящему полюбит. Я с таким же, как вы, лицом ходила и будто во сне жила, пока однажды в декабре под нашими окнами не зазвонил колокольчик. Сейчас мне кажется, что этот звук меня и пробудил… А впрочем, давайте проверим, любите вы или нет. Тот, о ком вы подумали, когда сдвинули брови… Скажите, бывает, чтобы прошло пять минут, а вы ни разу о нем не вспомнили?
– Разумеется, бывает!
– А бывает, чтобы вы посмотрели на кого-то другого и сказали себе: «Какой красивый мужчина!»?
– Да. Я ведь не ханжа! Но мой… избранник, – не без колебания употребила барышня слишком ответственное слово, – очень хорош собой, я смело могу сравнивать его с кем угодно.
– Вам за него страшно – ежечасно, ежеминутно? Вы боитесь, что он разобьется, выпав из седла? Заболеет неизлечимым недугом? Что безжалостный бретер вызовет его на смертельный поединок? Что безумец на улице бросится на него с ножом?
– Что за дикие фантазии! Мне и в голову подобное не приходит!
– Ну так вы скоро его забудете. Разлука и новые впечатления об этом позаботятся. Я вам скажу, что такое любовь. Это каждоминутный непрекращающийся страх. Такой сильный и постоянный, что других страхов уже не остается. Юной девушкой я много чего боялась, всяких пустяков: мышей, тараканов, грома, цыган – всего не упомню. А теперь боюсь только одного: что он умрет, и я останусь на свете одна… Но наши испытания близятся к концу. Он больше не каторжник и не вечный сибирский ссыльный. Он солдат, он на Кавказе! Скоро мы соединимся!
Залюбовавшись счастливой улыбкой, омолодившей и осветившей лицо дамы, и не желая, чтобы это сияние померкло, петербуржанка сказала очень осторожно:
– Но ведь он – нижний чин, подневольный человек. В известном смысле его положение тяжелее, чем у ссыльного…
Улыбка не померкла. Дама спокойно ответила:
– Он обещал, что быстро выслужит офицерский чин, а потом немедленно подаст в отставку.
– Вы не знаете, как трудно достаются эполеты людям такой судьбы. Отец, он генерал, рассказывал мне, что…
– А вы не знаете его! – Брюнетка, вспыхнув, перебила генеральскую дочь. – Он слов на ветер не бросает! Если пообещал, обязательно исполнит. – И смутилась. – Простите меня, простите! Вы не рассердились? Я так боюсь, что вы не согласитесь выполнить моей просьбы!
– Сделаю всё, что будет возможно. Говорите, – твердо ответила блондинка и крепко сжала обе руки собеседницы. – Вы желаете, чтобы я разыскала вашего возлюбленного и что-то ему передала?
Москвичка выразила свою благодарность ответным рукопожатием.
– Да… То есть нет… Искать его не нужно, я вам сейчас назову его имя и место службы. Ничего ему не передавайте. Просто… пишите мне: как он, здоров ли, не нуждается ли в чем-то. Вот всё, о чем я прошу. Только, ради Бога, будьте осторожны. За такими, как он, бдительно следят. Неизвестно, как может быть истолковано ваше к нему внимание. А пуще того я боюсь, не догадался бы он сам, что я через вас о нем пекусь. Это может ему не понравиться.
– Будьте совершенно покойны, я не подведу ни его, ни вас. – Девушка достала из бархатной ташки нарядную книжечку с карандашиком. – Итак, его имя?
Из книги Г.Ф.Мангарова «Записки старого кавказца»
СПб, 1905 г.
Глава 1
«И мне вспомнилась одна давнишняя кавказская история, часть которой я видел, часть слышал от очевидцев, а часть вообразил себе. История эта, так, как она сложилась в моем воспоминании и воображении, вот какая».
Л.Толстой, «Хаджи-Мурат»
Сейчас и тогда. Юный честолюбец николаевской эпохи. Счастливый выстрел. Мечты начинают сбываться.
Человеку, в особенности человеку молодому, свойственно ощущать себя центром мироздания, пупом вселенной. В юности не был исключением и я. Но мне – уж не знаю очень посчастливилось или очень не посчастливилось – на восходе жизни оказаться в орбите действительно крупного человека, после чего во весь остаток дней я более не испытывал иллюзий относительно масштаба своей персоны. Пожалуй, все-таки это была удача. И жалею я сегодня только об одном: как завершилась история этой необыкновенной личности, я так и не узнал и теперь, верно, никогда не узнаю. Разве что по ту сторону Занавеса, до которого мне осталось не более шага.
Всякое время порождает и размножает людей свойственного ему типа. Размах и мелочность, мужество и робость, благородство и низость подвержены моде, как всё на свете. Когда я был молод, особи, подобные тому, о ком я собираюсь написать, почти совсем повывелись. Еще и поэтому он так бросался в глаза – словно чудом уцелевший мамонт средь малорослых зверушек иного климата. Сейчас, в дни моего угасания, вновь настала пора Героев и Демонов, которых расплодилось невиданное множество, и подчас нелегко понять, кто сражается на стороне Добра, а кто на стороне Зла.
Я часто думаю: а каким бы был в двадцатом веке он? Нет, я выразился неверно. Он бы, конечно, был бы точно таким же, этакие люди в зависимости от веяний эпохи не изменяются. С кем он был бы – вот о чем следовало бы спросить. С душителямиили с разрушителями? Иных вокруг, увы, не вижу. В стороне от событий он точно бы не остался, это было не в его обычаях. Быть может, он сумел бы открыть какой-то иной путь, не знаю.
Я часто мысленно беседую с ним, признаю или оспариваю его правоту. Не преувеличу, если скажу, что вся моя жизнь прошла в воображаемом диалоге с ним. Я часто сверял свои поступки по его стандарту. Если я не сумел прожить свои годы в покое и довольстве, виной этому он. Но если я получился не таким пустым и скверным, каким обещался, за это тоже следует благодарить его. В минуты трудного выбора я спрашивал себя: а как поступил бы он? Ответ всегда был ясен, ни разу не возникло ни малейшего сомнения. Его стандарт не оставляет почвы для колебаний. Бывало, я не находил в себе достаточно силы, чтобы ему соответствовать, но, даже совершая что-то, в его терминологии, hors de considération, я знал, что нехорош, а это знание, согласитесь, уже многого стоит.
С тех пор, как наши дороги пересеклись и разделились, миновало больше шестидесяти лет. Сменился век, сменилось всё. Из своего поколения я остался один. Никого из тех, с кем я дружил или враждовал в первой молодости, больше нет. Смотрясь в зеркало, я пытаюсь разглядеть под складками дряблой, усталой кожи прежнего себя (этому греху предаются все старики), но не обнаруживаю и тени своего тогдашнего облика. Я не помню своего юного лица. Это, пожалуй, неудивительно. Портретов с меня никто не писал, а фотографирование вошло в обиход много позднее. Вспоминается что-то овальное, с ухоженными височками и подкрученными тонкими усиками, с золотистой прядью, со старательно сдвинутыми бровями – мне так хотелось выглядеть не юным и свежим, а пресыщенным и недовольным.
Читая о моих кавказских приключениях, нельзя забывать, что я был очень молод и, как водится в этом возрасте, глуп. Незадолго перед тем мне сравнялось двадцать три года. Правда, в те времена этот возраст не казался таким детским, как ныне. У всех на памяти еще были министры и полководцы немногим за двадцать, вроде Питта Младшего или братьев Зубовых, а также юные фаворитки, под каблучком которых оказывались монархи и монархии. И, конечно, каждый небогатый и неродовитый офицерик вроде меня свято помнил, что Бонапарт стал генералом в двадцать четыре. Еще только отправляясь на Кавказ, я чуть ли не до дня подсчитал, сколько мне остается до тулонского возраста Наполеона. Вышло два года, срок по моим представлениям очень солидный, почти вечность.
Я, однако, был достаточно благоразумным юношей, чтоб понимать: времена бонапартов закончились и никакие подвиги не превратят меня за два года из подпоручиков в генералы. Что ж, я был согласен на что-нибудь менее недостижимое: флигель-адъютантские аксельбанты, женитьбу на дочери главнокомандующего или картежный выигрыш в сто тысяч. Не стоит презирать прагматичность моих мечтаний, такое уж это было время. Родись я четвертью века ранее, грезил бы о доле Цезаря или Брута.
Таких, как я, кто своей волей перевелся из столицы в Кавказский корпус, вокруг было немало. Кто-то сбежал от долгов, кому-то, как мне, служить в гвардии оказалось не по средствам, кто-то желал пощекотать себе нервы приключениями, и все без исключения рассчитывали на крестик и внеочередной чин. Горская война в протяжение чуть не полувека была молодому российскому офицерству и школой войны, и лотереей счастья.
К началу моего повествования я пробыл на линии немногим более полугода. Вначале Фортуна обласкала меня, оправдав самые смелые надежды. Коротко расскажу, как это случилось. Это воспоминание, не скрою, мне не то чтобы приятно или лестно, но оно меня забавляет.
По прибытии на Кавказ я попросился в боевой отряд, предназначенный для экспедиций вглубь немирно́й территории. У меня уж все было рассчитано. Я знал, что до весны похода не будет, и намеревался провести осень и зиму в подготовке к будущим подвигам. Упорства мне было не занимать. С детства оно, наряду с самолюбием, было сильнейшим из качеств моей натуры. Оба эти свои достоинства (если, конечно, считать их таковыми) я употребил в полной мере.
Мне во что бы то ни стало хотелось вызывать в своих новых сослуживцах, опытных кавказцах, любопытство и восхищение. Первое оказалось легко. Для этого достало моей неюношеской – а впрочем, может быть, как раз очень даже юношеской – рассудочности, которая в возрасте более зрелом меня совершенно покинула.
Я приехал со специально составленным сводом правил новой жизни и очень строго его придерживался. Вовсе не играть и не пить вина, как я полагал, мне будет невозможно – товарищи отвернутся. Поэтому пить я постановил не более двух стаканов вина за раз, а в карты играть на особо выделенную четверть жалования, ни в коем случае ее не превышая. В результате, как это обычно бывает при расчетливой игре, я все время был в небольшом выигрыше, а пьяным меня никто не видывал, отчего в полку укрепилось мнение, будто я обрусевший немец (это неправда, моя фамилия «Мангаров» азиатского корня). Но любопытство старых служак я стяжал не умеренностью, а своими воинственными упражнениями.
На зимних квартирах кавказские офицеры жили лениво. Если нет дежурства, спали допоздна, ходили затрапезно, а о занятиях фрунтом у нас никто и не думал. Я же, постановив как можно лучше подготовить себя к грядущему Тулону, усердно осваивал науку войны по заранее составленной программе. В нее входило укрепление мышц и выносливости, джигитовка, рубка лозы и в особенности практикование в стрельбе. Я был наслышан о невероятной меткости «хищников», как у нас называли враждебных горцев, и думал превзойти их в мастерстве.
Если мои купания в холодной речке, манипуляции с ядрами, заменявшими мне гири, держание в вытянутой руке ведра с водой, беготня вверх-вниз по крутому склону вызывали лишь сожалеющие взгляды и добродушные насмешки, то успехами в стрельбе я сумел-таки завоевать некоторый капитал почтительности. Я предусмотрительно начинал огнестрельные экзерсисы на отдалении от лагеря и устроил тир на ближайшем лугу, лишь когда добился недурных результатов. Вот тогда-то, месяца через полтора после начала занятий по французскому учебнику «L'art du tir»,[1] я и показал товар лицом.
Томящиеся бездельем офицеры, а также не обремененные обязанностями старые солдаты собирались посмотреть на меня. Мой денщик с важностью раскладывал на изгороди крупную осеннюю ежевику. Я вставал в пятнадцати шагах и сшибал ягоды одну за другой, все реже промахиваясь, а позднее и вовсе не допуская ни одной ошибки. У меня было правило выпускать по сто пистолетных зарядов каждый день.
Смотрелся я живописно. Пока мой Степка заряжал, я со скучающим видом позевывал, потом – бах! – и с жерди слетала очередная мишень. Помню прилив жаркого восторга, когда разжалованный за дуэль однополчанин (он слыл «отчаянной башкой») сказал: «Да, брат, не хотел бы я оказаться с тобой на барьере».
Однако карьерная польза мне вышла не от пистолета, а от ружья.
Я привез с собой отличный штуцер; из него я тоже выпускал ежедневно по сотне пуль, но только уже в послеобеденное время. Основательный французский учебник посвятил меня в тайну безупречной меткости, которая достигалась двумя условиями: твердой опорой и идеальной пристрелянностью. Первое я обеспечил, снабдив винтовку сошками, какими пользуются горцы. Порукой второму условию была точнейшая идентичность зарядов – вес и форма пуль, количество и качество пороха измерялись мною при помощи специального аптекарского инструмента. Еще одну дополнительную гарантию меткости я ввел сам. Нарезной ствол позволял посылать пулю гораздо дальше, чем можно прицелиться невооруженным глазом. Чтобы усилить этот доставшийся мне от природы инструмент, я прикрепил к дулу сверху подзорную трубку, а на ее стекле прорезал крест, исполнявший роль прицела. Мое изобретение ужасно мне нравилось. С его помощью – если не было ветра – я научился без промаха дырявить небольшую тыкву на почтенной дистанции в пятьсот шагов. На более коротком или более длинном расстоянии моя трубка пользы не приносила – очевидно, нужно было как-то сдвигать угол прицела, а этого я не умел. Но мне вполне хватило меткости на пятиста шагах, чтобы потрясти воображение видавших виды кавказцев и заслужить у них, наконец, желанное восхищение.
Как я уже сказал, это редкостное, хоть малоприменимое на практике умение мне очень пригодилось.
Едва в предгорья северного Кавказа пришла весна, наш отряд в составе нескольких батальонов и казачьих сотен выступил в поход. Не буду рассказывать, в чем состоял смысл этой неисторической операции, – сегодня это вряд ли кому-то интересно. Довольно сообщить, что на третий день мы встретились с неприятелем, причем вышло так, что противоборствующие стороны оказались на двух длинных, плавных склонах, опускавшихся к долине неширокой речки. День был солнечный, воздух прозрачен, и мы видели врага, как на ладони, что в кавказских делах случалось редко. Пользуясь тем, что наши пушки еще не одолели перевал, «хищники» роились перед нами несколькими скопищами, в каждом по сотне-полторы всадников. Некоторые лихачи выносились вперед, к речке. Им навстречу выбегали наши охотники. Между этими немногочисленными стрелками и происходил настоящий бой. Я впервые увидел, как воюют конные джигиты. По одиночке, с одной плетью, совсем слегка трогая ею коня, они неслись вперед, выхватывали ружье, стреляли и тут же поворачивали обратно, с поразительной ловкостью перезаряжая на скаку свое длинноствольное оружие.
Однако и смельчаки сходились не ближе сотни шагов, так что особенных потерь ни у нас, ни у них пока не было. Наугад пущенные пули, правда, летали где им заблагорассудится, в том числе и над моею головой, так что я чувствовал себя участником настоящего сражения и был несказанно рад, что нисколько не трушу.
Рота, в которой я состоял субалтерном, расположилась цепью чуть ниже нашего штаба – то есть, на максимальном отдалении от речки и противника. Я всё поглядывал на нашего главного начальника генерала Фигнера, в ту пору командовавшего Средне-Кавказской линией, и, успокоившись по поводу своей храбрости, ломал голову, как бы мне отличиться, коли уж судьба поставила меня прямо под носом у его превосходительства.
Тут на вершине противоположного склона, то есть примерно в симметричном по отношению к нашему штабу месте, тоже показалась кучка всадников с бело-зеленым значком. Один выехал вперед и стал рассматривать наше расположение. Он был, кажется, длиннобородый, в большой папахе, обмотанной чалмой. Солдаты вокруг меня загудели: «Шмель, Шмель, сам пожаловал!». Я потихоньку поднялся к генеральской свите, где все тоже живо обсуждали, Шамиль это или нет. Пожилой полковник, видно, из знатоков, всех разочаровал – он узнал стяг одного из шамилевских наибов, Саид-бека.
При взгляде на подзорные трубы, которые начальники и адъютанты уставили на предводителя мюридов, я встрепенулся. Вот он, мой шанс!
Денщик был послан за штуцером. Поскольку наша рота лениво и вразнобой, больше для развлечения, постреливала в сторону «хищников», не было ничего странного, что и офицер сделает то же самое.
Вроде бы по случайности встав так, чтобы генерал не мог меня не заметить, я установил винтовку на подпоры и стал неторопливо целиться.
– Глядите на подпоручика, глядите! Что это он? – слышалось сзади, но я не обращал внимания.
Саид-бек (в стеклышко мне было теперь хорошо видно, что у него действительно длинная густая борода), следуя горским представлениям о величавости, сидел в седле неподвижный, как конная статуя. Расстояние от моей точки склона до противоположной составляло как раз пятьсот шагов – эту дистанцию я научился определять без ошибки. Боялся я только одного: что в миг выстрела караковая лошадь наиба мотнет головой или переступит копытами.
Задержав дыхание, я как мог плавно нажал крючок. Дым помешал мне разглядеть, удачен ли выстрел. Бросив штуцер, я нетерпеливо выпрямился – и увидел безо всякого увеличительного стекла, как всадник покачнулся и всплеснул руками.
– Убит! Вот это выстрел! – шумели за моей спиной. – Ваше превосходительство, глядите!
Я закашлялся от волнения.
К длиннобородому с двух сторон кинулись мюриды, чтобы снять его с седла, но он оттолкнул их, выпрямился, развернул лошадь. Покачиваясь, но не падая, быстрой рысью поскакал вверх и через несколько мгновений скрылся за вершиной холма. Свита последовала за ним, а минуту спустя стали уходить и остальные «хищники».
Хоть наиб был всего лишь ранен, но выходило, что бой выигран благодаря одному моему выстрелу. Наша передовая цепь уже переправлялась на тот берег.
Опускаю лестный разговор с генералом, как и обратный путь, когда я впервые в жизни чувствовал на себе сотни глаз и ощущал себя героем. Мысли мои были об одном: какое меня ждет отличие – чин и крест или только что-то одно?
Награда превзошла мои самые отчаянные грезы. По возвращении в Серноводск, где находилась главная квартира Средне-Кавказской линии, генерал Фигнер, во-первых, произвел меня в поручики (ему на поход было дано право на три обер-офицерских производства); во-вторых, я получил золотую саблю, что ценилось много выше обычного ордена; в-третьих, его превосходительство предложил щедрый выбор: остаться при нем ординарцем либо получить самостоятельное командование – накануне пришло известие, что от лихорадки умер комендант одного из кабардинских фортов.
Ординарцев или адъютантов среди моих ровесников было пруд пруди, но начальник целой крепости – дело иное, поэтому я, не задумываясь, попросился в коменданты и тем самым продемонстрировал, что моя юношеская расчетливость была не слишком основательного свойства. Не последнюю роль в моем решении сыграло ужасно понравившееся мне название форта – Заноза.
Фигнер похвалил мой «неискательный выбор», пообещал «поглядывать» за мною, и, окрыленный, я поспешил к месту своей новой службы.
Глава 2
Форт Заноза. Мои помощники. «Львович». Тогдашнее отношение к «несчастным». Кунаки. Бдительный фельдфебель
На этом моя блистательно начатая карьера, как скоро стало ясно, и закончилась. Укрепление с задиристым названием когда-то было основано с намерением воткнуть занозу в середину владений непокорных кабардинских князей, но те давным-давно умирились, боевое приграничье сдвинулось к западу и востоку, а маленькая крепость, как это повсеместно у нас случается, исчерпав свою полезность, осталась на иждивении квартирмейстерства, ибо упразднить нечто раз созданное в бумажном смысле очень и очень непросто. Мне мнились стычки с «хищниками», лихие вылазки в горы и новый взлет, однако служа комендантом Занозы отличиться было совершенно невозможно. Чуть не в первый день я с тоскою понял, что мой предшественник поступил куда как неглупо, померев от лихорадки. Иначе ему пришлось бы киснуть и медленно издыхать тут Бог ведает сколько лет.
Начать с того, что гор, рисовавшихся моему воображению, в окрестностях форта не обнаружилось. Лишь какие-то невеличественные и по большей части лысые куэсты (длинные холмы), дремучие кустарники да неширокие долины, изрезанные балками, в которых таились комариные болота. Всё это по весеннему времени было покрыто свежей травой, но легко угадывалось, что в июне, когда не в шутку начнет жарить солнце, зелень выгорит и преобладающей краской пейзажа станет скучный меланж желтого с бурым.
Сам форт представлял собою тесный прямоугольник, внутри которого вокруг маленького плаца стояло четыре турлучные казармы да несколько домиков под соломенной крышей; границу укрепления обозначали земляной вал без единой пушки и ров, бесстыдно заросший колючками.
Еще не осознав, какую штуку выкинула со мной Фортуна, весь полный кипучей энергией, я решил, что именно со рва свою деятельность и начну. Первым же приказом велел вырубить там неуместные заросли – и, что называется, сел в лужу, обнаружив свою кавказскую неопытность. Оказалось, что еще с ермоловских времен рвы нарочно засаживают колючими кустами, ибо продраться через них невозможно, и от внезапного штурма они защищают лучше воды или кольев.
Этот азбучный урок со всей возможной деликатностью мне преподал хорунжий, командовавший командой казаков. Это был единственный кроме меня офицер, человек немолодой, флегматичный, всё на свете повидавший. Если б не этот мой помощник, я наломал бы черт знает каких дров, а, возможно, и вовсе не справился бы со своей должностью. Донат Тимофеевич, конечно, сразу понял, какого субъекта ему прислали в начальники, и повел себя со мною очень политично, ни разу не дав оплошки. К сожалению, за пределами службы у нас не было совсем ничего общего. Он выслужился из рядовых казаков и предпочитал общество своих станичников, ко мне же приходил исключительно за «распоряжениями». Выглядело это так. Донат Тимофеевич спрашивал: «А не сделать ли нам то-то и то-то?». «Пожалуй. Вы уж распорядитесь», – благоразумно отвечал я во всех случаях и ни разу не пожалел о своей покладистости.
По пути из Серноводска в форт я предвкушал, как устрою образцовый, на всю линию славный гарнизон. Солдаты не нахвалятся моей заботливостью, начальство наконец увидит, как должно выглядеть идеальное армейское подразделение, после чего моим талантам будет предоставлено более широкое поприще. Но, прибыв в Занозу, я сразу понял, какую кошмарную ошибку я совершил, отказавшись от места ординарца.
В первый день, знакомясь с гарнизоном, я вышел на плац в мундире и кивере, в сверкающих сапогах, обозрел свое нестройное, обтрепанное войско и почувствовал себя павлином, по ошибке залетевшим в царство ворон и воробьев. Потом я ходил попросту, в фуражке и сюртуке, к которому пристегивал эполеты только на подъем флага и утреннюю молитву – ее, за неимением постоянного попа, в Занозе читал ротный писарь. Одним словом, я быстро пал духом и опустился. Единственное, чего я себе не позволил, – это носить бешмет и черкеску, хоть хорунжий и говорил, что одеваться «по-туземному» сподручней. Но еще в отряде, где все без исключения офицеры и даже юнкера изображали из себя заправских горцев, щеголяя папахами, бурками и газырями, я сообразил, насколько оригинальней будет держаться уставного обмундирования. Теперь зеленый сюртук и белая фуражка были моим последним островком самоуважения. Отказаться от них представлялось мне окончательной капитуляцией перед обстоятельствами.
Волею генерал-лейтенанта Фигнера и собственной дурости я оказался начальником пехотной роты неполного состава и кубанской полусотни. Казаками я не занимался вовсе, то была епархия Доната Тимофеевича. В роте же состояло сто тринадцать нижних чинов, фельдфебель, три унтера и семь ефрейторов, а всего 124 души – слишком много, чтобы я мог приглядеться к каждому или хотя бы запомнить все фамилии. Пребывая в тоске и смятении, я не очень-то и пытался. Нижние чины казались мне на одно лицо – плоское, белесое от вездесущей пыли и по тогдашнему военному обыкновению сплошь с усами. Как, верно, помнит читатель (а может быть, уже и не помнит), государь Николай Павлович, входивший в самые микроскопические мелочи жизни, быта и даже облика своих подданных, регламентировал растительность на лице мужчин, строго определяя, кому усов носить не дозволяется, а кому они вменяются в неукоснительную обязанность. Поэтому, например, Пушкин с Жуковским как лица статские не имели права на это воинственное украшение, а Лермонтов, Марлинский, Полежаев и Тарас Шевченко на портретах глядят молодцами-усачами. По захолустности и отдаленности от начальства, в форте не только казаки, но некоторые солдаты к усам плюсовали бороды.
На первом же построении ротный фельдфебель Зарубайло обратил мое внимание на разномастную группу одетых по-туземному людей, стоявших в самом хвосте ротной шеренги, перед казаками.
– Полюбуйтесь на наших «раскольников», ваше благородие, – язвительно сказал фельдфебель вполголоса, пригнувшись к моему уху. – Стыд и срам. Нету в уставе такого порядка, чтоб нижнему чину в чувяках да папахах расхаживать. А за бороду сквозь строй гоняют.
– Так это не казаки? Велите им переодеться и обриться, да дело с концом, – строго велел я, злясь, что глупо выгляжу в своем новеньком, с иголочки мундире.
Зарубайло просветлел и кинулся было выполнять команду, но вмешался хорунжий. Он объяснил, что это команда охотников, снабжающая ротный котел свежим мясом. Ходить вольно и одеваться по-охотничьи им дозволил прежний комендант, упокой Господь его душу. «А коли они вам ненадобны, пожалуй, передайте их мне», – присовокупил Донат Тимофеевич таким небрежным тоном, что я догадался: делать этого ни в коем случае не следует. Казаки столовались отдельно от солдат, своим кошем.
Приказ об обритии и переобмундировании я пока отменил.
Идя вдоль ротного строя и старательно вглядываясь в невыразительные физиономии нижних чинов (я где-то вычитал, что так всегда делал Ермолов), я наконец добрался до конца шеренги. Тогда-то я впервые обратил внимание на немолодого и, как мне показалось, совсем седого бородача. Волосы при близком рассмотрении оказались не сплошь седые, а очень светлые с небольшой примесью серебра. Одет солдат был в черную папаху, черную же линялую черкеску с тяжелыми газырями, на поясе у него висел большой кинжал в простых ножнах, а ружье, как впрочем и у других охотников, было не уставное пехотное образца 1808 года, а горское, с маленьким прикладом и длинным дулом. Ничего приметного в этом лице я не усмотрел – разве что взгляд, какой-то очень спокойный и внимательный. Задержавшись на мне не долее секунды-другой, он словно бы отметил всё, что его интересовало, и равнодушно устремился в пространство. Помню, мне это не понравилось. Я мысленно взял охотников на заметку, чтобы впоследствии «приструнить» и «обломать» всю эту вольницу. Нарочно спросил у фельдфебеля, как их звать. Он перечислил. У светлобородого фамилия была самая что ни есть обыкновенная, не запоминающаяся. Она тут же выскочила у меня из головы.
Несравненно больше меня занимали так называемые «старые солдаты», ротная аристократия, на которой держится весь порядок. Хорунжий посоветовал мне отличить их особо и сразу наладить добрые отношения. От мнения, какое сложится у них о командире, зависит очень многое.
Со «стариками» я познакомился, собрав их перед комендантским домом. Их было человек пятнадцать: все унтера, три ефрейтора и георгиевские кавалеры, причем почтеннейшим считался ружейный мастер, уже закончивший двадцатипятилетнюю службу, но оставшийся сверхурочно, потому что привык к армии и не имел куда уйти. Никого из охотников там я не увидел. Не было – удивительная вещь – и фельдфебеля.
Я как мог постарался впечатлить высокое собрание, но так и не понял, удалось ли мне это.
Вскоре я выяснил, что у ротных «аристократов» имеется род клуба: после ужина они обыкновенно садились со своими трубочками на ступенях крыльца гарнизонной часовни, окруженные почтительной пустотой, в которую не осмеливались вторгаться молодые солдаты. Заднее окошко моего домика выходило как раз на ту сторону, и я обнаружил, что, если потихоньку приоткрою раму, то могу слышать, о чем толкуют под крылечком.
Поскольку вопрос о впечатлении не на шутку меня занимал, а делать в вечернее время мне было решительно нечего, я частенько, разувшись, подкрадывался к своему наблюдательному пункту и подслушивал, а то и подглядывал через шторку.
К моему тяжкому разочарованию обо мне «старики» не заговаривали никогда. Их неторопливые беседы были о чем угодно – о «Шмеле», о замирении с горцами, о каше или супе, о табаке, – но только не о коменданте, от которого, казалось бы, столь многое зависело в их подневольной жизни. Внутри сего ротного ареопага имелась своя внутренняя иерархия, не совпадавшая с числом и толщиною лычек. Как я уже сказал, фельдфебеля здесь не привечали, а если он появлялся близ крыльца, его встречали и провожали гробовым молчанием. Когда Зарубайло, не выдержав тишины, удалялся, ружейный мастер всегда выразительно сплевывал. Он служил еще в наполеоновскую войну и по манере разговаривать был очень похож на пресловутого «дядю» из лермонтовской поэмы «Бородино». Кстати сказать, остальные его так и звали – Дядя.
Как-то раз, недели через две или три после прибытия, я предавался своему непочтенному времяпрепровождению, сидя на полу под окошком. Скучно было невыразимо – хоть вой. Намерения на вечер у меня были такие: послушать солдатскую болтовню, потом выпить чаю, пройтись по валам да завалиться на складную койку, где недавно испустил дух мой предшественник.
Вдруг вижу, к заветному крыльцу подходит светловолосый охотник в своей косматой папахе, дерзновенно протягивает Дяде руку, остальным просто кивает и без слов тянет трубку. И ничего! С ним приветливо здороваются, сыплют из кисета, подносят серник.
Перед тем у «стариков» шел разговор о Наполеоне. Дядю спросили, видал ли он «Бонапартия». Тот ответил, что врать не станет, не доводилось.
– А вот Львовича спросите, – кивнул он на подошедшего. – Он доле моего с французом воевал… Как, Львович, не доводилось тебе Бонапартия видать?
– Видал, – лениво отвечал тот, раздувая трубку. – После как-нибудь расскажу.
Его, как ни поразительно, оставили в покое. А у меня, конечно, скуку словно ветром выдуло. Ну и ну, думаю. Еще больше я удивился, когда вновь выглянул из-под шторки – прямо не поверил глазам. «Львович» сел в сторонке от прочих, достал из-за пазухи маленький томик в тертом телячьем переплете и углубился в чтение. Никого это экзотическое для солдатской среды занятие, кажется, не удивило. Беседа шла себе дальше.
Любопытство побудило меня надеть сапоги, фуражку и выйти наружу. С рассеянным видом, словно бы прогуливаясь, я приблизился к крыльцу. Все неторопливо, с достоинством встали, оправляясь. Поднялся, отложив книжку, и удивительный солдат.
– Читаешь? – спросил я, будто только что заметив томик. – Стало быть, грамотен? Ну-ка что там у тебя, покажи.
Я ожидал увидеть какого-нибудь «Милорда» или, на лучший случай, «Ивана Выжигина», однако, раскрыв обложку, прочел надпись на языке мне незнакомом. Лишь имя автора – Adam Smith – позволило догадаться, что книга на английском. Нечего и говорить, что изумлению моему не было предела.
– Ты… вы кто? – еле вымолвил я. Тогда (да и сейчас) увидеть нижнего чина с экономическим трактатом на английском языке, было все равно что повстречать в лесу медведя с тросточкой и в цилиндре.
– Охотничьей команды рядовой Никитин, – спокойно отвечал солдат.
– Разжалованный?
Это могло быть единственным объяснением Адаму Смиту.
– Никак нет, ваше благородие. – Глаза смотрели равнодушно. – Наоборот. Повышенный.
– То есть? – Я был сбит с толку.
– Никитин из каторги прислан, с самой дальней Сибири, ваше благородие, – послышалось из-за моего плеча. Это неслышно подобрался вездесущий фельдфебель.
Он мне после и рассказал, что рядовой Никитин из «тех самых» – государственный преступник, приговоренный к смерти, вместо которой пятнадцать лет провел в каторге и теперь прислан смывать вину перед отечеством кровью.
Читатель ошибется, если подумает, что это известие вызвало во мне пиетет по отношению к бывшему каторжнику. Героический ореол вокруг декабристов возник много позднее, когда вошло в моду чтение подпольно ввозимого герценовского журнала, а в эпоху, о которой я рассказываю, сам этот термин еще не был в употреблении. С точки зрения общества, то были глупцы, без толку и смысла, из одной честолюбивой горячности кинувшие в грязь свое счастье, то есть имя, звание, состояние. Их называли «несчастными каторза»[2] или просто «несчастными», что в те времена было синонимом слова «неудачник». Если эти люди и вызывали интерес, то пугливый и словно бы не вполне приличный. В кругах чинных почиталось хорошим тоном говорить о великодушии государя, предавшего смерти всего пятерых безумцев, кого уж никак нельзя было не казнить. В моем же кругу (мнение которого имело для меня большое значение) горе-бунтовщиков иронически именовали «наши бруты».
«Несчастных каторза» или – каламбур того времени – «каторзников» как раз начали миловать, то есть отправлять солдатами на Кавказ, а особенные счастливцы уже даже и выслужились, тем самым положив конец своим мытарствам. Я видал некоторых на водах. Потрепанные, мятые, слишком шумные и какие-то старомодные (ужасное слово для меня тогдашнего), они жадно наверстывали упущенное: безрассудно, по-старинному, играли в карты, много – опять-таки не по-современному – пили, не брезговали любовницами простого звания, а о политике не говорили вовсе, и, по-моему, не из опасения, а просто от полного отсутствия интереса к чему-либо кроме простых удовольствий жизни. Одним словом, ничего романтического я в них не усматривал.
Не слишком интересен показался мне и Никитин с его бело-седой бородой и умной книжкой, один вид которой наводил зевоту. Однако я все же попробовал с ним сблизиться, верней приблизить его к себе, ибо искренне считал, что делаю одолжение «несчастному». Причиной было не столько сострадание к его положению, сколько одиночество и отсутствие собеседников. С Донатом Тимофеевичем, как я уже писал, за пределами службы говорить можно было только о лошадях да генерале Ермолове, при котором он когда-то служил казачком.
Мои попытки вызвать Никитина на разговор натолкнулись на полное равнодушие. Приглашение заходить ко мне запросто, на чашку чая, было выслушано, но не использовано. На вопрос, не требуется ли какое-нибудь воспомоществование, я получил сухой ответ: «Благодарю. Ничего не нужно».
«Ну и черт с тобой, коли так», наконец оскорбился я и постановил не обращать на невежу внимания. Сделать это было легко – Никитин редко попадался мне на глаза. Он почти все время проводил с ружьем за пределами форта, но, в отличие от остальных охотников, предпочитал бродить по куэстам и кустарникам один либо в обществе своего туземного кунака.
Этот его приятель заслуживает описания, ему суждено сыграть роль в моей повести.
Родом он был аварец, звали его Галбаций. Как мне объяснили, это имя или, быть может, прозвище, означало «Волк». Он и выглядел злобным матерым волчищей: рожа разбойничья, короткая, щетиной рыже-серая борода, в вечно расстегнутом вороте бешмета на кожаном шнурке амулет – желтый волчий зуб. Приходил и уходил он когда вздумается, на всех русских кроме своего кунака глядел с ненавистью. Ни разу не видал я, чтобы они с Никитиным о чем-то разговаривали. Если «несчастный» сидел где-то с книгой, горец пристраивался рядом на корточках. В руках у него все время был кинжал, которым он строгал щепку или подравнивал свою бороду: просто проводил по ней клинком, и волоски осыпались сами собой. Кинжал был знаменитой базалаевской стали. Шашку Галбаций тоже носил настоящую айдемировскую гурду. Я раз хотел купить у него оружие, предлагал хорошие деньги, но он молча встал и отошел в сторону. Вспылив, я приказал гнать наглеца за ворота и больше в крепость не пускать. Солдаты были рады, они давно щерились на аварца, как собаки на волка, и терпели его только из-за «Львовича», который почему-то пользовался у них особенным уважением. Я очень удивился, когда узнал, что в форте и вообще на Кавказе этот неприятный Никитин появился недавно, всего с полгода, и никак не мог считаться ветераном. Впрочем, на свете есть люди, один вид которых пробуждает в окружающих безотчетную почтительность.
За моими поползновениями наладить дружбу с охотником ревниво наблюдал фельдфебель. Он за что-то очень не любил Никитина. Когда же увидел, что дружбы не вышло, обрадовался. И стал заводить со мною осторожные разговоры. Сначала жаловался, что «каторжный» дурно влияет на солдат, пробуждая в них строптивость и непочтение к начальству. Потом стал обращать мое внимание на подозрительные исчезновения никитинского приятеля. Зарубайло нашептывал мне: «Попомните мое слово, ваше благородие. Галбаций этот неспроста к нам повадился. Зверюга он, живорез. Такой за оградой встретит – кишки выпустит. Правильно, что вы его прогнали, а только лучше было б в холодную посадить. Наведет он на нас абреков, как Бог свят наведет. Слыхали, как в Вельяминовском форте они этак вот ночью в отворенные изнутри ворота насыпались да весь гарнизон в кинжалы взяли?» Я сначала слушал, но потом, когда фельдфебель начал намекать, что ворота «хищникам» отопрет не кто иной как Никитин, отмахнулся.
– Коли не верите, поручите – я сведаю, – сказал тогда Зарубайло. – Как раз Никитин на охоту собрался. Уж не на встречу ли с Галбацием? Прикажите, я прослежу.
– Изволь, я не против, – зевая ответил я. Прозябание в форте Заноза тянулось уже третий месяц, и моя апатия достигла почти полной беспробудности.
Фельдфебель обрадовался, оделся по-охотничьему, взял карабин и исчез. Он слыл опытным следопытом.
Я же выпил бутылку чихирю, местного вина, к которому понемногу начинал привыкать, да лег спать, попросив хорунжего, если утром не встану, провести построение без меня.
Донат Тимофеевич добудился меня только назавтра к полудню.
– Беда, Григорий Федорович, – сказал он, подавая мне чашку кумыса, отменного средства от похмелья. – Просыпайтесь. Мои казаки в лес за лозой ездили, Зарубайлу привезли. Мертвого.
Я вскочил. Побежал смотреть.
У фельдфебеля на голове сбоку был пролом. Рядом с телом, рассказали казаки, валялся острый камень, но сам ли Зарубайло неловко упал, либо же кто-то нанес ему удар в висок, было неясно. Ружье и кинжал, однако, остались при трупе. Абреки оружие непременно бы забрали, они вообще раздевали мертвых врагов догола, не брезгуя даже исподним. В горах, скудных материей, всякая тряпка имела цену.
– Где Никитин? – спросил я.
Мне отвечали, что со вчерашнего дня не возвращался – видно, охота не задалась.
Тогда я отвел хорунжего в сторону и рассказал, куда и зачем ходил Зарубайло. Мой Донат Тимофеевич отнесся к сообщению с серьезностью.
– Вон оно что. Дело-то, похоже, темное. Коли Никитин к завтрему не объявится, придется вам реляцию в Серноводск писать. Шутка ли! Не хватало нам своего Якубовича!
Тогда на Кавказе ходил упорный слух, после не подтвердившийся, будто известный храбрец ермоловских времен Якубович был переведен из Сибири на Кавказ и передался Шамилю, став у него военным советником. Одно предположение, будто бывший каторжанин из моего гарнизона мог сбежать к неприятелю, сулило мне большие неприятности. Это, пожалуй, было чревато отставлением от должности и следствием – перспектива, которая не очень меня испугала. Я был готов ехать хоть под арест, только бы выбраться из дыры, куда меня засунуло собственное легкомыслие.
Опасения хорунжего, однако, не подтвердились. Наутро в крепость явился Никитин, за ним верхом следовал Галбаций, спешившийся и оставшийся снаружи. Они были без добычи.
Едва мне о том доложили, я потребовал охотника к себе, но он и сам уже скорым шагом направлялся к моему дому.
– Что стряслось с фельдфебелем? – как мог грозней спросил я еще издали. Хорунжий, хмурясь, стоял со мной рядом.
Никитин – он, кажется, уже перемолвился о случившемся с караульными – пожал плечами:
– Не знаю. Верно, упал с кручи, да шею себе свернул. Больно вертляв был. Черт с ним. Вы лучше о важном послушайте.
И рассказал такое, что мы с Донатом Тимофеевичем о злополучном фельдфебеле немедленно позабыли.
Глава 3
Военная обстановка. Я узнаю грозное известие. В Серноводск! Дорожные беседы
До того как пересказать известие, доставленное Никитиным, мне придется хотя бы вкратце пояснить, в какой именно момент Кавказской войны это происходило, ибо длилась война долго и состояла из множества этапов, которые сейчас памятны лишь историкам. Не буду вдаваться в причины и ход кровавого, бестолкового, дорогостоящего противостояния русских и горцев. Довольно будет привести одну притчу, как говорят, правдивую. После того как турецкий султан, проиграв нам очередную кампанию, уступил царю кавказские земли, доселе принадлежавшие Порте сугубо номинально, русские генералы явились осваивать новые владения. Горские старейшины вышли чужакам навстречу и спросили: «Зачем вы пришли?» «Эту землю султан подарил нашему государю», – отвечал российский предводитель. «Я дарю тебе вон ту птичку, – молвил один из стариков, показав на дерево. – Скажи ей, что она теперь твоя». На вылавливание и приручение «птички» мы потратили столько денег, сколько не стоят десять Кавказов, а уж о количестве пролитой крови и говорить нечего…
Первым против русских поднял Чечню и Дагестан имам Кази-Мулла, чуть было не захвативший Военно-грузинскую дорогу, единственную сухопутную связь с Закавказьем. За десять лет до моего «занозного» сидения он пал, пронзенный солдатскими штыками. Второго имама Гамзата убили в междоусобной сваре сами горцы. Третьим вождем немирно́го Кавказа стал великий Шамиль, с которым мы хлебнули лиха. В пору, к которой относится мое повествование, дела у нас делались всё хуже и хуже, приближался горчайший для русского оружия период войны.
Моему переводу из гвардии предшествовало падение форта Лазарев, где под черкесскими шашками погиб до последнего человека весь гарнизон; укрепление Михайловское подорвало пороховой погреб, чтоб не попасть в руки врага; пали крепости Вельяминовская, Александровская и Николаевская. Неосторожная, а лучше сказать, глупейшая попытка отобрать у чеченцев оружие, без которого там и мужчина не мужчина, привела к тому, что вся Чечня встала за Шамиля. Карательный поход закончился кровавым и бесполезным сражением на реке Валерик, где, по свидетельству Лермонтова, «кровь текла струею дымной по каменьям». Уже при мне возмутилась прежде мирная Авария, которую увлек за собой входивший в большую славу Хаджи-Мурат. Он наголову разбил экспедицию генерала Бакунина, погибшего вместе почти со всем войском. Огонь пылал и слева, в Черкесии, и справа, откуда подступал Шамиль. Посередине, где находился мой форт, еще оставалась зона спокойствия. Если бы враг вторгся в долины центрального Кавказа, Грузия с Арменией оказались бы отрезаны от России. Еще раз повторю, что все эти сведения я привожу с единственной целью – объяснить важность доставленной Никитиным вести.
Если быть точным, ее привез Галбаций, ездивший на восток по каким-то своим, вероятно разбойничьим, делам. Покойный фельдфебель был прав, когда предположил, что Никитин отправился в лес не просто на охоту, а на заранее условленную встречу со своим кунаком, изгнанным мною из форта. Новость, которую выведал и передал Никитину его дикий товарищ, заставила охотника забыть о дичи.
Одну из довольно обширных долин, находившихся в опасной близости от Военно-грузинской дороги, занимало вольное горское общество (подобные образования иногда называли «республиками», чтоб отличить от феодальных владений), именуемое Семиаульем. Оно признало русскую власть еще при Ермолове и с тех пор вело себя более или менее смирно. И вот, как узнал Галбаций, к старейшинам Семиаулья пришло послание от грозного имама: через две недели выставить войско в полторы или две тысячи конных, начальство над которыми примет Хаджи-Мурат, а с ним вместе прибудет сам Шамиль, чтобы благословить джигитов на газават. Это означало, что вотвот произойдет то, чего мы давно боялись: к мятежным западному и восточному Кавказу присоединится центральный. Враждебные нам племена сомкнутся в единую стальную цепь.
– Что это ваш волчище вдруг овечкой обратился? – недоверчиво спросил охотника хорунжий (он, вслед за мной, называл Никитина на «вы»). – Зачем ему против своих единоверцев лазутничать?
Объяснение Никитина было по европейским меркам, вероятно, странно, но по горским понятиям совершенно логично.
Он сказал, что Хаджи-Мурат его кунаку давний кровник. Галбаций надеется при помощи русских поквитаться со своим заклятым врагом.
– Сами знаете, – пожал плечами Никитин. – У горцев довольно туманное представление о верности знамени, но зато чрезвычайно твердые принципы во всем, что касается личной дружбы или ненависти.
Донат Тимофеевич кивнул, признавая правоту этого суждения, но все еще не выглядел до конца убежденным.
– Знатный, однако, кровник у вашего разбойника. Не по чину.
– У Галбация в смертельных врагах пол-Кавказа ходит, такой уж это человек. А с Хаджи-Муратом он на ножах еще с тех пор, когда тот был за русских, а мой за Гамзата.
Здесь казачий офицер окончательно поверил в известие и зацокал языком. «Большое дело, скверное дело», – всё приговаривал он и, пока я соображал, как следует поступить, беспрестанно толковал о Хаджи-Мурате.
Этот молодой еще человек носил гордое прозвание батыяучи, то есть «особенный человек». У джигитов он был славнее самого имама. Врагов Хаджи-Мурат бил не числом, а умением. В собственном его немногочисленном отряде нукеры были молодцы на подбор. Он говорил: «Пять золотых стоят столько же, сколько пятьсот медяков». Хаджи-Мурат вообще был остер на язык, и меткое слово доставляло ему популярности не менее, чем воинский талант. В конце концов, однако, именно язык его и погубил. Однажды на диванхане у Шамиля обсуждался вопрос, кому быть его преемником. Имам желал оставить по себе своего сына Гази-Магомеда. А Хаджи-Мурат вполголоса обронил: «О чем тут спорить? У кого шашка острее, тот и преемник. Так было везде и во все времена». Фразу про шашку подхватили, стали передавать из уст в уста – и печальный конец храбреца известен. Но произошло это много позднее, лет через десять, а во время семиаульского дела Хаджи-Мурат еще не совершил главных своих подвигов, хотя имя его уже гремело. До недавних пор он был наш союзник, правитель Аварии, крупнейшего из дагестанских ханств, однако из-за интриг своих недоброжелателей и тупости нашего начальства бежал к Шамилю, с которым прежде враждовал.
Мнение Доната Тимофеевича было такое: немедля отправить к начальству казаков с донесением, причем, учитывая важность, не в Серноводск генералу Фигнеру, а прямо в Тифлис, главнокомандующему Кавказским корпусом генералу Головину.
Только я рассудил иначе. Поняв, какой козырь сдала мне вдруг Фортуна, я разом пробудился от своей спячки и был намерен отыграть выигрышную карту с наибольшей для себя пользой.
С одной стороны, генерал-от-инфантерии Головин главнее генерал-лейтенанта Фигнера и вообще самый первый на Кавказе начальник. Однако про главнокомандующего корпусом было известно, что в Петербурге им недовольны и карьера его на закате. Вскоре из столицы ожидался военный министр князь Чернышев, который, как говорили, Головина снимет, а на его место назначит Фигнера. Какой же мне, спрашивается, был резон искать отличия у закатившейся звезды?
Это было первое соображение. Второе, не менее существенное, состояло в том, что Головин меня не знает, а Фигнер, надо думать, моего счастливого выстрела не забыл.
К двум сим доводам, которые, стыжусь признаться, были для меня основными, присоединялись другие, формальные: то, что Серноводск от форта Заноза был вдвое ближе Тифлиса и что непосредственным моим по субординации командиром был начальник Средне-Кавказской линии, в подчинении которого находились самые боеспособные части. Противодействовать набегу в любом случае придется им.
Поэтому я, хоть и согласился с хорунжим, но постановил, что, если в Тифлис поскачет казак, то в Серноводск поеду я сам. Решение для коменданта необычное и в известном смысле рискованное – как это взять да оставить свою должность? Но я надеялся, что исключительность повода мне зачтется, а свою совесть успокаивал соображением (совершенно правдивым), что Донат Тимофеевич отлично управится в крепости и без меня.
От мысли о том, что через полтора дня я могу оказаться в Серноводске, голова у меня закружилась, словно от нескольких бокалов шампанского. Из моей дыры невеликий курортный городок казался Санкт-Петербургом и даже Парижем. Сколько раз за невыносимо скучные три месяца я вспоминал, как после похода скромным героем прогуливался по аккуратному серноводскому бульвару, провожаемый восхищенными взглядами!
Был и еще один магнит, неудержимо тянувший меня нарушить предписания дисциплины. За неделю перед тем почта доставила мне записку от Стольникова, моего питерского приятеля. В своей всегдашней небрежной манере Базиль сообщал, что жизнь в столице сделалась совсем скучна и он сбежал от нее на кавказские воды. «Коли тебе нечего будет делать, можешь меня навестить, хоть, правду сказать, я разочарован – здесь всё та же тоска, всё те же рожи», – писал Стольников по-французски, вставив единственное русское слово «roji» – эта его привычка к избирательному употреблению отечественного языка была мне хороша знакома. «Кое-кто из наших с истинно христианским милосердием согласился скрасить мое паломничество. Был Сандро Трубецкой, да сбежал, не выдержав свежего горного воздуха, но еще остались Кискис и Тина. Право, приезжай. Давно не видались», – читал я, скрипя зубами от бессилия. Эти строки дышали прежней жизнью, от которой я уехал и по которой теперь так тосковал. Она была рядом, менее чем в сотне верст, но я не имел возможности к ней прикоснуться. Никогда не нравившиеся мне князь Константин Бельской по прозвищу Кискис и Тина, графиня Валентина Самборская, не говоря о самом Базиле, виделись мне посланцами лучезарного Эдема, явившимися подразнить меня в кромешной яме, откуда нет исхода.
Сборы были проведены с молниеносной быстротой. Не миновало и получаса, как я уже выехал в путь. Никитина, которому по моему указанию дали выбрать любую лошадь из конюшни, и его кунака я взял с собой как непосредственных добытчиков известия.
– Что ж, это кстати, – сказал Никитин, которому и собираться было не нужно – он только прихватил бурку. – Мне бы славно наведаться в Серноводск. Надо кое с кем повидаться.
Отчего-то – возможно, из-за того, что моему решению он нисколько не удивился, – мне показалось, будто Никитин заранее предугадал и мою поездку, и свое в ней участие. Признаться, у меня даже мелькнуло подозрение, не выдумал ли он всю историю с Шамилем и Хаджи-Муратом, лишь бы попасть в город по каким-то своим делам. «Если так, с вас двоих и спросится», – подумал я.
– С ним, – кивнул Никитин на Галбация, все так же сидевшего снаружи и стругавшего щепку, – я поговорю. Он на вас зол и приказа не послушает, но мне не откажет.
Так и вышло.
Я, собственно, даже сказал абреку, что прошу его на меня не сердиться за давешнее, но дикарь моей вежливости не оценил. Скользнув по мне неприязненным взглядом, тронул плеткой своего поджарого кабардинца и во всю дорогу держался в стороне от нас. Я видел его черную папаху то слева от тропы, то справа, иногда она надолго пропадала, потом вдруг на вершине холма вырастал летучий силуэт в развевающейся бурке.
– Это он нас стережет, – успокоил меня Никитин, когда заметил, что я слежу за перемещениями горца с беспокойством. – Места тут тихие, но всякое может быть. А он любую засаду издали почует.
Ехать было восемьдесят с лишком верст. Я рассчитывал оказаться в городе к концу следующего дня. Был май, самое лучшее время года в тех краях. Склоны и луга покрылись свежей травой, солнце сияло, но не жарило, а иногда над грядой дальних синеватых гор двумя белыми горбами высовывался Эльбрус, давно уж переставший меня радовать и даже изрядно поднадоевший.
Мой спутник занимал меня несравненно больше пейзажных красот. В дороге деться ему от меня было некуда. Сначала мы двигались молча, я прикидывал, как бы его разговорить.
Если я подробно не описываю внешность своего героя, то лишь потому, что в ней – за вычетом уже поминавшегося мною взгляда – не имелось ничего замечательного. Лицо его было в морщинах, особенно подле глаз, но, по-моему, не вследствие возраста, а скорей от привычки щуриться и задумчиво сдвигать брови. Рассеянным при этом он не выглядел – скорее сосредоточенно прислушивающимся к чему-то, никому более не внятному. Роста Никитин был немногим выше среднего, худощав, как-то весь собран, но в обычных обстоятельствах не быстр в движениях; впоследствии я узнал, что при необходимости этот человек умеет быть стремительным.
Для начала я попросил его показать горское снаряжение, вызывавшее мое любопытство.
– Извольте, – стал объяснять он. – Винтовка у меня харбукской работы, с ореховым прикладом и костяной пятой. Легкая, а бьет без промаха. Тут важно, чтоб заряды были ровно отмерены.
Он достал из газыря пулю в промасленной тряпочке, а потом и заряд.
– Знаю, – кивнул я. – И присошками тоже пользуюсь. А что у вас, Олег Львович, за шашка?
За пределами форта я стал называть его именем-отчеством, он отвечал тем же – это показалось мне неплохим предзнаменованием.
Шашка и кинжал у него были по виду самые простые, в кожаных ножнах без украшений, с деревянною рукояткой.
– Чеченская. Ихние мастера не любят украшений, зато сталь у них отменная. Советую также обзавестись вот такими пистолетами. – Он вынул из-за спины горский же пистолет. – Осечки с ними не бывает. И вот еще важная в горах вещь – андийская бурка. Пощупайте-ка.
Я пощупал.
– Легка и тверда, верно? В такой можно ночевать на мерзлой земле, а пуля, если на излете, ее не пробивает.
Советы эти я принимал с благодарностью. Мне достало ума не изображать из себя командира перед старшим по возрасту и опыту. Никитин, почуяв эту перемену, сделался со мной прост и доброжелателен. Понемногу я подпадал под обаяние его личности. Сам не заметил, как стал рассказывать ему всю свою жизнь. Он слушал сочувственно, иногда усмехался, но не обидным образом, а будто вспоминал или узнавал себя прошлого.
Иногда он уже не только отвечал на мои вопросы, а говорил что-то от себя. Покажет, например, на холмик с воткнутой пикой, с которой свисала цветная тряпка, и скажет: это-де могила воина, павшего в бою с неверными, – была здесь, стало быть, какая-то переделка.
Видно, я завоевал его доверие. Так или иначе, начал он, к случаю, рассказывать кое-что и про себя. Хорошо помню, из чего возникла первая его история.
Это было во время привала, на берегу ручья. Галбаций поил свою лошадь на отдалении от нас, потом совершил намаз и ел, тоже наособицу, что-то свое.
– Черт знает какая тут красота, – молвил я, глядя на светоносную ленту ручья, на острые скалы, на серебреющий неподалеку водопад. – Горы!
– Красиво, – равнодушно признал Никитин. – И на Амуре тоже красиво. Но я, знаете, некрасивую красоту предпочитаю. Которая в глаза не лезет, себя не выставляет, а требует внимательности, соучастия. Чтоб, знаете, серое ноябрьское поле, ивняк вдоль речки, вблизи роща, а вдали опушка леса. Где вырос, то и любишь, по тому и тоскуешь. А это даже и не горы… – Он махнул рукой. – Ничего особенного, подгорки. В Этолии были точь-в-точь такие же.
Я тут как тут:
– Это вы про греческую Этолию? Случалось там бывать?
– Да, недолго.
Он откинулся на спину, сунул в рот травинку.
Мне хотелось блеснуть своими познаниями в географии:
– Этолия – это где город Миссолонги. Там сражался и умер лорд Байрон.
– Ну уж «сражался». – Никитин подавил зевок. – Готовился только, и то не слишком рьяно… Не поспать ли нам часок? Потом будем ехать до самой ночи.
Какой тут сон!
– Вы видали Байрона?! – ахнул я.
– Видал. В лагере. Он пробовал собрать трехтысячный отряд, чтоб отбить у турок Лепанто. Пустая затея. Греков он не понимал и как за дело взяться не знал.
– И какой он был, Байрон? – я даже приподнялся, так мне было интересно.
– Плешеватый, полный, с маслеными глазами. Да я к нему не приглядывался. Мы не поладили. И я уехал… Вы спите, не тревожьтесь. Галбаций постережет.
Олег Львович закрыл глаза и в ту же минуту уснул, а я сидел и смотрел на него, совершенно потрясенный.
Потом весь остаток дня, вечер и наутро, до самого Серноводска, я только и делал, что расспрашивал этого удивительного человека о его жизни. Иногда он не хотел отвечать и уводил разговор в сторону, но и там обязательно обнаруживалось что-то захватывающе интересное.
Помню, я спросил его про Галбация – с чего разбойник, ненавидящий все русское, вдруг проникся к нему такою дружбой.
– История простая, – стал рассказывать Никитин, покуривая в седле свою трубку. – Я, знаете, привык в Сибири к лесу и лесной жизни, привык охотиться в одиночку. Когда попал в форт, наши за вал почти не выходили. Пища – сухари да каша, по воскресеньям солонина, на престольный праздник или августейшее тезоименитство забивали на всю роту тощую корову, выращенную на чахлой крепостной траве. Э, думаю, нескладно живет воинство христово. Сходил на охоту, самовольно. Кабы прознали – хоть тот же Зарубайло, – приговорили бы к битью, и мой зигзаг на сем закончился бы, поскольку бить я себя даю только в драке, а розги и прочее подобное для меня hors de considération. Но прознать о моей отлучке было, пожалуй, трудненько. Незаметно перемещаться я обучился в Сибири лучше, чем тамошний тигр. Как ушел за вал, так и вернулся. Когда же принес офицерам дичь, то был не только прощен, но и назначен старшим охотничьей команды.
Это я к тому объясняю, что Галбаций – тоже природный охотник. Только не на козлов или уток, а на людей. Он с юных лет – канлы, изгой. Убил в своем ауле какого-то обидчика и с тех пор всё скитается по чужим краям. То к ватаге какой-нибудь пристанет, то послужит у немирно́го князя. Но он вроде меня, предпочитает охотиться в одиночку. Видите ли, Григорий Федорович, тут другая, чем у нас философия. Отобрать у человека жизнь для Галбация все равно что нам с вами куропатку подстрелить. Притом он не злодей, есть у него своя честь, свои правила, которых он сдохнет, но не нарушит. Но «не убий» в число сих правил не входит.
Сядет он в засаду где-нибудь в лесу или на горной тропе. Увидит подходящую добычу – бьет насмерть, чаще всего в глаз, чтоб одежду кровью не попортить. Потом обирает мертвеца. Горцев он подстреливает с разбором – кто из недружного с ним племени. Русских – всех подряд.
– И вы, зная это, с ним водитесь? – вскричал я.
Никитин флегматично отвечал:
– Иных русских и я бы охотно истребил. А уж с точки зрения горцев мы подобны нашествию саранчи и всех нас нужно как можно скорее убить, чтобы «всё на Кавказе стало, как раньше» – это у Галбация любимая присказка. Хотя чем ему было хорошо до русских, для меня загадка. Абреком у себя в Дагестане он стал, еще когда русских в глаза не видывал. Одним словом, разве волк виноват в том, что родился волком? Видно, и волки в природе зачем-то нужны. Не мне судить… Так на чем бишь я остановился? Как Галбаций меня во время охоты на мушку взял?
Я хотел поправить, что до этого он еще не дошел, однако рассказ уже тёк дальше.
– Выстрелил он по мне, да промахнулся. А поскольку такого с ним никогда прежде не случалось, впал в страх. Горцы в большинстве своем суеверны, как дети. И чем храбрее, тем суеверней. Если б покорять Кавказ поручили мне, а я бы на это согласился, – прибавил он и покачал головой, из чего следовало, что вряд ли согласился бы, – я бы их не вырубкой лесов и разрушением деревень завоевал, а одной только мистикой. Понаставил бы по вершинам каких-нибудь телескопов, пустил бы по ущельям паровую машину с трубой, а в тыл к ним заслал своих собственных «пророков» с «имамами». И был бы Кавказ наш, бескровно.
На всякий случай я улыбнулся, потому что у Никитина не всегда можно было понять, всерьез он говорит или шутит.
– Никакой мистики в том, что Галбаций по мне промазал, не было. Просто я услыхал щелчок взводимого курка – у меня слух острый, особенно на охоте – да чуть качнулся в сторону, и пуля вместо того чтоб угодить мне в глаз, чиркнула по моему воротнику. Видно, не настало еще время моему зигзагу оборваться. Ну я, конечно, повалился, будто замертво. А когда стрелок из засады вылез и подошел ко мне с кинжалом, чтобы отрезать башку (у них за русскую голову по три рубля дают), я его и удивил… От изумления он не очень и сопротивлялся, только шайтана поминал. Но еще больше он поразился, когда я его живым отпустил и даже оружия не отнял.
– А почему вы его отпустили?
– Знаете, Григорий Федорович, я заповеди «не убий» не придерживаюсь – почти что как Галбаций. Говорю «почти», ибо имею на сей счет твердые правила. Я могу убить человека либо в миг прямой для себя опасности, то есть в схватке, либо если нужно истребить гадину, отравляющую мир своим существованием. Опасности оглушенный абрек уже не представлял, а гадина он или нет, мне было неизвестно. В подобных случаях я следую золотому правилу юриспруденции и толкую всякое сомнение в пользу обвиняемого… – Никитин произнес это с таким видом, будто на плечах у него была не бурка, а судейская мантия. – Ну а далее уж вступила в действие юриспруденция Галбация. Если кто-то подарил жизнь горцу, тот перестает быть ее хозяином и должен вечно служить своему благодетелю. Что ж, мне от моего кунака много пользы. Он не человек, а золото – конечно, на свой разбойничий манер. Не удивлюсь, если кроме меня на свете нет никого, к кому он со спокойной душой мог бы повернуться спиной или открыть душу. Я научился от него и туземным наречиям, и обиходу, и миллиону всяких горских премудростей. Галбаций уже сто раз вернул мне долг, а ему все мало.
Меня заинтересовало странное выражение, дважды прозвучавшее в его речи.
– О каком «зигзаге» вы говорите?
– Жизнь видится мне большим Зигзагом, – немного смущенно объяснил Олег Львович. – Вам верно случалось карабкаться на кручу горной тропой? Она никогда не бывает проложена вертикально, всегда идет зигзагами. Иначе не подняться, особенно с поклажей, а как без нее? Движение вверх требует силы и напряженного внимания, ведь никогда не знаешь, что за следующим поворотом, – может, там притаился барс, или засел абрек с ружьем, или из-под ног осыплется земля, или завалит камнепадом. Однако не спускаться же? Вот и идешь. Зачем, спросите вы? – Никитин пожал плечами. – Чтоб добраться до вершины. Вдруг за нею райская долина, в которой ждет блаженство? А коли долины нет – и наверняка почти нет – все-таки несомненно сверху откроется чудный вид и вперед, и назад. Будь начеку, соизмеряй каждый шаг, дыши ровней, не трусь – и, если повезет, доберешься до высшей точки. Уж во всяком случае скучать не будешь. Это и есть жизнь, простите за копеечное философствование. Я ему в тайге научился, когда подолгу в засаде на медведя сидел. Если в Сибири не философствовать, сам в медведя превратишься.
Тогда я спросил о том, что меня жгуче волновало, но к чему я доселе не осмеливался подступиться:
– Должно быть, ужасно провести пятнадцать лет на каторге, прикованным цепью к тачке?
– Наверняка. Впрочем, не пробовал.
– Как же?
Никитин поглядел на меня своим неспешным взором, словно решал, до какой степени может быть со мною откровенен. Вердикт был вынесен в мою пользу.
– Я, Григорий Федорович, очень цепко держусь за жизнь, не хуже репейника, и задешево ее никому не отдам. Однако дорога она мне не любою ценой. К примеру, таскать на цепи тачку с камнями или терпеть побои от охраны – это hors de considération. Лучше уж я с такого зигзага в пропасть спрыгну. Меня за непочтительное поведение во время следствия отделили от прочих осужденных и отправили в жуткую дыру, откуда до ближайшего жилья пятьсот верст. Содержались там одни уголовные, а начальником был страшный человек, некий капитан Лахно, бог и богдыхан этого инферно. Не буду описывать тамошних порядков – вы, пожалуй, решите, что у меня болезненная фантазия. Прибыл я на рудник, поглядел вокруг, полюбовался на капитана и сбежал при первой удобной возможности. Я, знаете ли, мастер по части создания удобных возможностей.
– Сбежали?! Но как же! Вы говорили, пятьсот верст до ближайшего жилья! Разве это не верная погибель?
– Для неопытного в тайге человека, каким я тогда был, безусловно. Но я ведь не самоубийца. Я засел вблизи каторги, пропустил мимо отправленную за мной погоню, а ночью пробрался обратно. Влез в окно капитановой спальни, разбудил богдыхана и душевно с ним потолковал, приставив к горлу ножик. – Никитин засмеялся от приятного воспоминания. – Беднягу в холодный пот кинуло. Он думал, я зарезать его вернулся. Вообще-то стоило. Но я предложил ему сделку. Я дам слово, что не сбегу (все равно бежать оттуда некуда), а за это он позволит мне жить вольно. В рапортах же станет отписывать, будто я в работах. На том и сговорились.
– И он вас потом не обманул?
– Я, Григорий Федорович, в людях разбираюсь. Лахно был зверь, но со своими жизненными правилами, с самоуважением. Такой даст слово – сдержит.
– А донесли бы?
– Кто? Стражники? Они капитана как огня боялись. Власть там только одна – Лахно, а до всякой иной, как до неба. Вот так я пятнадцать лет и прожил: сначала при богдыхане, потом при его преемнике (он из тамошних же стражников был, ко мне привычный). Плавал по рекам, ходил по тайге, научился добираться до дальних сел, менял пушнину на потребные мне вещи. Когда как следует обучился лесному житью, мог, конечно, и вовсе уйти – хоть до Урала. Слово держало.
История эта произвела на меня такое впечатление, что, осмысливая ее, я надолго умолк. Таких людей я никогда прежде не встречал. И более всего, пожалуй, меня поражала простота и естественность, звучавшие в его речи. Чувствовалось, что каждое слово тут – даже не правда, а малая толика правды, на самом же деле «зигзаги» моего спутника были еще живописней.
– А верно ль, что вы Наполеона видали? – вдруг вспомнил я и смутился (разговор-то был мною подслушан).
Но обошлось.
– Солдаты наболтали? Да, один раз видел. Тоже в некотором роде история… Не вблизи, правда. Вот с такого примерно расстояния. – Он показал на кривую березку, до которой было шагов пятнадцать. – Когда Корсиканец сбежал с Эльбы, я находился в отпуску, после ранения. Потому имел возможность вступить в двинувшуюся против него английскую армию волонтером. К битве при Ватерлоо, однако, не поспел. С «Чудовищем» управились без меня. Но я по юношеской горячности желал довести дело до конца. В ту пору я считал Наполеона архигадиной, представляющей опасность для всего человечества. Был уверен, что он непременно вывернется и опять завалит Европу трупами. Нужно его уничтожить, как испепеляют рассадники чумы. Узнав, что Бонапарт передался британцам, я сел на корабль и отправился в Англию. Пленника держали с почетом на фрегате «Беллерофонт», стоявшем у плимутского берега, пока парламент решал участь низложенного императора. После обеда он всегда прогуливался по палубе, и лодочники за полгинеи катали зевак мимо корабля. Хоть был я очень молод, девятнадцати лет, и чертовски глуп, но промаху бы не дал. Рука у меня была твердая, пистолеты хорошо пристреляны, а расстояние, как вы видели, самое небольшое. И, главное, с первой же поездки мне повезло – Бонапарт стоял у борта, глядел на чаек. И, знаете, такая на этом лице читалась усталость, такое равнодушие. Видно было: этому человеку уже все равно, что с ним сделают. Я понял, во-первых, что он никогда уже не «вывернется», с завоеванием мира покончено. А во-вторых, что он не гадина. И вопрос сам собою решился. Заряды остались неистраченными…
Хоть я и знал, что Наполеон окончил свои дни на острове Святой Елены, а все ж был разочарован такой концовкой. Я представил себя на месте Никитина и подумал, что с пятнадцати шагов при моем навыке запросто посадил бы пулю прямехонько под знаменитую трехуголку, навеки войдя в историю как отмститель и тираноборец.
А еще мне захотелось показать Никитину, что и я чего-то стою. Как раз и повод был подходящий.
– Попасть из движущейся лодки в мишень, находящуюся на корабле, который тоже качается на волнах, не так-то просто, – с глубокомысленным видом сказал я. – Вы, должно быть, изрядный стрелок?
Он попался в капкан, коротко ответив:
– Да, я хорошо стреляю.
Я тут же предложил сделать привал и посоревноваться в стрельбе. Так или иначе пора было дать лошадям передышку.
Никитин с веселой улыбкой одобрил мою идею.
На пистолетах я смог явить себя во всем блеске. Если с пятнадцати шагов мы оба равно поразили цель (подобранные с земли старые грецкие орехи), то на двадцати я попал, а Никитин промахнулся.
– Вы, должно быть, давно не практиковались, – великодушно молвил я.
Он удивился:
– А зачем? В пистолетах очень уж большая меткость никогда не надобится. В бою стреляют почти в упор.
– Вы забываете о дуэли.
– Для дуэли крепкие нервы важней меткости. Только трясущаяся рука может промахнуться с десяти шагов, а на большее расстояние соглашаться нечего. Зачем превращать поединок чести в комедию?
Я не нашелся, что возразить, и почувствовал себя задетым.
– Попробуем из винтовок? – предложил я, уверенный, что вновь одержу верх.
– Пожалуй. Вон над балкой летают фазаны, – показал Никитин. – Будет нам ужин.
Мы расчехлили ружья и стали ждать, когда вспорхнет следующая птица. Спустившийся с холма на звук выстрелов Галбаций с интересом наблюдал.
– Летит!
Я еще только приложился, а мой соперник уже выпалил. Птица упала.
– Еще раз! – потребовал я. – Это была курочка, ее на троих маловато.
Всё повторилось. Никитин стрелял с поразительной сноровкой и меткостью.
Теперь уж он мне сказал, безо всякой язвительности:
– Вы, видно, мало упражнялись по быстро движущимся целям. Зря. Этот вид стрельбы на охоте, как и на войне, важней всех прочих.
Вечером мы славно отужинали дичью, причем обе птицы достались нам, потому что абрек опять ел что-то свое и в стороне. Поев, завернулись в бурки, раскурили трубки.
Пользуясь установившейся меж нами доверительностью, я сказал:
– Послушайте, Олег Львович, даю слово, что это останется в тайне. Вы точно не знаете, что такое приключилось с Зарубайлой?
– Знаю, – был невозмутимый ответ. – Я его убил.
– Как так?!
Я уронил трубку.
– Как убивают гадину, которая желает ужалить. Камнем. Если гадюка ползет мимо меня по своим змеиным делам, я ее не трону. Но коли уж к ноге моей подбирается, прихлопну, и дело с концом. Или я не прав?
Поскольку я не ответил, он как ни в чем не бывало продолжил:
– Фельдфебель с самого начала меня невзлюбил, всё норовил пакость сделать. Он в форте на наушниках держался, а я их расшугал – не люблю. Надеялся через нового начальника меня извести – не вышло. Я по его глазам видел: не успокоится, пока в землю не зароет. Когда я вчера увидал его в лесу с ружьем, идущего по моему следу, понял: это он со мной поквитаться пришел. Тут уж кто кого.
– Вы ошиблись! – воскликнул я. – Зарубайло попросился у меня всего лишь проследить, вправду ли вы только охотитесь или тут что другое!
– Ерунда. У него и курок взведен был. Застрелил бы, а после наврал бы, что я на него накинулся. Эту породу я хорошо знаю. Черт с ним, Григорий Федорович. Одной гадиной меньше – воздух чище. Покойной ночи.
Сказал – и уснул, а я еще долго ворочался, всё не мог успокоиться.
Глава 4
В Серноводске. Coup de foudre. Мы на подозрении. Разговоры на бульваре
В Серноводск мы прибыли раньше, чем я думал, – вскоре после полудня. Городок этот был особенный, каких в России тогда почти не имелось. Он и выглядел как-то не по-русски: весь новенький, чистенький, умно выстроенный и устроенный. Со своими правильными улицами, с бульварами и парками, с классическими зданиями водолечебниц и бань, он скорее напоминал какой-нибудь Бад-Эмс или Карлсбад. Ощущение заграничности возникало еще и из-за подступавших с юга гор, так редких в русском пейзаже; в особенности же необычно выглядело население. В нем почти совершенно отсутствовал простонародный элемент – лишь «чистая» публика, военные, да живописное вкрапление ногайцев, кабардинцев, черкесов, карачаев и прочих горских жителей. Были, конечно, и казаки – терские, кубанские, гребенские, – но они одеждой, видом, да и лицами мало отличались от «вольных сынов Кавказа» (это выражение тогда было в большом ходу у приезжих курортников).
Мода ездить не на немецкие, а на русские воды возникла незадолго перед тем и весьма соответствовала духу патриотизма, поощрявшемуся государем Николаем Павловичем. После увлечения всем европейским, свойственного александровской эпохе, теперь почиталось правильным тоном хвалить свое, отечественное, и оказывалось, что у нас есть всё то же, что у них, но только лучше. Например, превосходный курорт с целебными источниками, способными излечить нервные, желудочные и любовные болезни.
Дорога на Кавказ занимала не меньше времени, чем в Германию, была неудобна и дурно содержалась, а все же многие петербургские и московские маменьки охотно везли сюда дочерей. Причин было две. Во-первых, для поездки на Кавказ не требовалось заграничного паспорта (получить его в николаевские времена было не так просто); во-вторых, средь серноводских «водохлебов» (словечко из юмористических журналов той эпохи) попадались отменные женихи.
Конечно, паломничество это стало возможно лишь с тех пор, когда прекратились набеги «хищников» и зона военных действий сдвинулась из предгорий дальше к югу-западу и юго-востоку. В Серноводске теперь стоял только так называемый «семейный» батальон, да находилась главная квартира Средне-Кавказской линии, а боевые части располагались по окрестным станицам или, в теплое время года, ставили палаточные лагеря.
Когда я увидел с холма зеленую долину и привольно раскинувшийся в ней город с белыми домами, меня охватило праздничное настроение. Трехмесячное сидение в форте казалось тягостным сном, от которого я наконец пробудился. Мысленно я поклялся сделать всё возможное, чтоб более туда не возвращаться. С тогдашней моей любовью к цветистости я называл это «выдернуть роковую Занозу из своей судьбы».
Несмотря на срочность донесения, сначала я желал привести себя в порядок, чтоб явиться к генералу в надлежащем виде. Это означало, что нужно приискать себе пристанище. В Серноводске, переполненном ранеными и отдыхающими, это было очень непросто.
Наскоро распрощавшись с Никитиным (он сказал, что остановится у приятеля) и условившись встретиться в три с половиною подле штаба, я отправился в гостиницу «Парадиз». Владела ею купчиха Маслова, которой в городе принадлежали все лучшие заведения: дорогие магазины, ресторация с кофейней, бильярдная. Попросил комнату – мне отказали чуть не со смехом. Чего захотел – в мае-то, в самый сезон!
Сунулся я в гостиницы попроще, даже в казенную, что предназначалась для прибывающих по службе офицеров, – то же самое. Искать комнату у жителей времени не оставалось.
Делать нечего. Я доехал до штаба, оставил коня и вещи на попечение караульного начальника. Хотел хоть умыться у питьевого фонтана и стряхнуть с себя пыль, но передумал. Уж коли нет возможности явиться пред очи начальства молодцом, пусть генерал увидит меня измученным долгой скачкой. Для гонца, принесшего грозную весть, оно, пожалуй, даже правильней.
Еще нарочно потопав ногами, чтоб посадить на сапоги погуще пыли, и придав лицу как можно больше изнеможения, я поспешил к штабному крыльцу. Там уж дожидался Никитин. Он, видно, устроился счастливее моего – был вымыт, в свежей черкеске и сверкающих сапогах. Я решил его с собой к генералу не вести, а то, право, вышло бы странно: подчиненный во всем чистом, а начальник будто в помойке извалялся. Неподалеку сидел на корточках Галбаций, строгал щепку своим замечательным кинжалом и так поглядывал на проходивших мимо офицеров, что было видно, с каким удовольствием он оттяпал бы любому из них голову.
– Дожидайтесь здесь, – сказал я, наскоро перекрестился и с топотом вбежал в приемную.
– Комендант форта Заноза поручик Мангаров! – хрипло выкрикнул я с порога. – С неотложным донесением к его превосходительству!
Адъютант был в тонкой черной черкеске с эполетами, алом бешмете; пробор у него сиял зеркальной гладкостью. Мне подумалось: если б три месяца назад я не сделал глупость, то мог бы сидеть на его месте и так же холодно разглядывать какого-нибудь запыленного оборванца.
– Скорей доложите! Я провел сорок часов в седле!
– Сорок? – переспросил он. – До форта Заноза, сколько мне помнится, от силы девяносто верст. С какою же скоростью вы скакали? Две версты в час?
Я бы, верно, вспылил и наговорил штабному грубостей, но здесь дверь за моею спиной раскрылась, послышались легкие шаги, и звонкий голос произнес:
– Мишель, папа́ у себя?
Я обернулся.
На пороге, вся в ореоле солнечного света, лившегося из дверного проема, стояла тонкая, стремительная девушка в чем-то белом, а может быть, светло-голубом. Я толком не разглядел наряда, пораженный прелестью ее лица. Веселое, оживленное, разрумянившееся от быстрой ходьбы, оно, вероятно, показалось мне таким несказанно прекрасным еще и потому, что я очень давно не видел барышень из хорошего общества. А впрочем, это я задним числом рационализирую – и преглупо делаю. Что ж самого себя обкрадывать? Миг, когда я впервые увидал Дашу, был и остается одним из драгоценнейших в моей жизни. Кажется, этот эффект называют coup de foudre.[3]
Я уж писал, что своего собственного лица в двадцать три года воскресить в памяти не могу, но юную Дарью Александровну, стоит мне зажмуриться, вижу, словно она и сейчас передо мною.
Вижу поднятые кверху, по тогдашней моде, золотые волосы с затейливыми пружинками свисающих локонов; чуть удлиненные, полные молодой жизни глаза; нетерпеливо приоткрытые губы, верхняя – тонкая, нижняя – пухлая; влажно поблескивающие зубки. Во весь остаток жизни эти черты являлись в моем представлении наивысшим образцом красоты, и даже не совсем правильный, немного вздернутый носик, когда я встречал его у других женщин, казался мне чертой очаровательной.
Неприятный адъютант вскочил, отвечав по-французски, что Александр Фаддеевич у себя, и один. Девушка уж хотела пройти в кабинет, но вопросительно задержала взгляд на мне. Полагаю, моя непрезентабельная фигура в штабной обстановке смотрелась дико.
Поймав этот взор, адъютант Мишель пояснил:
– Комендант форта Заноза, прибыл с донесением.
Я, спохватившись, стукнул каблуками:
– Мангаров.
И тут – клянусь – лицо чудесной барышни изменилось, словно она только сейчас как следует меня рассмотрела. Мне даже показалось, будто она тоже потрясена, как и я.
После секундной паузы она тихо, дрогнувшим – да, дрогнувшим! – голосом молвила:
– Дарья Александровна Фигнер…
Помедлила еще, как бы желая что-то прибавить, но качнула головой и быстро скрылась за большими белыми дверями.
Я пришел в несказанное волнение. Она не осталась ко мне равнодушной! Или, быть может, померещилось?
– Elle est si belle! Comme une apparition…[4] – мечтательно произнес адъютант.
Прекрасное видение словно бы растопило между нами лед.
– Так вы говорите, срочное донесение? Ежели хотите, доложу. Но сами видите… – Он кивнул на кабинет. – К его превосходительству из Петербурга третьего дня приехала дочь. Он всё время с нею. Если что-то не очень важное, осерчает.
Я встрепенулся, вспомнив о деле.
– Нет-нет, это очень важно! И совершенно секретно. Докладывайте.
– Ну, глядите.
Он зашел в кабинет и через полминуты вернулся с Фигнером. Не дослушав даже моего представления и не подавая никакого признака, что вообще меня помнит, генерал сдвинул рыжеватые брови и закричал:
– Как смели вы оставить крепость? Кто дозволил вам являться в Серноводск без вызова? – Его лысина в мгновение налилась кровью. Начальник Средне-Кавказской линии славился вспыльчивостью и крутонравием. – Я вас за это под арест посажу!
– Извольте. Только сначала выслушайте, – отвечал я. – Я не от блажи сто верст по горам проскакал.
Дерзя, я не слишком рисковал. Мне было известно, что Фигнер любит офицеров «с характером», а кроме того привезенное мной сообщение должно было произвести впечатление.
Так и вышло.
Коротко и четко, пока без подробностей, я изложил суть.
Его превосходительство переменил тон.
– Да верно ли? – озабоченно сказал он. – А ну-ка, пойдемте. Капитан, – велел он адъютанту, – Честнокова ко мне, быстро! О том, что слышали, никому.
Мы вошли в кабинет. Попросив у дочери извинения и предупредив, что вряд ли придет к чаю, Фигнер поцеловал барышню в лоб, и она вышла, но перед тем одарила меня еще одним взглядом, от которого меня зазнобило. Определенно, я ее заинтересовал!
– Сейчас придет майор Честноков, штаб-офицер жандармского корпуса. Расскажете всё при нем, чтобы не повторять дважды. Этот вопрос по его части.
Буквально через минуту в дверь деликатно стукнули, и сразу вслед за тем мягкой, невоенной походкой вошел маленький человек в голубом мятом сюртуке, с такими же примятыми чертами лица. Он обратился к генералу по имени-отчеству, тот отвечал тем же:
– Вот, Иван Иванович, послушайте-ка, какие новости раздобыл для нас комендант Занозы.
У меня есть основания собой гордиться – после короткой внутренней борьбы порядочность возобладала над честолюбием. Возможно, причиною этой нравственной победы была прекрасная Дарья Александровна – мне казалось, будто всё, что я делаю, теперь происходит перед ее испытующим взором.
– Новость добыл не я, а солдат Никитин. Я взял его с собой. Прикажите, он доложит вашему превосходительству сам.
О Галбации поминать я не стал. Абреку благодарность русского начальства нужна, как репей ослиному хвосту. Другое дело – разжалованный.
– Это который Никитин? – негромко осведомился майор, впиваясь в меня прищуренными глазками. – Уж не сибирский ли сиделец?
– Тот самый, – удивился я подобной вездесущести. Даже восхитился, подумав, что, как жандармов ни ругают, а свою службу они несут исправно, всем бы так. Мало ли на Среднем Кавказе гарнизонов, да и ссыльных полно, а вот ведь сразу вычислил своего подопечного!
Жандарм покачал головой, но ничего не сказал.
Вызвали Никитина.
Он держался уверенно, говорил сухо, излагая одни лишь факты и воздерживаясь от каких бы то ни было суждений.
После первой же фразы, заметив грамотность речи, генерал перебил его и спросил, какова его история, но ответить Олегу Львовичу не пришлось – майор сделал это сам, наклонившись к самому уху его превосходительства, и говорил до того тихо, что я кроме жужжания ничего не разобрал. Фигнер нахмурился и велел Никитину продолжать, что тот преспокойно и сделал.
Несколько раз, всё более и более возбуждаясь, генерал задавал вопросы – на каждый у Никитина имелся исчерпывающий ответ.
– Что-то здесь не то, – вставлял, например, его превосходительство. – На что Шамилю посылать к нам Хаджи-Мурата? Он же аварец. Резонней было бы отправить его на возмущение собственного ханства. Там, доносят, неспокойно.
Никитин ему:
– Мой кунак, тоже аварец, говорит, что Шамиль не хочет пускать Хаджи-Мурата в родные края. Боится, что, завладев Аварией, наиб объявит себя независимым. Имам держит своего помощника на коротком поводке. Вот и в Семиаульский поход за ним следует.
В конце концов начальник, кажется, перестал сомневаться в достоверности известия.
Подойдя к карте, он взъерошил волосы по краям плеши, взволнованно заговорил, словно бы сам с собой:
– Если замысел Шамиля удастся, выйдет лихая штука. Против нас встанет единый Кавказ, от моря и до моря. На одном морском сообщении нам Закавказья не удержать. Если еще и султан или шах персидский увидят в том свой шанс, да нагрянут новой войной, быть большущей беде… – Он щелкнул пальцами. – С другой стороны, ежели мы, будучи предупреждены о рейде, замкнем Шамиля с Хаджи-Муратом в долине, враги наши разом лишатся головы и правой руки. Тогда и покорению Кавказа конец!
Командующий сладко улыбнулся. Ход его дальнейших мыслей был мне понятен: и закончит эту затянувшуюся войну не кто иной как генерал-лейтенант Фигнер – со всеми проистекающими из сего приятными последствиями. Оставалось лишь надеяться, что, осененный славой и монаршей милостью, его превосходительство не забудет тех, кому он обязан своим счастьем.
Ах, как же я сокрушался в своем благородном порыве – что уступил первенство Никитину! Я совсем не подумал о Дарье Александровне! Сейчас я ей, конечно, не пара, но когда бы настало время награждать героев, мое положение могло бы сильно улучшиться. Все помнят, как после штурма Ахульго государь пожаловал штабс-капитана Шульца прямо в полковники и флигель-адъютанты, а разве можно сравнить мелкое геройство какого-то Шульца с заслугой человека, благодаря которому покорен Кавказ? Тогда и Дарья Александровна имела бы право не стесняться своего ко мне расположения! И вот я сам, добровольно, отвел себе вторую роль, хотя решение срочно скакать в Серноводск к Фигнеру принял я, а вовсе не Никитин!
Моим терзаниям положил конец майор Честноков.
– Александр Фаддеич, – сказал он с ужимкой, как бы конфузясь, что омрачает начальниковы мечтания, – я бы не торопился с решением. Источник, согласитесь, малоосновательный. Один разбойник где-то что-то услыхал, сказал одному каторжнику, тот передал одному зеленому офицерику, а мы уж готовы жахнуть из всех орудий.
– Позвольте, господин майор, это оскорбление офицерского звания! У государя императора «зеленых офицериков» на службе не бывает! А каторжники – на каторге! – возмутился я. – И если вы думаете, что жандармский мундир позволяет вам…
Но здесь Фигнер на меня прикрикнул, и я умолк. Никитин же не выглядел оскорбленным аттестацией «каторжника», он только внимательно поглядел на Честнокова.
– Возможно и другое-с, – продолжал майор, будто ничего такого не произошло. – Шамиль известен коварством. Что если эта весточка нам нарочно подброшена? Вы думаете имама в ловушку поймать, а не вышло бы напротив. Имею некоторые соображения и предложения…
Он сделал многозначительную паузу, и посерьезневший генерал велел нам с Никитиным удалиться, предварительно сообщив адъютанту, где нас можно сыскать в случае потребности.
Я расценил эти слова единственно возможным образом – как дозволение пока что оставаться в Серноводске, и уже одним этим был счастлив. Я буду в одном месте с Нею! Я не должен возвращаться в постылый форт! Чего ж еще?
Можете представить мое волнение, когда я увидел, что прелестное видение не исчезло. Дочь его превосходительства стояла в приемной и смеялась, переговариваясь о чем-то с Мишелем. Должно быть, она ждала, пока отец освободится, чтобы к нему вернуться.
Никитин объявил адъютанту, что остановился на Ставропольской улице у капитана Иноземцова. Я с важным видом пообещал доложиться, как только «выберу квартиру», ибо пока не имел для того времени.
Уходить мне не хотелось. Хотелось быть рядом с Дарьей Александровной, заговорить с нею о чем-нибудь. Но ничего достойного в голову не приходило, а она молчала. Молчал и адъютант, всем видом выказывая, что я тут лишний.
Вдруг из руки мадемуазель Фигнер выпал шелковый веер. Мишель кинулся поднимать, но ему сначала нужно было обогнуть широкий стол, я же подобной преграды не имел.
– Вот, прошу…
Я протянул ей веер и, чувствуя, что непростительно краснею, постарался придать лицу суровость.
– Благодарю… – Она смотрела на меня с любопытством и приязнью. – Вы непохожи на серноводских офицеров. Именно так я представляла себе настоящего боевого кавказца. А то ходят в папахах и черкесках, сами же в горах ни разу не были. Вы, наверное, всякого навидались в вашей крепости? Расскажите, меня это ужасно интересует! Не будем мешать Михайле Самсоновичу работать, выйдемте на улицу. Погода – чудо!
Я возблагодарил Бога за то, что не поддался кавказской моде и сохранил верность казенному сукну. От моего внимания не укрылась гримаса, исказившая лицо Мишеля, когда Дарья Александровна пренебрежительно помянула «серноводских офицеров», и я понял, что нажил себе врага. Такою ценой я согласился бы заиметь и сотню недоброжелателей, однако природная практичность подсказывала, что без крайней нужды враждовать с адъютантом начальника не следует. Поэтому я поступил ловко: ведя к двери взявшую меня под руку барышню, обернулся и комично выгнул губы – мол, так уж вышло, не виноват. Насупленное лицо адъютанта смягчилось. Он даже поднес руку ко лбу, как бы снимая шляпу перед моей удачей.
Мы с Дарьей Александровной остановились напротив штаба, в липовой аллее, носившей гордое имя бульвара, и стали разговаривать, будто были давно и хорошо знакомы. Деревья, высаженные всего несколько лет назад, еще не разрослись и тени не давали, но солнце было майское, не злое. С козел лаковой коляски, ждавшей неподалеку, спустился унтер-офицер с седыми бачками, принес барышне гипюровый зонтик.
– Благодарю вас, Трофим, – сказала мадемуазель Фигнер.
Эта вежливость показалась мне восхитительной, о чем я сразу же и сказал.
– Зря у нас считают, что с простыми людьми можно обращаться неучтиво, – ответила она, испытующе на меня глядя. – В слугах подчас больше достоинства, чем в господах, а в солдатах – больше, чем в их начальниках. Вы должны знать это, ведь ваша жизнь проходит среди нижних чинов и, я думаю, целиком зависит от них в минуты опасности. Расскажите мне об этом, Григорий Федорович.
– О минутах опасности?
Я приосанился.
– Нет, о ваших солдатах. Какие они, эти простые герои, кто несет на себе всю тяготу кавказской войны?
«Удивительная девушка, удивительная! – думал я. – Кто еще из столичных красавиц станет интересоваться серой армейской скотинкой?» Мне захотелось рассказать ей о своих солдатах что-нибудь необыкновенное. И, конечно, на ум пришел Никитин.
– Солдаты у меня чудо. Средь них попадаются оригинальнейшие экземпляры, – начал я.
Расчет мой был верен. Послушав, что за молодцы у меня в подчинении, мадемуазель Фигнер должна была задуматься: каков же, верно, хват их командир!
– В самом деле?
– О да. Кстати сказать, одного из них вы давеча видели. Такой бородач в черной черкеске. Прошел мимо вас в кабинет к вашему батюшке.
– Не обратила внимания.
– А зря. Он из моей команды охотников, личность в своем роде прелюбопытная. Некто Никитин…
Дарья Александровна сделала быстрое движение – вскинула руку к губам. Потом обернулась, окинув взглядом бульвар. Он был пуст.
– Что с вами?
– Ничего. Кое-что вспомнила. Неважно. Продолжайте, продолжайте! Что ж в нем любопытного, в этом Никифорове?
– Никитине.
Я улыбнулся. В том, что история Олега Львовича собеседницу увлечет, сомнений не было.
Она действительно слушала замечательно, даже жадно. Я никогда не замечал в себе талантов рассказчика – а, кажется, зря.
– Прошу, познакомьте меня с этим человеком! – горячо воскликнула мадемуазель Фигнер, когда я закончил. – Он меня ужасно заинтриговал.
Я был счастлив. Вот повод встретиться с нею вновь!
– Охотно. Да только где же? У вас ему бывать нельзя, он нижний чин… – В голову мне пришла великолепная мысль. – Разве что… В Серноводске сейчас мои приятели. Я мог бы привести Никитина к ним. А вы их, быть может, знаете по Петербургу.
И я с небрежным видом перечислил имена, которые не могли быть неизвестны барышне из столичного общества: Базиль Стольников, Тина Самборская, Кискис Бельской. Людей этого круга в Петербурге прозвали les brillants – «блестящие». Они определяли, что – модно, а что – пошлость; им завидовали, о них судачили; попасть в эту компанию мечтали многие, да мало кому удавалось.
Это должно было показать ей, что я не какой-то армейский суконник, а человек ее круга или даже еще более высокого milieu,[5] однако пренебрегший удовольствиями большого света ради кавказских приключений. Короля, как известно, делает свита. Так вот свита у меня выходила ослепительная: с одной стороны Никитин, с другой – сливки блестящей молодежи. Разве можно было Дарье Александровне мною не заинтересоваться?
– Кискис? – повторила она и сделала гримаску. – Знаю. Он мне родня. Я слыхала, что он в Серноводске. Этаких знакомств я обычно не вожу, но ради такого случая – пожалуй.
– Родня? Тем проще всё устроить. Я нынче вечером приведу туда Никитина, и вы тоже приходите.
Я назвал адрес, мы условились о времени и расстались. Чувствуя, что судьба готовит мне какой-то головокружительный, сладостный поворот, я чуть не пел.
Когда я забрал у караула лошадь и готовился сесть в седло, по ступенькам штаба спустился жандармский майор и направился ко мне с любезнейшей улыбкой, что показалось мне странным. Во время беседы в генеральском кабинете этот Честноков глядел совсем иначе.
– Видел из окна, как вы любезничаете с Дашенькой, – сказал он еще издалека. – Экой вы проказник! Ну да дело молодое.
Ужасно мне не понравилось, что он говорит о ней так фамильярно. Я нахмурился и не ответил.
– Не журысь, хлопче, как говорят малороссияне. Вы, Григорий Федорыч, поди, обиделись на мою недоверчивость к вашему донесению? Такая у меня должность, нам без недоверчивости нельзя. Но то служба, а сейчас я с вами попросту, по человечности. Люблю я таких, как вы, сорви-голов: молодых, смелых да горячих.
Он действительно смотрел на меня с самой доброю улыбкой. Я отнес это внезапное дружелюбие за счет симпатии, которую, как видел Честноков, оказала мне генеральская дочь.
– А я вам по секрету вот что сообщу. – Он взял меня под руку и наклонился к самому моему уху. – Как лицу посвященному. Мы с его превосходительством по вашему дельцу распорядились вот как. Ваши сведения мы проверим. Есть у меня на то особый человечек, чтоб в горы послать. А как вы думали? Честноков свой хлеб не зря ест. Пока лазутчик проверит, не в засаду ли ваш каторжный нас заманивает, генерал потихоньку, без огласки, войска подготовит. И если оно правда, то мы ррраз! – Он ткнул меня пальцем в бок. – В двое суток Семиаульскую долину запечатаем. А окажется, что брехня – с места не тронемся. Но уж и с Никитиным тогда потолкуем-с.
Я высвободился, придал лицу строгое выражение.
– Вы, господин Честноков, посвящать меня в военные секреты не обязаны. Я в дела вашего… ведомства не мешаюсь. Только насчет Никитина вы зря.
Жандарм вмиг переменился. Добродушия с игривостью будто не бывало.
– Я вам не «господин Честноков», а «господин майор», коли уж желаете официально. Это вопервых. Во-вторых, фамилия моя не «Чесноков», как вы изволили произнесть, а «ЧесТноков». Не от низменного овоща происходит, а от слова «честь». Попрошу буквы «тэ» не проглатывать! Предок мой еще в эпоху Великого Петра верностью дворянство выслужил, а прозвище ему за честность было Честнок. Ну и в-третьих, насчет вашего каторжника. Это человек с темным прошлым, мутным настоящим и скверным будущим. Никакого доверия ему быть не может. Мне о каждом его шаге известно – и о прогулках по горам, и о дружбе с «хищниками».
«Откуда известно?» – чуть было не спросил я и вдруг вспомнил покойного Зарубайлу, однако о своей догадке умолчал и тем более не стал говорить майору, что фельдфебель приказал долго жить. Это могло бы навлечь на Олега Львовича дополнительные подозрения, а то, чего доброго, повлекло бы и расследование. Пускай Честноков узнает о судьбе своего агента в положенный срок – из ежемесячного гарнизонного рапорта о выбывших.
– Где изволили разместиться? – как бы между делом поинтересовался майор. – Я справился у адъютанта. Говорит, вы уклонились оставить адрес.
Я разозлился.
– Не «уклонился», а не могу найти комнаты! И это мое частное дело. Вас, господин майор, оно не касается! Вы мне не начальник, я вам не подчиненный! Мы служим по разным линиям!
– Линия у нас одна и та же, Средне-Кавказская, и я на ней старший штаб-офицер Отдельного Жандармского корпуса. Имею касательство до всего, что происходит на вверенной моему попечению территории. На то у меня имеется Инструкция.
– Какая еще инструкция? – не поддался я на глухую угрозу, рокотавшую в его голосе.
– Секретная, для ответственных лиц Третьего отделения и Жандармского корпуса. От его сиятельства графа Александра Христофоровича. По ней даны нашему брату особенные полномочия. Ясно-с? Отвечайте, поручик!
– Так точно, ясно, господин майор.
Все-таки упоминание о какой-то тайной инструкции, подписанной всемогущим графом Бенкендорфом, меня впечатлило.
Честноков вдруг подмигнул и с обезоруживающей мягкостью улыбнулся.
– Да что там, пусть уж я буду для вас «Иван Иванычем». Я ведь про адрес совсем в ином смысле, а вы уж вспыхнули. Знаю, как в Серноводске с квартирами. Помочь хотел.
– А вы разве можете?
– Я, батюшка Григорий Федорович, всё могу. Как царевна Лебедь из сказки покойного камер-юнкера Пушкина. Хотите комнатку?
– Смотря где, – ответил я, глядя на него с подозрением. Мне вообразилось, не хочет ли он, чтоб я поселился где-нибудь у него под опекой.
– «Парадиз» гостиница вас устроит? Недурное местечко.
– Да был я в заведении купчихи Масловой! Все номера заняты.
– Ничего-с, я слово волшебное знаю. Обождите-ка минутку. – Он достал книжечку, вырвал листок. – Дозвольте, Григорий Федорович, вашей спинкой попользоваться.
Пришлось оборотиться к нему и наклониться. Карандаш скоренько пошуршал по бумаге.
– Вот-с. Дайте тамошнему приказчику, и он вас разместит превосходным образом. Ну, еще увидимся.
Майор вернулся в штаб, а я развернул записку. Там была написана всего одна короткая фраза: «Поселить хорошо и недорого. Честноков».
Глава 5
В гостинице. Мой однокашник. Подготовка к важному событию. Друзья Никитина
Что б вы думали? Меня, в самом деле, поселили в очень хорошую комнату бельэтажа, взяв совсем недорого. Я воспринял это маленькое чудо как новый знак благосклонной перемены в своей судьбе. Пока прислуга меняла белье и разбирала мой саквояж, я стоял в просторном вестибюле, гордо поглядывая на соискателей свободного номера, являвшихся чуть не поминутно. Водяной сезон, как я уже говорил, был в разгаре. Раз все обернулись – мимо стойки в свои покои прошла хозяйка, та самая Маслова. Она была лет тридцати, с круглым лицом рубенсовской красотки и соответствующих статей, одета во что-то переливчатое, с чудесной персидской шалью на плечах.
– Экая помпошка, – сказал егерский капитан (он дожидался места – ему пообещали освободить бельевой чуланчик). – Уж я б такую примял бы.
Я презрительно отвернулся. Очень возможно, что еще вчера и я бы проводил пышную купчиху заинтересованным взглядом, но по сравнению с «моею Дашей» (так про себя я уже называл Дарью Александровну) хозяйка показалась мне немногим привлекательней свиной туши.
– Глядите-ка, глядите! – Общительный капитан показал в окно. – Вот кому можно позавидовать!
Мимо гостиницы неспешно катило ландо, запряженное парой серых лошадей. Экипаж был щегольский, с парчовым балдахином, с золочеными подножками – колесница, да и только. На сиденье, лениво развалясь, сидел румяный красногубый молодой человек с моноклем в глазнице, что тогда было немалой редкостью. Но егерь показывал не на франта, а на его спутницу, чернобровую горянку ослепительной красоты. Ее бархатная шапочка была вся в серебряных украшениях, на шее в несколько рядов висели золотые мониста. Красавица грызла белейшими зубами орехи и выплевывала скорлупу. На своего кавалера она не глядела. Экипаж доехал до бульвара, развернулся и двинулся в обратную сторону.
К нам с капитаном присоединились еще несколько ожидающих. Один, проведший в городе уже несколько дней, сказал, что это князь из Петербурга, неслыханный богач и затейник. Ему за бешеные деньги выкупили у разбойников-абазехов рабыню, предназначенную для продажи в турецкий гарем, и теперь он наслаждается ее обществом. А фамилия князя Бецкой.
– Не Бецкой, а Бельской, – поправил я. – Это Кискис, мой приятель. С Питера не видались.
Все поглядели на меня с почтением.
Капитан спросил:
– Что ж вы его не окликнете?
– Сейчас недосуг.
Не хватало еще явиться перед Кискисом в пыльных сапогах и потертом сюртуке!
Из записки, что пришла в форт от Базиля Стольникова, я знал, что он поселился в снятом князем доме. Как только мой номер был готов, я сразу послал Базилю записку, сообщив, что нахожусь в Серноводске. «Ежели вы с Кискисом не изменили своим привычкам, что навряд ли, ибо bois tordu ne se redresse pas,[6] вечером я непременно застану вас дома за каким-нибудь безобразием, здесь ведь клубов да цыганских кабаков пока что не имеется, – писал я. – Я имел effronterie[7] пригласить к вам дочку здешнего командующего m-lle Фигнер и еще одного Никитина, очень интересного субъекта. Однако, коли мы не ко двору, дай знать». В согласии Базиля я, впрочем, не сомневался и, дожидаясь ответа, начал приводить себя в порядок: мыться, подвивать виски и прочее. Сюртук я отдал гостиничному слуге, наказав вычистить его и выгладить, прыская вместо воды одеколоном.
Но надобно рассказать историю моих отношений со Стольниковым – человеком, игравшим такую важную роль в ранней поре моей жизни.
Юношей я был отдан в Дворянский полк, из которого впоследствии образовалось Константиновское училище. В конце 30-х годов это учебное заведение считалось не слишком завидным. Оно предназначалось для отпрысков небогатых и несановных семейств, и если выпускнику везло потом оказаться в гвардии, то не в самых блестящих полках.
Стольников, проучившийся у нас половину выпускного класса, отличался от прочих. Он был несколькими годами старше, богат и успел пожить. Опекун, недовольный образом жизни Базиля, определил его к нам в надежде, что атмосфера казармы благотворно воздействует на юного шалопая. Вышло наоборот. Стольникову у нас показалось скучно, а когда он скучал (то есть почти всегда), его изощренная фантазия не затруднялась найти способы развлечения. Скоро всё у нас забурлило. Начались тайные вылазки в город, кутежи, скандалы, даже два или три поединка, что прежде было невообразимо. Источник всех этих потрясений был неизменно тих, хладнокровен, сдержан и считался у начальства немного ленивым, но вполне смирным молодым человеком. Все искали дружбы Стольникова, но удостоен ее был один я, да и то это скорее следовало бы обозвать более прохладным словом «приятельство». Так было и впоследствии, когда опекун умер, а Базиль достиг совершеннолетия. Люди, многие из которых были и старше его, и богаче, и даже в чинах, желали ему понравиться, сойтись с ним ближе – из любопытства, из безотчетной симпатии, из чуткости к его магнетическому притяжению или просто от опасения перед его злым языком, но Стольников сам выбирал, с кем знаться. Я полагаю, мне повезло ему понравиться просто оттого, что больше в Дворянском полку приятельствовать было не с кем. У нас в основном учились сыновья провинциальных помещиков или армейских офицеров, неразвитые и малоначитанные; на Базиля они смотрели, как монахи на архиерея. После того, как он вырвался на свободу, а я по праву одного из первых учеников вышел в гвардию, мы продолжали приятельствовать, хоть, конечно, уже не так тесно. Слишком разнился у нас образ жизни. Честно говоря, приятельство наше и прежде не было равным. Теперь же, когда я тянул фрунтовую лямку, а Стольников вел рассеянную жизнь Онегина иль Красавчика-Браммеля, дистанция меж нами многократно увеличилась. Бывало, я неделями себе во всем отказывал, чтоб накопить немного денег и не ударить лицом в грязь на какой-нибудь вечеринке «брийянтов». В конце концов такая жизнь мне надоела – вот одна из причин моего переезда на Кавказ.
Ответ в «Парадиз» доставили скоро. Стольников писал, что очень рад и что, конечно, я могу приводить, кого мне заблагорассудится. Записка кончалась словами: «У нас нынче персидский вечер, так что, прошу тебя, нарядись во что-нибудь восточное». Раньше я воспринял бы эту просьбу как приказ и немедленно начал бы ломать голову, во что бы такое нарядиться, дабы не оказаться хуже других. Не то теперь. Я должен был продемонстрировать Базилю, что отношения наши переменились и я уж не тот, что прежде.
Но для начала я поступил так же, как в петербургские времена перед встречей со Стольниковым: произвел ревизию своих финансовых авуаров. И тогда, и впоследствии деньги значили для меня много – как для всякого, кто вырос в стесненных обстоятельствах. Даже в очень молодые годы я был хоть и не скуп, но расчетлив, умел копить и никогда не делал долгов.
В результате девяти месяцев размеренной жизни и очень небольших трат, а также уже поминавшейся хладнокровной карточной игры у меня скопилась невиданная сумма – около 650 рублей. Пятую часть я отложил в неприкосновенный фонд, прочее постановил потратить в Серноводске – и ощутил себя Крезом.
Однако мне предстояло еще залучить на «персидский вечер» Олега Львовича – не мог же я обмануть Дашиных ожиданий.
Потому, едва мне принесли благоухающий сюртук и отутюженные панталоны, я повертелся перед зеркалом и отправился по адресу, оставленному Никитиным, благо ходу туда было не более десяти минут.
Меня разбирало любопытство. У такого человека и друг, должно быть, необычен. Этот самый капитан Иноземцов снимал небольшой домик с примыкающим флигелем, то есть, по серноводским понятиям, поселился роскошно, совсем не по капитанскому доходу.
Загадка объяснилась, едва я вошел в тенистый двор и увидел на бельевой веревке синий сюртук с серебристыми якорьками на обшлагах, но без эполетных контрпогончиков. Капитан оказался не армейский, а морской, притом торгового флота.
Я остановился в нерешительности, не зная, к которой из дверей идти, но тут увидал в раскрытое окошко флигеля знакомую волчью рожу. Галбаций хмуро глянул на меня, даже не кивнув, провел по пегой бороде клинком – на подоконник посыпалась обрезанная щетина.
Подойдя ближе, я услыхал доносившиеся изнутри голоса и позвал Никитина. Он выглянул, пригласил войти.
Я попал в небольшую, очень светлую комнату с белыми стенами и простой, но удобной мебелью. У стола, на котором стояли бутылка рому и несколько мисок с закусками, сидели двое незнакомых мне людей. Они поднялись и поздоровались.
Один, в рубахе с расстегнутым на загорелой шее воротом, был немного за тридцать. Невысокий, плотно сбитый, с малоподвижным гладко выбритым лицом, почти коричневым от солнца, он мне сразу понравился. Это и был хозяин, капитан Российско-Американской компании Платон Платонович Иноземцов. Он не выпускал изо рта короткой черной палочки. Это, признаться, показалось мне странным, хоть я и слыхал, что моряки – народ чудаковатый. Рукопожатие его было твердым, но осторожным, словно он боялся поломать мне кисть – в его пальцах чувствовалась немалая сила. Мне понравилось еще и то, что при появлении нового человека Иноземцов застегнул воротник и надел куртку. Он и в речи, когда произносил короткие, всегда по существу дела, фразы, тоже был неукоснительно вежлив, вставляя по-старинному «сударь мой».
Второй назвался доктором Кюхенхельфером. Он был лысый, бородатый, довольно полный, в очках и, по моим меркам, очень пожилой – лет пятидесяти. Имя-отчество его было Прохор Антонович. Заметив, что я удивлен несоответствием фамилии исконно русскому имени, он объяснил, как, видимо, делал часто, что немец он только по фамилии, и помянул доктора Вернера из «Героя нашего времени», который тоже был чистый русак. Как я вскоре понял, Прохор Антонович познакомился с моряком в Серноводске, а Никитина впервые увидал только сегодня. Сошлись они, однако, как нельзя лучше – это было видно. Во флигеле вообще было очень славно, как это случается, когда встретятся умные и интересные друг другу люди. Мне предложили сесть к столу, и я с удовольствием согласился. Все равно нужно было улучить правильную минуту для разговора с Олегом Львовичем.
Понемногу я огляделся. Капитан, видно, привык быстро и комфортно устраиваться во всяком временном пристанище. Диван был накрыт пестрым, удивительно красивым одеялом с невиданным узором; на столике поблескивал маленький походный чайник со спиртовою горелкой; особенное мое внимание привлекла складная каучуковая ванна – я о таких слыхал, но никогда не видывал.
Поймав мой взгляд, Никитин с улыбкой сказал:
– Это Платон Платонович меня обустроил. У него на половине еще нарядней. Старые холостяки – народец хозяйственный.
Двое остальных молчали, и у меня возникло подозрение, что я прервал какой-то важный разговор.
Кажется, я не ошибся, потому что Олег Львович успокоительно молвил:
– Продолжайте, друг мой. Про Григория Федоровича скажу вам то же, что вы давеча сказали мне о докторе: «При нем можете говорить без утайки».
Мы с Кюхенхельфером переглянулись – причем я попытался скрыть, что польщен, а он откровенно просиял, хоть слышал лестный о себе отзыв уже во второй раз. И то – по тогдашнему времени подобная аттестация могла считаться наивысшим комплиментом.
Иноземцов кивнул и тихим, спокойным голосом, всё посасывая свою палочку, стал рассказывать, что корабль его простоит в Севастополе еще месяц, если не два. Надобно дождаться, пока соберутся все мастеровые с семьями. Мне было пояснено, что капитан доставил из Аляски звериные шкуры, а обратно в Америку отвезет груз еще более ценный – разного профиля мастеров, которых так не хватает в русских колониях.
– Время на раздумье у вас, Олег Львович, еще есть, но немного. Право, решайтесь. Дадут вам выслужиться иль нет, Бог весть. А так – милое дело. Народу всякого на борту будет много, я вас легко спрячу. Третью неделю в этом городишке просиживаю, все не мог получить разрешение выехать к вам в форт. А раз вы сами пожаловали, чего ж лучше?
Не сразу я понял, что моряк преспокойно уговаривает Никитина дезертировать и нелегально покинуть на торговом корабле пределы России. За тем, видимо, Платон Платонович и завернул из Севастополя на Кавказ. Должен признаться, что, вопреки присяге и долгу, предосудительное сие намерение нисколько меня не возмутило. Напротив, капитан Иноземцов стал нравиться мне еще больше. Если б спросили моего суждения, я горячо поддержал бы этот преступный план, но ко мне не обратились, а сам я в присутствии этих немолодых людей соваться со своим мнением не осмеливался. Я сидел, тянул крепкий и вкусный ром, да помалкивал – самый лучший способ поведения для мальчишки.
Не то доктор. Его, как и меня, тоже не спрашивали, но он энтузиастически высказался за побег, причем брался сопровождать Иноземцова с Никитиным через черкесские горы, чтоб избежать возможной погони. Ему сказали, что никакой погони не будет – пока беглеца хватятся, они уж будут в Крыму. Тогда Прохор Антонович в качестве своего вклада в рискованное предприятие предложил ящик с пистолетами – они-де в дороге пригодятся, а ему совершенно не нужны.
– Зачем же тогда вы их покупали? – с улыбкой спросил Никитин.
– Не покупал. Подарили. Один ротмистр. Я его вылечил туземными травами от застарелого ранения. Платить ему было нечем, так он мне дуэльные пистолеты отдал, очень хорошие. Хотите, принесу показать?
Пистолетами Олег Львович не заинтересовался, а вот насчет «туземных трав» полюбопытствовал – и, похоже, угодил прямо под копыта любимого докторова конька.
Кюхенхельфер расцвел и произнес целую речь в прославление горской медицины, ради знакомства с которой он, оказывается, и приехал на Кавказ. Если верить доктору, туземные лекарисаибы много лучше европейских врачей умели исцелять огнестрельные раны. При помощи разных природных средств и самых простых инструментов они-де обрабатывают «раневой канал» так, что у их пациентов никогда не бывает гангрены. Не ведомы в горах и ампутации. Притом, если нужно, саиб способен произвести даже трепанацию черепа.
Мы с Никитиным слушали с огромным интересом. Известно, что люди военные боятся мгновенной смерти меньше, чем ранения. Заражение крови и антонов огонь свели в могилу куда больше народу, чем лихая гибель на поле брани. Олег Львович особенно заинтересовался словами доктора о том, что пораженный пулей горец всегда первым делом вырывает из подкладки ком ваты и затыкает ею рану. Это останавливает кровь, а кроме того вата бывает пропитана особым травяным раствором, препятствующим нагноению.
– Говорят, на вершине Каратау, – Прохор Антонович показал на гору, с юга нависающую над Серноводском, – растет некий цветок акчой, по описанию – разновидность Leontopodium alpinum, иначе называемого эдельвейсом. Будто бы в ясный день на рассвете под воздействием лучей восходящего солнца на нем выступает какая-то особенная роса. Если в этот момент акчой сорвать и истолочь, получится превосходное кровоостанавливающее средство. Как бы я желал добыть этот цветок! Но для того пришлось бы с вечера карабкаться на высоту в семьсот саженей и мерзнуть там всю ночь. С моей одышкой и вечным бронхитом это невозможно… Разве что ктонибудь исполнит это за меня?
Он жалобно обвел нас взглядом, однако добровольцев лезть на Каратау за каким-то цветком не сыскалось.
Капитан поворотился к Олегу Львовичу и спросил:
– Так что, сударь мой, насчет Севастополя? Клипер у меня славный. Не идет – летает.
– Не могу, – коротко ответил ему Никитин. – Есть одно обстоятельство…
И не договорил, а Иноземцов расспрашивать не стал. К этому разговору больше не возвращались. – «Не могу» – и кончено. Капитан, видно, знал, что Олег Львович слов на ветер не бросает, и отступился. Удивительные они были люди, оба.
Я всё думал, как бы мне заполучить Олега Львовича для разговора с глазу на глаз, и начинал опасаться за исход. Очень уж велика казалась разница меж этой компанией и обществом моих петербургских приятелей. Представить себе Никитина рядом с Кискисом Бельским или Тиной Самборской было трудно.
Разговор то стихал, то оживлялся, но тишина не смущала присутствующих. Галбаций, покончив со своим туалетом, начал вырезать узор на какой-то палочке; он ни разу не обернулся в нашу сторону и всё поглядывал в окно, будто находился в карауле.
Если завязывалась беседа, в ней участвовали только доктор и Никитин. Я помалкивал из робости. Капитан же вообще был не из разговорчивых. Когда раз, заспорив, врач спросил его мнения, он ответил, что согласен с обеими точками зрения, а впрочем так соскучился в плаваниях по умным рассуждениям, что слушал бы и слушал.
Спор был о Лермонтове.
Началось с того, что Прохор Антонович вновь помянул доктора Вернера из «Дневника Печорина», сказав, что хорошо знает Майера, с которого списан этот персонаж, и что Николаю Васильевичу ужасно повезло: после публикации романа он сделался курортной знаменитостью и не имеет отбоя от пациентов, особенно барышень.
От персонажа перешли к автору. Поэт был убит на дуэли менее года назад, совсем неподалеку от этих мест, его слава после смерти достигла всероссийских размеров. О Лермонтове тогда говорила и спорила вся читающая публика, девушки списывали его стихи в альбомы, а молодые люди вроде меня примеривали на себя роль Печорина. Нечего и говорить, что я слушал спор с великим интересом, тем более Кюхенхельфер был знаком с поэтом и говорил о нем очень живо, с массою деталей. Сейчас многие из них известны по воспоминаниям современников, так что не буду пересказывать через третьи руки. Существенно, что Прохор Антонович знавал поэта с не лучшей его стороны и отзывался о нем неприязненно: позёр, человек сомнительной нравственности, любитель поиграть в демоничность, сам виноват в своей гибели и прочее подобное. Доктор не отрицал грандиозности лермонтовского дарования, однако тем паче винил покойника за несоответствие личных качеств Божьему Дару.
Очень скоро, как почти всегда бывает у людей умных, разговор перешел от частного случая к обобщению. Заспорили о том, больший или меньший спрос в смысле человеческих качеств надо предъявлять к гению.
Прохор Антонович стоял на позиции пушкинского Моцарта, что гений со злодейством несовместны, и логически развивал эту позицию, говоря: «Кому более дано, с того более и спросится. Как мог Лермонтов опускаться до мелкого разврата, склок и сплетничества, ежели он – гений? Тем самым он оскорблял и унижал свой Дар». Кюхенхельфер, в принципе осуждая дуэли, до некоторой степени оправдывал убийцу, говоря, что Лермонтову не хватило великодушия извиниться за гнусность и тем самым он не оставил несчастному Мартынову выбора. Или что ж – обычному человеку можно безропотно сносить от тебя оскорбления, коли ты гений?
Олег Львович на это сказал, что к людям нужно подходить с разной меркой. Рысак всегда будет стоить много дороже извозчичьей клячи, борзую ценят по скорости, а лягавую по остроте нюха.
– Человек – венец природы, а не лошадь и не собака! – закричал доктор.
– Это всего лишь определяет иной критерий оценки.
– Какой же, позвольте узнать?
– Очень простой. Один крадет у человечества, другой дает. И чем больше дает, тем выше ему цена. А кто одаряет человечество больше, нежели личность, наделенная Даром и щедро его расходующая? Почему же я должен с человека, так много для меня сделавшего, спрашивать строже, чем с какого-нибудь Мартынова? Наоборот, я буду к гению снисходителен и извиню все его слабости – из благодарности.
Кюхенхельфер презрительно скривился:
– Э, голубчик, вы, я гляжу, приверженец аристократической теории. Да будет вам известно, что она погребена по ту сторону 1789 года. И мы, нравится вам то или нет, движемся в сторону свободы, равенства и братства, когда у последнего нищего будет столько же прав, сколько у вельможи! И я говорю не только об аристократии крови!
– Я всегда думал, что права бесплатно не достаются, их надобно заслуживать или завоевывать, – молвил на это Олег Львович. – Таков закон и природы, и общества. – Он мирно заключил. – А впрочем, поживем – увидим, куда мы движемся.
Лучшего завершения для спора нельзя и придумать – обычно с таким выводом соглашаются все. Остался доволен и Прохор Антонович.
– Ну то-то, – сказал он с торжествующим видом. – Однако что ж мы всё умничаем. Не сыграть ли в карты?
– Не имею привычки, – развел руками Никитин. – С юности редкостно неудачлив во всем, что касается games of chance[8] – как в узком, так и в широком смысле.
Иноземцов засмеялся:
– Так легко вы от него, сударь мой, не отделаетесь. Доктор у нас изобретатель новых карточных игр.
Тот уж доставал из кармана колоду – странную, с рисованными изображениями растений.
– Здесь удача почти не нужна, – начал объяснять он. – Только ум и расчет. Вот, извольте посмотреть: четыре отряда растений подразделяются каждый на восемь видов. Старшинство по количеству лепестков… Молодой человек, и вы присоединяйтесь.
Я уклонился, последовав примеру капитана – тот сказал, что в цветы эти он уже играл и безбожно продулся. Никитин же стал слушать инструкции. Вероятно, не хотел обидеть доктора. Возможно и другое: я приметил, что Олег Львович интересуется всем новоизобретенным, пусть бы даже и карточной игрой.
Они пересели к ломберному столику, вместо денег каждый положил перед собой кучку тыквенных семян, и пошла игра. Я остался вдвоем с моряком.
Сидеть без разговору было странно, притом я очень хорошо понимал, что Платона Платоновича мне не перемолчать. Он думал о чем-то своем, по временам поглядывая на меня с приятной улыбкой, как бы показывавшей, что он готов послушать, если я ему что-нибудь расскажу, но не будет возражать и против безмолвия.
Долее пяти минут я, однако, не выдержал. И, лишь бы что-то сказать, спросил:
– А позвольте спросить, отчего у вас во рту палочка?
– Привык к сигарам. Кубинским. Ничего иного курить не могу. Из-за каких-то таможенных раздоров с Испанией «гаваны» к ввозу на территорию империи воспрещены. У меня был запас, да в дороге чемодан украли – как раз где табак.
Отвечено было чётко, ясно, исчерпывающе. Мы опять умолкли.
– Ну и дрянь у вас карта, – громко подивился доктор. – Эк вам не везет!
Олег Львович сказал:
– Попробую выкрутиться. С хорошей картой выиграть – заслуга невеликая.
Мне пришло в голову спросить о Никитине. Любопытно было, когда и где они подружились. Быть может, в Сибири? Ведь корабли Российско-Американской компании ходят и к тем берегам.
Только я открыл рот, как Платон Платонович заговорил сам.
– Удивительного невезения человек Олег Львович. Он мне про это рассказывал, когда мы вместе в камере сидели.
«Вот оно что!» – подумал я, поглядев на капитана по-новому.
– Он это обосновывал логически, с точки зрения высшей справедливости. – Губы Иноземцова тронула сдержанная улыбка. – Свою невезучесть дефинировал как особую взыскательность судьбы. Человек сильный должен в любой шторм идти своим курсом, не ожидая попутного ветра.
– Вы тоже, как Олег Львович, были среди заговорщиков? – понизив голос, спросил я.
– Ни я, ни он, сударь мой, в заговоре не участвовали. – Платон Платонович сердито покосился на свою обгрызанную палочку – она портила ему настроение. – Я-то кому мог сдаться в серьезном деле, в мои семнадцать лет? А Олега Львовича вы знаете. Он и тогда такой же, как сейчас, был. Если б оказался меж заговорщиков, совсем иной бы у них коленкор вышел. Но он попал в столицу прямо четырнадцатого, сразу поспешил на площадь – и угодил под картечь… А меня, сударь мой, арестовали из-за того, что я несколько раз у Рылеева бывал. Он, как некоторые другие бунтовщики, в Российско-Американской компании служил. Я же был свежеиспеченный мичман, только из корпуса. Мне послушать про дальние края и плавания было интересно. Ну и люди там, конечно, собирались особенные, залюбуешься. Теперь, сударь мой, таких нет… В общем, ни к чему тайному меня не допускали, только пару раз по дружеству просили отнести к себе в гвардейский экипаж какие-то записки старшим офицерам. Сыскались, однако, доброжелатели, и оказался я в одной камере с Никитиным. Крепость была переполнена арестованными, на всех одиночек не хватало… – Он отложил палочку, но через минуту снова сунул ее в рот. – И был у меня с ним примечательный разговор, м-да… Я сказал, что собираюсь на допросе всю правду рассказать, потому что я, сударь мой, офицер и лгать считаю низостью. Честно скажу, что знал и очень уважал Рылеева с Батеньковым, что носил письма в экипаж, а кому именно, говорить не стану, ибо зазорно. Но Олег Львович меня охолонул. «Полноте, говорит, с этими господами в благородство играть нечего. Бисер перед свиньями. Запоминайте: у Рылеева вы бывали в расчете получить хорошее место в колониях – и только. Писем никаких никому не передавали – это вас оговорили. И стойте на своем». Я ему: «Вы не всё знаете. Вчера, когда вас на допрос водили, тюремщик перехватил записку, что мне сверху на нитке спустили. От Николая Бестужева. Пишет, чтоб его имени не поминал, а то ему и так худо. Записка эта теперь – главная против меня улика». Он говорит: «Там в записке ваше имя названо?» «Нет». «Ну так она была не вам, а мне подброшена. Нынче же в том призна́юсь». Я, натурально, не соглашаюсь, а он мне: «Бросьте мальчишничать. Я все равно пропал – не отверчусь, а вас вытянуть еще можно. Вырвать из ихних когтей живую душу будет для меня победой и утешением». И ведь вырвал! Ничего против меня не доказали, и отделался я, сударь мой, пустяками. Из гвардейского экипажа был послан на Дальний Восток, а там подал в отставку и перевелся в Российско-Американскую компанию. Чего только не повидал, где только не побывал! А посмотрели б вы на мой красавец-клипер! Самый быстрый на весь Тихий океан! В общем, судьба у меня сложилась счастливо. И всё, сударь мой, благодаря ему.
Капитан кивнул на Никитина. А у того, судя по триумфальному виду доктора, дела были совсем плохи. Напоследок он пошел ва-банк, вскрыл какой-то цветок всего с тремя лепестками и под хохот Прохора Антоновича спустил последние семечки. Кюхенхельфер потребовал к барьеру капитана. Тот поупирался, но будучи человеком вежливым и покладистым, перед напором не устоял.
Наконец, я мог поговорить с Олегом Львовичем о деле. Сказать правду – что с ним любопытствует познакомиться некая барышня – я, конечно, не мог. Приказывать как командир нижнему чину тем более было немыслимо. Поэтому я прибег к хитрости.
– Кажется, вам очень повезло, – зашептал я. – А еще пеняете на удачу. Представьте, я повстречал своих петербургских знакомых. Один из них, князь Константин Бельской, сын докладчика у государя, человека очень влиятельного. – (Это, положим, было правдой). – Мне пришло в голову свести вас. Кискис, этот мой приятель, без царя в голове, но в сущности славный малый. Просить его вы не станете, я знаю, – и не нужно. Уверен, что вы ему понравитесь, и он сам предложит свою помощь. Старик князь в сыне души не чает. Сегодня в восемь я обещался быть у них со своим товарищем – то есть с вами. Даже если ничего не выйдет, зачем упускать случай?
Он слушал меня, все больше хмурясь. Моя затея ему определенно не нравилась. Я думал – откажет. Но потом Никитин как будто вспомнил о чем-то. Тряхнул головой, пожал мне руку.
– Спасибо, что желаете помочь. Что ж не сходить, сходить можно.
Внутренне я вздохнул с облегчением. Сказал ему адрес и попросил быть там ровно в четверть девятого.
Всё складывалось отменно.
Глава 6
Настоящая жизнь. «Блестящие». В зоологическом саду. Даша и Базиль. Я становлюсь Печориным
Сам я собирался быть у Базиля, то есть, собственно, у Кискиса, к восьми. Четверть часа я клал на то, чтоб поставить себя с петербургскими приятелями на новую ногу. Они должны были понять, что я не прежний, что я переменился, и относиться ко мне теперь следует иначе. Не хватало еще, чтоб в присутствии Дарьи Александровны кто-то из «брийянтов» позволил себе надо мною насмешничать (прежде, увы, случалось и такое). Даше я и вовсе назначил половину девятого. По моему расчету, Олег Львович своим появлением, самим воздействием своей личности должен был к дашиному приходу окончательно привести питерских снобов в укрощенное состояние.
Таким образом я подготовился к вечеру, будто полководец к генеральному сражению. Наряд мой был продуман до мелочей. Я намеренно не надел парадного мундира, а моя фуражка была рыжей от солнца. Но на боку у меня висела золотая сабля «за храбрость», которой я нарочно, не без сожаления, расцарапал эфес, чтоб не сверкал новизной. Перед зеркалом я попробовал разные выражения лица и остановился на загадочно-непроницаемом. В Петербурге от неуверенности я слишком много говорил и все время пытался острить; теперь же, для контраста, постановил себе помалкивать и только на всё слегка улыбаться (эту манеру я позаимствовал у славного капитана Российско-Американской компании). Настроение притом у меня было самое приподнятое. Наконец-то начиналась – иль возвращалась – настоящая жизнь!
Бельской, как следовало ожидать, занял один из лучших домов Серноводска, временно пустовавший за отъездом хозяина, богатого татарина-коннозаводчика. Это был особняк с бельэтажем, хоть и не вполне изящных пропорций, но с классическим фронтоном и колоннами. По двору слонялась челядь – Кискиса вечно сопровождал целый табор лакеев, грумов, казачков.
Встретивший меня дворецкий, которого я знавал еще в столице, был в большущем тюрбане и каком-то балахоне с нашитыми на него золотыми полумесяцами. Из покоев доносился пряный запах курений.
Я оказался в гостиной, убранной по-азиатскому – верней, соответственно представлениям петербургских шалопаев о Востоке: всюду пестрые ковры, подушки, занавеси разноцветного шелка. Мебель отсутствовала, если не считать низких столиков.
Первой я увидел Тину Самборскую, известную в свете красавицу и законодательницу мод. Она возлежала на полу, очень смело одетая в шальвары и нечто кисейное, полупрозрачное, закинув ногу на ногу и покачивая золоченой турецкой туфелькой – было видно голую точеную щиколотку, нарочно выставленную напоказ. Во рту у Тины поблескивал мундштук кальяна.
– Глядите, кто пришел, о повелитель, – выпустив клуб дыма, сказала она равнодушно.
Тина и в Петербурге не проявляла ко мне никакого интереса – ее привлекали кавалеры иного полета.
– Ба-ба-ба! – протянул Кискис (графиня обращалась к нему). – Вот и наш шотландец! Добро пожаловать, милорд!
Он был заправским падишахом – в парчовой чалме, в сверкающем халате и прицепленной пушистой бороде.
На «шотландца» и «милорда» я нахмурился. Чего-то в этом роде я и ожидал, потому и пришел раньше Никитина с Дашей.
В свое время, желая придать себе больше веса, я как-то обронил, что моя фамилия прежде писалась не «Мангаров», а «Монтгаров», ибо по семейному преданию мы происходим от того самого Монтгомери, капитана шотландской гвардии, который на турнире пронзил копьем короля Генриха Второго. (Не нужно осуждать меня за эту фантазию слишком строго – напомню, что сам великий Лермонтов, будучи юнкером, уверял однокашников, будто происходит от испанского герцога Лермы).
– Заткнись, Кис, – раздался ленивый, хорошо мне знакомый голос. – Полно вздор молоть. Ну, Грегуар, дай-ка на тебя посмотреть.
Из-за пышного букета роз, поставленного в огромную фарфоровую вазу, поднялся высокий блондин с правильными, но какими-то очень холодными, словно высеченными изо льда чертами. Это и был Базиль. Предводитель «блестящих» был наряжен янычаром, с небрежно пририсованными усами, однако без головного убора – вероятно, чтобы не портить прическу, которой Стольников всегда придавал большое значение.
Его полусонный, но, как я отлично знал, ничего не упускавший взгляд осмотрел меня.
– Tiens-tiens![9] – сказал Базиль после короткой паузы. – Я ждал увидеть папаху, кинжал и прочее. Пехотный сюртук с белой фуражкой – это, по здешним нравам, стильно. Ну, поди, дай пожать твою pyaternya.
Изъяснялся он всегда на французском, иногда вставляя для выразительности грубые или простонародные русские словечки. (Позднее в «Войне и мире» я встретил персонажа с такою же привычкой и сразу подумал, что граф Толстой в своей светской юности наверняка знавал Стольникова и позаимствовал у него эту характерную примету.) Сам я, наоборот, неизменно отвечал ему по-русски, временами вкрапляя чтонибудь французское. В отличие от Базиля, в детстве я не был окружен гувернерами из прежних версальских аристократов и владел этим языком нечисто.
Там был еще один человек, мне незнакомый. Он был наряжен гаремным евнухом, чему вполне соответствовала круглая физиономия с атласно-румяными щечками и черными, как сливы, глазами.
– Вот, здешнее мое приобретение. Полезный субъект, большой забавник, – аттестовал его Базиль, нимало не заботясь присутствием «субъекта». – Мсье Лебеда…
– Он же «граф Нулин», – подхватил Кискис.
– Это мой nom de plume,[10] – с улыбкой пояснил евнух, пожимая мне руку своей небольшой и мягкой лапкой. – Печатаю статьи о Кавказе и местных нравах в «Северной пчеле» и «Библиотеке для чтения». Так сказать, ума холодные наблюдения. А вообще-то служу в канцелярии начальника Кавказской области, в Тифлисе.
– Что угодно раздобудет, обо всем осведомлен, умеет быть приятным и не способен обижаться, – завершил представление Базиль. – В общем, далеко пойдет.
– Твоими бы устами. – Нулин-Лебеда поплевал через плечо, чтоб не сглазить, растянул сочные губы в добродушной улыбке – и я увидел, что такого, пожалуй, обидеть трудненько.
Стольников и в Петербурге вечно держал подле себя одного-двух распорядительных шутов, умевших потрафить его капризам. Я решил, что журналист Лебеда внимания не заслуживает.
– Будет о нем, – небрежно сказал Стольников. – Что ты? Много ирокезов оскальпировал? Нет, серьезно, случалось тебе уже убивать?
Я, по-прежнему не раскрывая рта, улыбнулся и словно невзначай поправил темляк своей геройской сабли. Вопрос, который задал Базиль, бывалый вояка оставил бы без ответа. Я лишь пожал плечами.
– Скажите лучше, где одалиска, с которой я видал Кискиса на бульваре? Мне в «Парадизе» наболтали небылиц о купленных рабынях и черт знает о чем.
Князь сделал прекомичную гримасу.
– С черкешенкой я дал маху. Лермонтовской Бэлы из нее не вышло, – стал он рассказывать под всеобщий смех. – По-русски не понимает, все время ест, день ото дня толстеет и ужасная дура.
– Ты расскажи, как пытался затащить ее на ложе сладострастья! – прыснула Тина.
– Да. В первую же ночь попробовал я к ней подкатиться… – Кискис почесал затылок под чалмой. – Что ты думаешь? Зашипела по-змеиному и вынула из-под этого своего халата нож. Я не понял, меня она хотела убить или сама зарезаться, но больше к ней не суюсь. Ну ее к черту…
Тут и мне сделалось смешно. Я с удовольствием присоединился к всеобщему хохоту.
– Шесть… тысяч… он за нее выложил, серебром! – еле выговорила графиня, держась за живот.
Живот был голый, со сверкающим камнем в пупе, и я поневоле всё косился на это невиданное в петербургских салонах зрелище. Ах, как славно было вновь оказаться среди своих!
В разгар веселья появился дворецкий и объявил о приходе господина Никитина. Было ровно четверть девятого.
– Это тот самый человек, что служит под моим началом, – сказал я, приняв серьезный вид. – Он попал на Кавказ из Сибири. В Питере такого не встретишь.
– Проси, – велел слуге Кискис. – Я редких зверей люблю.
Вошел Олег Львович, все в той же черкеске, сделал общий поклон – легкий и изящный, без чрезмерности. Я всех познакомил.
Свита с любопытством ждала, как встретит нового знакомого непредсказуемый Базиль. И тот их не разочаровал.
– Мангаров сказал, вы из Сибири? Уж не из каторзников ли?
– Из них, – после паузы, тоже по-французски, отвечал ему Никитин. Очевидно, он не сразу понял слово quatorznik, произнесенное на русский манер.
Глаза Стольникова блеснули любопытством – большая для него редкость.
– Должно быть, очень интересно участвовать в настоящем заговоре!
– Не пробовал. – Олег Львович говорил благожелательно и спокойно. – Я, видите ли, прибыл в столицу четырнадцатого, услыхал о событиях – поспешил на Сенатскую площадь. Походил меж теми и этими, присмотрелся. Выбор, к кому присоединиться, был нетруден. Порядочные люди, кого я знал, оказались в одном каре, а все знакомые подлецы – в другом.
– Да, не повезло, – вздохнул Стольников. – Это называется «V tchujom piru pokhmelye». Признайтесь – только честно, без рисовки: сколько раз за минувшие годы вы пожалели, что не приехали в Санкт-Петербург днем позже?
– Ни разу. Но много раз жалел, что не приехал тринадцатого и не был у Рылеева, когда там составлялся план востания.
Я послал ему красноречивый взгляд, означавший: «Осторожно! Вы тут не со своими друзьями!» У «брийянтов» дозволялось нести любую жеребятину, даже богохульствовать, но дел политических в разговорах не касались никогда (не сказать, впрочем, чтоб кого-то из этой компании занимала политика).
– С вашим даром убеждения вы наверняка отговорили бы бунтовщиков от их безумной затеи, – быстро сказал я.
Меня особенно беспокоил бойкоглазый Граф Нулин из губернаторской канцелярии.
Олег Львович, кажется, понял, но не поддержал моих слов – просто промолчал.
– Интере-есно, – протянул Базиль.
В его устах это был самый высший эпитет. Я почувствовал себя польщенным. Приход Никитина, как я и надеялся, повысил мое реноме. «Погодите, – думал я. – Вы еще моей Даши не видали».
Разговор между «блестящими» продолжился уже без участия Олега Львовича, который, оглядевшись, сел по-турецки на одну из подушек и достал свою трубку. Спрашивать позволения у единственной дамы он не стал, потому что Тина и сама старательно пускала струйки кальянного дыма.
Меня поразило, как естественно и уверенно держится Никитин в непривычной и, должно быть, совершенно чуждой ему компании. Он был в положении бесправном, много старше, одет самым непритязательным образом, а сюда явился в качестве «редкого зверя», но было в его позе и взгляде что-то такое, отчего возникло ощущение, будто это он находится в зоологическом саду перед клеткой с какими-то занятными экзотическими животными – к примеру, мартышками. Вот, пожалуй, самое главное отличие, выдававшее в Олеге Львовиче особенного человека: он в высшей степени обладал редким даром моментально решать, как нужно поступить в критической ситуации и как должно себя вести в ситуации обычной. Я поминутно посматривал в его сторону, стараясь копировать позу и выражение лица. Мне не хотелось, чтоб он и меня зачислил в мартышки.
Однако нужно было завязать общую беседу, перекинуть между Никитиным и остальными какой-то мостик. Мне пришел на ум Лермонтов. Я знал, что у Олега Львовича есть на сей предмет свой оригинальный взгляд. У «брийянтов» поэт после своей романтической гибели тоже стал почитаться фигурой импозантной, так что выбор темы показался мне удачным.
– Правда ли, что ты знавал Лермонтова? – спросил я Стольникова. – Расскажи.
– Что рассказывать? – Он пожал плечами. – Маленький злюка, одержимый всевозможными амбициями. Желал признания, любви красавиц, всеобщего обожания иль, на худой конец, ненависти. И ужасно бесился, что ничего этого не имеет. Лермонтов был ходячий желчный пузырек («petite poche-de-fiel»). Уверен, что именно перепроизводство желчи было топливом его таланта. Он очень умно́ поступил, что дал себя убить. Теперь мы, хочешь не хочешь, обязаны восхищаться им и его сочинениями.
Я искоса взглянул на Никитина – что он? Тот молчал.
– Он мне хотел стихотворение посвятить, а я снасмешничала. Дура! – сокрушенно сказала Самборская – Сейчас бы вся Россия в альбомы переписывала. Главное, мое имя так удобно для рифмовки! «Тина – картина», «Тина – каватина»…
– Тина – скарлатина, – подхватил Граф Нулин.
Остальные засмеялись, и разговор о Лермонтове продолжения не получил.
Самборская, кажется, была задета шуткой, а не в ее правилах было спускать обидчикам. Прищурившись, она посмотрела на журналиста.
– Как вам к лицу наряд евнуха. Судя по гладенькой коже, борода у вас не растет. Отчего бы это? Может, вы, граф, и вправду евнух?
Мсье Лебеда хихикнул, нисколько не задетый.
– Ах, милая Тиночка, ничего-то вы в евнухах не смыслите. Мы бываем двух видов: турецкие и персидские. У первых вполне может быть и бороденка, у вторых же – никогда. Это из-за того, что в султанском гареме нам делают так называемое «малое усекновение», а в Персии как стране более основательной – «великое усекновение». Вот я вам покажу разницу на примере фруктов.
Он взял с блюда банан (они в ту пору были очень редки и продавались по рублю штука), два мандарина, и начались такие скабрезности, что, кабы я не знал свободных нравов этой компании, то был бы скандализован. Но графиня нисколько не смутилась, она хохотала громче Кискиса, обозвала журналиста «поросенком» и кинула в него огрызком груши.
– Благодарю за общество. У меня еще дела.
Никитин поднялся и, поклонившись так же непринужденно, как в начале, вышел.
Я догнал его в прихожей. Мне во что бы то ни стало нужно было задержать его до прихода Дарьи Александровны.
– Куда же вы? Мы еще не подступились к разговору, ради которого я вас привел! Вас покоробил этот шут? Не обращайте внимания, сейчас в столице модно бравировать цинизмом.
– Покоробил? После каторги да казармы? Полноте! – Олег Львович казался удивленным. – Не в том дело. Просто ваш приятель ничего не сделает.
– Почему вы так уверены?
– Вижу. Князь Бельской – идиот, к его ходатайству никто не прислушается. А впрочем, такой и ходатайствовать ни за кого не станет. – Никитин пожал мне руку. – Вы знаете, где меня искать. Сегодня в ночь мы поедем на охоту. Иноземцов мечтает повстречать горного козла, а доктор насобирать каких-то трав. Вернемся послезавтра. Вечером, если не будете заняты, милости прошу к нам.
Я не знал, чем его удержать, но здесь наконец вошла Дарья Александровна. Хоть я расстался с нею всего несколькими часами раньше, у меня было чувство, будто я очень давно ее не видел и за время разлуки она еще больше похорошела.
– Благодарю вас, – сказала она дворецкому. – Меня уже встречают.
Вопросительно посмотрела на Олега Львовича, потом на меня.
– Добрый вечер. – Голос у меня пресекся. Я был принужден откашляться. – Вот, собственно… Вы желали познакомиться… Господин Никитин, Олег Львович.
Я поймал на себе несколько удивленный взгляд Никитина и поздно сообразил, что, кажется, себя выдал.
– Дарья Александровна Фигнер, дочь командующего линии, – поспешно сказал я. Последнее я присовокупил, чтобы Олег Львович подумал, будто и это знакомство мною устроено, дабы увеличить число его заступников.
Она смотрела на него неотрывно – и так жадно, что для простого любопытства этого, пожалуй, было многовато.
– Весьма польщен, – молвил Олег Львович довольно сухо и бровями подал мне знак, который, очевидно, означал, что пользоваться протекцией генеральской дочки – это для него hors de considération. – Однако мне пора, посему откланиваюсь. У молодых свои занятия, у нас, стариков, свои.
– Какой же вы старик? У вас глаза молодые, – странным голосом сказала Даша, да и слова, честно говоря, для барышни были странные.
Он с улыбкой поклонился и вышел.
– Ах! Он, верно, счел меня дурочкой! – Дарья Александровна от досады даже топнула. – Отчего вы его не остановили? Я… я так хотела поговорить с простым солдатом!
Она прибавила последнюю фразу, глядя мне через плечо. Я обернулся и увидел, что с порога гостиной за нами наблюдают Стольников и Лебеда.
– Это мадемуазель Фигнер, о которой я говорил, – невозмутимо сказал я, с гордостью видя, как заинтересованно они смотрят на прелестную гостью. И представил Даше обоих.
– Скотина ты, братец. – Базиль никогда не целовал женщинам рук, не стал этого делать и сейчас, но поклонился с элегантной почтительностью. – Предупреждать нужно. Я бы хоть усы стер. Ради такого знакомства.
Он умел быть чертовски галантен, когда желал произвести приятное впечатление.
Граф Нулин подскочил к Даше и предложил проводить ее в соседнюю комнату, где она сможет выбрать себе любой восточный наряд, причем уверял, наглец, что его можно нисколько не стесняться, ибо он – евнух.
В гостиной на гостью с объятьями налетел Кискис – на правах родственника, но Дарья Александровна от него мягко отстранилась. Не стала она и переодеваться. Вид у нее был расстроенный.
Давненько не наблюдал я Стольникова в таком оживлении. Он спросил, каковы Даше здешние воды сравнительно с немецкими, а когда она отвечала, что за границей никогда не бывала, разразился целой речью на патриотическую тематику. Приступы разговорчивости случались с ним нечасто, но, если уж он говорил, то красно́ и остро. Означать это могло лишь то, что госпожа Фигнер ему понравилась. Я уж был не рад, что вздумал хвастать перед «блестящими» дамой своего сердца.
Стольников начал объяснять, почему он никогда не променяет отечество, каким бы уродищем (n'importe quel sort d'ourodistche) оно ни было, на заграницу.
– Что ж я поеду оттуда, где мне удобно, туда, где всё сшито на чужую мерку? И кому я там сдался? В Лондоне иль Париже своих чайльд-гарольдов хватает, я для них буду папуас, дрессированный медведь. Ежли б я был князь и баснословно богат, как наш Кискис, тогда иное дело. Таких иностранцев там любят и слетаются на них, будто мухи на мед. А всего противней для нашего брата-roussak то, что они там у себя существуют по законам, а мы привыкли жить по правилам. Правила наши просты и понятны. Не нарушай их – и твори, что хочешь. Конечно, в случае, если тебе повезло родиться при дворянском гербе и хорошем наследстве.
– Что ж это за правила? – спросила Даша.
С упавшим сердцем я видел, что она начинает слушать Стольникова с интересом. Как только он, бес, с первого же взгляда понял, что этой девушке нужно не комплименты говорить, а завлекать ее острым разговором?
– Их всего три. Не хули tsar, не дразни psar (то бишь голубые мундиры), не задирай церковь. Все это мне нисколько не в тягость. Где царь, а где я? Нам друг до дружки нет никакого дела. То же с голубыми псарями. Что интересно им, не занимает меня – и наоборот. С церковью того проще. Мой духовник – всем тут известный Фофо, prepodobny Fotyi, человек нашего круга. Он, кстати, Грегуар, пока ты отсутствовал, стал preosvyastchenny – назначен викарным епископом. В тридцать три-то года! Впрочем, пожалеем его. Все время ходить в рясе и часами отстаивать службы смертельно скучно.
– Смертельно скучно жить по вашим правилам, – сказала вдруг Даша. Я уже знал в ней эту недевичью прямоту и успел ее полюбить. – Вы странный. Будто нарочно хотите себя унизить. Сделаться хуже, чем вы есть.
Базиль поглядел на нее с еще большим любопытством. Она кивнула всем:
– Прощайте, господа. Не буду мешать вам веселиться.
Я пошел ее проводить и, чуть задержавшись в дверях, услышал, как Самборская произнесла:
– Фу ты, ну ты! Ты, Базиль, только попусту хвост распускал.
Мы с Дарьей Александровной расстались у ее экипажа.
– До свидания, Григорий Федорович. Заезжайте завтра утром. Поговорим.
Потом я быстро вернулся в дом, мне хотелось послушать, как «брийянты» будут обсуждать моих знакомцев.
Я вошел, когда Кискис говорил:
– …после того, как тетушка вышла замуж за этого солдафона. И правильно сделали: дочка у них получилась скучная и манерная, сами видели.
– Личико постненькое, вместо бюста среднерусская равнина, и – вы заметили? – на лбу прыщики, – подхватила графиня.
– Нет у нее на лбу никаких прыщиков! – возмутился я.
– Есть! Просто она их замазывает. Уж мне ль не знать!
– Нету прыщиков! Вы просто взревновали!
– Я?! К этой простушке!?
Мы, наверное, препирались бы еще долго, но Базиль поднял палец, и наступила тишина.
– Теперь мне понятен смысл названия «Серноводск», – изрек арбитр. – Оказывается, здесь водятся серны.
Тина надула губки, Кискис же сразу переменил позицию и стал говорить, что Фигнеры вообще-то довольно славные и «солдафону» сулят большой взлет, причем в самом скором времени.
– Это вопрос почти решенный, – с важным видом подтвердил Лебеда. – Ждем только прибытия военного министра. – Он сверкнул на меня своими блестящими глазками. – А вас, мсье Мангаров, можно поздравить. Как мадемуазель Фигнер на вас смотрела! Барышня презавидная, папаша опять же… Браво! Никитин ваш тоже презабавный.
Стольников обронил:
– Да, Грегуар, ты сильно переменился. Был, уж извини, цыпленок цыпленком, а стал прямо Печорин. Интересные личности к тебе сами тянутся. Что Кавказ с людьми делает!
Я был на седьмом небе и боялся только, что покраснею от удовольствия.
Кискис объявил:
– Всё, больше он не Шотландец. Так и буду его звать: «наш Печорин». Или «наш Байрон». Выбирай!
Тут – пришлось кстати – я получил возможность ввернуть слышанное от Олега Львовича:
– Только не Байрон! Что Байрон? Плешивый толстяк с маслеными глазами.
– Как-как? – переспросил Базиль. – Нет, ты решительно стал оригинален.
– Выпьем за нашего Печорина! – провозгласил Граф Нулин. Он уже не казался мне таким противным, как вначале.
– Так вы находите Никитина интересным? – спросил его я.
– Только в том смысле, что он адски смешон. Я слыхал про него. Человек из очень хорошей семьи, с состоянием, был принят в самых лучших домах. И что же? Потерял всё из-за собственной дурости!
Стольников возразил ему:
– Время тогда было смешное, поэтому, наверное, Никитин смешным не казался. Но сегодня он выглядит нелепо. Так нелепа большая морская рыба, по ошибке заплывшая в реку. Время – оно ведь как вода. Течет, меняется. А Никитин не понял, что вода перестала быть соленой. Раздувает жабры, топорщит плавники. Он – ходячий анахронизм. Экспонат из кунсткамеры.
Вердикт был сформулирован и провозглашен. Об Олеге Львовиче говорить перестали.
Мы ели и пили чуть не до рассвета. Я демонстрировал «блестящим» свою меткость в пистолетной стрельбе, Граф Нулин и Тина представляли пикантную сценку «Влюбленный евнух», Кискис пел серенаду перед запертой спальней своей черкешенки.
В четвертом часу Стольников, зевнув, сказал, что становится скучновато, и «персидский вечер» закончился.
Я шел к себе в «Парадиз», пошатываясь. Сердце мое, что называется, пело, грудь горделиво раздувалась, в ушах стоял звон от вина, криков и пальбы.
Глава 7
Эволюция чувства. На пикнике. Я негоден в любовники. Дары волшебницы. Беседа на отвлеченные темы
Мне теперь грустно и смешно вспоминать траекторию, по которой двигались пылкие чувства молодого человека сороковых годов, – я ведь был совершенно заурядным, как теперь говорят, среднестатистическим продуктом своей среды и эпохи. В ту майскую ночь я не мог уснуть, что нормально для влюбленного. Но первое, что начало волновать мое воображение, – это выгоды, которые мне сулила взаимность предмета обожания. Мне представлялось, каким блестящим поворотом для моей карьеры окажется эта партия. Прикидывал я, увы, и то, какое можно получить приданое. Фигнер был не из вояк, выслужившихся своей саблей, а хорошего старого рода и, по всем приметам, богат. Но постепенно молодая кровь разогналась, ее ток вымыл практические соображения прочь из сердца и мозга; я перестал думать о звездочках на эполетах, о мраморных дворцах – мне грезились объятья, лобзания и прочее, отчего перехватывало дыхание и темнело в глазах.
Наутро, едва позволили приличия, я был у Даши. Генерал уже отбыл в штаб, и она приняла меня запросто. Начался разговор с того, что она долго расспрашивала об Олеге Львовиче и его круге общения. Потом я стал звать ее на пикник (вчера Базиль постановил устроить поездку к Хрустальному водопаду). Сначала Дарья Александровна живо согласилась, но, узнав, что это затея «блестящих», передумала.
– Эта публика мне неинтересна и даже неприятна, – сказала она. – Другое дело, если вы соберетесь куда-нибудь с Никитиным и его друзьями. Тогда прошу меня не забывать.
– Они уехали в горы. Если желаете, можно навестить их завтра вечером.
– Охотно!
Я сказал, что раз она не едет на пикник, то и я остаюсь, но Даша не захотела слушать. Сколько я ни уверял, что это с моей стороны никакая не жертва, она осталась непреклонной – вынудила меня пообещать, что я отправлюсь веселиться со своими «старыми друзьями».
«Она заботится обо мне, хочет, чтобы мне было хорошо, – думал я, расставшись с нею. – Это первый шаг разгорающейся любви!»
В недалекое путешествие к живописному водопаду на горной речке Подкумок отправилась целая кавалькада. К нашей компании присоединилось два десятка кавалеров и дам лучшего серноводского общества. Кискис с Тиной тщательно отобрали участников пикника, и никто не подумал отказаться, несмотря на спонтанность предприятия.
Стольников, с небрежным изяществом сидя в седле прекрасного имеретинского иноходца, ехал впереди всей вереницы, словно Наполеон во главе своей гвардии. Сходство с Бонапартом усугублялось еще и тем, что одет он был с подчеркнутой неприметностью (как мне вспоминается, во что-то серое), а все остальные вырядились кто во что горазд.
Я тоже, на правах ветерана горной войны, держался впереди, с преувеличенной зоркостью озирая окрестные холмы. Поводий я, щеголяя посадкой, не трогал; одна моя рука лежала на рукоятке пистолета, другая – на эфесе золотой сабли. Последний раз «хищники» совершали набег в эти места лет десять назад, но приезжий beau mond этого не знал, и я с удовольствием ловил на себе почтительные взгляды.
– Сколько павлинов с павлинихами в эту дыру понаехало, – с усмешкой сказал мне Базиль. – Воистину лучший способ разрекламировать новый курорт – ougrokhat там какого-нибудь романтического поэта.
– И еще чтобы туда наведался ты со своим антуражем, – в тон ему ответил я, радуясь, что так ловко совмещаю комплимент с иронией. – Это вроде штампа цензуры: «Дозволено к модному употреблению». После вас, «брийянтов», сюда хлынет весь Питер, за ним Москва, а потом и провинция.
Он рассмеялся, одобрительно мне подмигнул.
Пикник описывать я не буду, он не представлял собою ничего особенного и мог бы происходить где-нибудь в окрестностях Павловска – если б, конечно, не окружение дикой и прекрасной природы. Она, однако, мало кого в этом обществе занимала. Дамы, конечно, восхищались грозным шумом падающей воды, бурливостью разлившегося Подкумка, зазубренной остротою скал и парящими в небе орлами, а кавалеры вторили своим спутницам, но куда больше каждого интересовало, какое он производит впечатление на окружающих, – я же говорю, пикник был самый обыкновенный, каковы они и сейчас.
Единственное, что с тех пор все-таки переменилось, это представления о гигиене. С укоренением водопровода представления о чистоте совершили революционный скачок. Когда я вспоминаю балы и прочие многолюдные празднества времен моей молодости, в обонятельной памяти (она безусловно существует) сразу воскресает специфический запах пота и немытого тела, заглушаемый духами и кельнской водой – эти ароматические жидкости оба пола выливали на себя чуть не склянками. У самой очаровательной барышни могло нежантильно попахивать изо рта, и ухажерам не приходило в голову тем отвращаться – мы все тогда были снисходительны к физиологической прозе и не удостаивали ее замечать, если только неопрятность не достигала вопиющих пределов.
Во время ленча общество поделилось на несколько «кувертов», то есть накрытых прямо на траве скатертей. Я был горд, что восседаю в самом центре этой солнечной системы, рядом с ее светилом. Сначала нас там было четверо: Базиль, Тина, Кискис и я.
Вдохновившись мерцающими белыми шапками Эльбруса, что виднелись в зазоре меж лысыми холмами, Бельской стал с увлечением рассказывать, какая замечательная идея пришла ему в голову. Когда Кавказ окончательно очистят от «хищников», можно будет устроить в снежном высокогорье невиданную штуку. Он-де, путешествуя в Альпах, видал, как ловко тамошние пастухи и проводники скользят по склонам на лыжах, и попробовал проделать то же сам. Ощущение грандиозное – будто скачешь по равнине на плавнейшем из иноходцев и на скаку из горлышка пьешь шампанское. Вот если б на Эльбрусе основать курорт для одних «блестящих», куда не было бы ходу всяким парвеню! Как занятно было б носиться по гладкому чистому снегу, взирая с заоблачных высот на раскинувшуюся под ногами низменную землю, где копошатся маленькие людишки со своими маленькими заботами!
Я слушал эту дребедень с усмешкой, а Базиль с пресерьезным видом сказал: «Оригинальный прожект. Обязательно его исполни».
Потом – я не заметил, когда и как – подле нас с тарелкою в руке оказался Граф Нулин.
– А что это наш Печорин ничего не ест? – спросил он.
Я ужасно проголодался от моциона, но, ощущая направленные к нашему «куверту» взоры, интересничал – то есть, облокотясь о землю и рассеянно глядя в небо, грыз травинку да потягивал из бокала шабли.
– Оставь его, он влюблен, – съязвил Стольников.
Снисходительно улыбнувшись, я обронил:
– Не смеши меня. Желал бы я быть способным влюбляться…
– Отлично вас понимаю, – с серьезно-сочувственным видом кивнул журналист. – Вы похожи на пресыщенного жизнью человека, который и на шумном балу зевает, а спать не едет только потому, что еще нет его кареты.
Признаться, я не сразу распознал цитату из «Героя нашего времени», но, когда понял, внутренне улыбнулся. Мне чрезвычайно нравилось выглядеть Печориным. Я окончательно решил, что есть ничего не буду, подожду до вечера.
Из тех же соображений, требовавших от романтического персонажа искать уединения, я с унылым видом удалился от общества в дальние кусты. Вообще-то у меня было намерение освежиться в реке, потому что солнце грело все жарче, я начинал обливаться потом под своим форменным сукном. Закаляя организм, я и зимою каждый день обливался ледяной водой, поэтому холодные струи Подкумка меня не пугали.
Я отошел шагов на полтораста от ленчующих, разделся и с наслаждением кинулся в небольшую заводь, укрытую зарослями. Когда же вылез и стал одеваться, случилось маленькое происшествие, о котором не могу не рассказать.
Уже натянув панталоны, я взялся за сорочку, когда ветви вдруг раздвинулись, и из кустов выглянула графиня Самборская. Она не ожидала меня тут встретить и удивилась, однако глаз не отвела – напротив, с любопытством осмотрела мою полуобнаженную фигуру.
Тина даже приложила лорнетку (она была немного близорука).
– Вы чудесно сложены, – сказала она. – Хоть в натурщики бери.
Смущение, побудившее меня довольно по-ребячески прикрыть торс рубашкой, прошло. Я воспринял поведение молодой, красивой и очень по тем временам свободной барышни единственно возможным образом. Теперь я и сам плохо понимаю, как это всё во мне уживалось: страстная влюбленность в Дарью Александровну и немедленная готовность к измене этому чувству с первой попавшейся бесстыдницей. Правда и то, что мужчинам в такой ситуации трудней сохранять холодность – устоявшийся в обществе предрассудок находит роль целомудренного Иосифа жалкой.
Поэтому, ничтоже сумняшеся, я бросил сорочку, сделал два шага вперед и попробовал притянуть графиню к себе. Она взглянула на меня с таким неподдельным изумлением, что руки мои немедленно опустились.
– Господь с вами, мсье Мангаров! Как вы могли вообразить, будто я… – Она недоверчиво покачала головой. – Уверяю вас, что никакого амурного интереса вы для меня не представляете.
Должно быть, лицо мое исказилось, потому что она, уже мягче, прибавила:
– Вы недурны собой, но для меня это мало и даже вовсе несущественно. Меня, друг мой, приводят в чувственное волнение только большие деньги. Кто богат, тот и красив. Кто беден, заведомо уродлив. И не нужно на меня так смотреть. – На ее лице мелькнула горькая усмешка. – Вы знаете, что мой отец был начальником в N-ской губернии? Он был приличный человек, то есть робел брать по-крупному, как другие губернаторы. Вот и оставил семью с пустяками. Чертов болван! Приказал долго жить, а мы с маменькой теперь должны из кожи вон лезть, чтоб пристойно выглядеть. Вы же не годитесь ни в женихи, ни в любовники.
– Стало быть, я безнадежен?
Я саркастически улыбнулся, я чувствовал себя глубоко уязвленным.
– Вовсе нет. Но вы сами охотник. Нацелились на эту инженю – правильно сделали. В Серноводске уточек жирней, чем она, сейчас нет. Счастливой охоты.
Она ушла, оставив меня кипящим от возмущения. Настроение было испорчено: во-первых, меня отвергли; во-вторых, оскорбили подозрением в корысти (своих меркантильных мечтаний о приданом и прочем я уже не помнил).
Вечером, правда, мое самолюбие до некоторой степени восстановилось.
Когда стемнело, слуги Бельского под попечением самого Кискиса устроили роскошный фейерверк. Вверх взлетали золотые, серебряные, алые и голубые ракеты, рассыпаясь звездами, которые казались излишними – южное небо и так сияло космическими жемчугами.
Печорину любоваться на такое тривиальное зрелище было не к лицу. Я ушел с поляны, где ахали и восклицали зрители, двинулся вдоль речки. Вдруг из кустов донеслись звуки, насторожившие меня: шумное дыхание, шепот. Я сразу подумал об абреках. Вот великолепный случай показать себя молодцом! Пистолет остался в седельной сумке, но героическая сабля была при мне. Я выхватил ее из ножен, ринулся через заросли – и оказался в преглупом положении.
Новая вспышка разорвавшейся петарды осветила зрелище, не предназначенное для посторонних глаз. На траве, под ракитой я увидел Базиля с Тиной, что называется, in flagrante delicto.
– Ты что, зарубить нас хочешь?
Зубы Стольникова блеснули в ухмылке.
– Pardon…
Я попятился.
«Вон оно что! – сказал я себе. – Тина меня отвергла вовсе не потому, что я негоден в любовники, а потому что у нее уже есть любовник. Что ж, на такого соперника обижаться грех». И настроение мое исправилось.
На следующий день вечером (это было 17 мая – скоро объясню, почему запомнил число), я, конечно же, был у Иноземцова. Я и так бы пришел повидаться с Олегом Львовичем, и уж тем более ни за что не пропустил бы этой оказии, зная, что туда собиралась зайти Дарья Александровна. Читателя не должна удивлять такая простота нравов: в том и состояла одна из прелестей кавказского курорта, что правила этикета, строго соблюдавшиеся в столицах, здесь считались необязательными. В серноводской жизни господствовали обыкновения милой деревенской жизни, когда помещики наведываются друг к другу без приглашения, просто «на огонек». Естественно, я предупредил хозяина о возможном визите моей (то есть, собственно, нашей с Никитиным) знакомой. Возражений не было, да и не могло быть.
Всё выглядело точно так же, как третьего дня. У окна часовым торчал звероподобный аварец, только сегодня он неторопливо и тщательно проделал своим кинжалом нечто вроде маникюра, а потом принялся переменять порох в зарядах, вынутых из газырей.
Я послушал о выслеживании горного козла, о собранных доктором травах, о карачаевском ауле, где заночевали охотники. Рассказывал в основном Кюхенхельфер, переполненный самыми разнообразными впечатлениями. В горском селении его больше всего поразили старики – и своим почтенным возрастом, и крепостью конституции. Аксакалу, по уверению жителей, было сто десять лет, еще трое старцев называли себя столетними.
Прохор Антонович стал развивать теорию о целебных свойствах горного воздуха и в особенности собранных им трав, которые у карачаевцев принято добавлять в кумыс и бузу. Он рассчитывал сделать из этих растений экстракцию и изготовить состав долголетия.
– Горный воздух есть и в Карпатах, а кумыс с травами пьют в половине Азии, – отрезвил энтузиаста Олег Львович. – Секрет долголетия кавказцев в другом. В других народах, старея, человек выходит из употребления. Общество перестает им интересоваться и воспринимает как докуку, а то и обузу. Не то в здешних горах. Чем ты старее, тем больше к тебе прислушиваются. Уважение и востребованность – вот вам весь рецепт долголетия. Кабы мы, русские, ценили опыт и мудрость старых людей, и у нас жили бы до ста лет и долее.
Доктор, конечно, заспорил. Но я не слушал его доводов. С самого прихода я всё поглядывал в окно и тут как раз увидел, как за плетнем останавливается дашин экипаж. Дарья Александровна сказала что-то своему верному Трофиму, оставшемуся на козлах с кучером, и вошла в калитку. Сердце мое, как ему и полагалось, затрепетало.
– К нам гостья, – объявил я.
Иноземцов встретил барышню с несколько преувеличенной, старомодной учтивостью, выражавшейся не столько в словах, сколько в поклонах и пригласительных жестах. Врач, будто невзначай, остановился возле зеркала и пригладил седоватые перышки на лысине. Никитин поздоровался с пришедшей, как со знакомой.
Поразительно, до чего преображается мужское общество и даже самое помещение, когда вдруг появляется молодая красивая особа. Обо мне говорить нечего, я был по уши влюблен, но и остальные, включая молчаливого капитана и флегматичного Олега Львовича, как мне показалось, вдруг словно помолодели и прояснели.
И как им было не прояснеть? В комнату будто влетел свежий ветерок или заглянуло утреннее солнце. Дарья Александровна, раскрасневшаяся от быстрой езды или, быть может, волнения, так и искрилась радостным оживлением.
– Господа, – сказала она, как только закончились взаимные представления, – я сегодня так счастлива! Нынче семнадцатое число, день моего рождения, мои именины. Я решила устроить себе праздник!
– Что ж вы не предупредили? – закричал я. – Мне было бы так приятно сделать вам подарок!
– Нет, получать подарки или цветы это скучно. Я придумала кое-что получше. – Она таинственно улыбнулась. – Я сама сегодня дарю подарки. Всем своим друзьям. А поскольку, Григорий Федорович, мы с вами друзья, не так ли? – (Я лишь закатил глаза, не найдя слов, достаточно выразительных, чтоб передать, до какой степени мы дружны.) – …То и те, с кем вы водитесь, мне тоже друзья. Я позволила себе, господа, всем вам привезти подарки.
Мы все несколько растерялись. Даша же подошла к окну, махнула рукой. Через минуту седой унтер внес в горницу большую и, кажется, довольно тяжелую корзину с крышкой.
На лицах моих друзей (как, верно, и на моем) появилось то детское выражение ожидания и готовности разочароваться, какое возникает даже у немолодых, битых жизнью людей в ожидании подарка.
С видом волшебницы иль нынешнего деда Мороза (о котором в те годы, кажется, еще не слыхивали), Дарья Александровна запустила руку под крышку.
– Это, Платон Платонович, вам.
И достала прямоугольный сверток в пестрой обертке с золотыми наклейками.
– «Гавана»? Настоящая?! – У капитана изо рта выпала вечная палочка. – Боже мой! Но откуда? Они ведь запрещены к продаже!
Он не мог поверить своему счастью – и мял сигары, и нюхал. Даже позабыл сказать «спасибо».
– Да, это из конфискованной контрабанды. Жандармский офицер, помощник отца, принес по моей просьбе… А это, Прохор Антонович, вам. Сорваны на вершине Каратау на рассвете. Я посылала самого исполнительного из наших лакеев.
Она передала доктору заткнутую пробкой склянку, в которой лежало несколько невзрачных белых цветков.
– Акчой?! – пролепетал потрясенный Кюхенхельфер. – Да еще с капельками росы?! Не может быть! Вы колдунья!
Я с трепетом ждал, какой дар достанется мне. Будет он свидетельством всего лишь дружбы или, быть может, чего-то большего?
В руках Дарьи Александровны оказался позвякивающий чем-то металлическим сверток в шелковом чехле.
– Это дагестанской работы кольчуга. Очень легкая.
Я взял рубаху переливчато-мерцающего сплетения, действительно оказавшуюся не тяжелее куртки из толстой шерсти. В горле у меня встал ком, когда она продолжила:
– Отец сказал, что вы горячи и честолюбивы. Что в грядущем походе наверняка полезете в самое пекло. Я не прошу вас, Григорий Федорович, поберечься – знаю, что бесполезно. Но, умоляю, по крайней мере наденьте этот доспех. Я ничего в подобных вещах не смыслю, но мне сказали, что при невероятной легкости он как-то необычайно прочен. Убережет не только от шашки, но и от пули.
От окна подошел заинтересовавшийся Галбаций, пощупал кольчугу и сказал что-то по тону вроде бы одобрительное, но потом покривился и сплюнул.
– Что он? – затревожилась Даша. – Иль меня обманули и вещь нехороша?
– Он говорит, что это настоящая джугурта, – перевел Никитин. – У самого Хаджи-Мурата такая же. А плюнул, потому что ненавидит ХаджиМурата.
– А-а…
Дарительница успокоилась, я же в тот миг боялся только одного – что от переполняющих меня чувств могу разрыдаться. Она тревожится обо мне! Она говорила с отцом, и тот аттестовал меня храбрецом! Это ль не счастье?
– Мое сердце будет защищено от вражеской стали, но не от иной опасности… – тихо сказал я, наконец придумав фразу, показавшуюся мне очень ловкой.
Но Даша не услышала. Она со смущением и волнением глядела на Никитина.
– Я знала, что такому человеку, как вы, угодить подарком трудно. Но, надеюсь, этот придется вам по душе…
Не из корзины, а из выреза платья она достала узкий конверт, должно быть сохранивший тепло ее тела.
– Пользуясь привилегией дочери командующего, я прошу здешнего почтмейстера вскрывать при мне мешок с почтой – люблю находить там письма от своих петербургских друзей. И вот сегодня увидела там письмо, адресованное вам. Если б я его не выудила, оно ушло бы в форт Заноза…
Взглянув на мелкий, красивый почерк, которым был написан адрес, Олег Львович изменился в лице. Молча он взял конверт, быстро разрезал его и отложил, а с листком отошел в сторону.
Мне стало любопытно, кто это ему пишет. Из-за кого позабыл он всегдашнюю свою вежливость? Конверт лег на стол так, что, скосив глаза, я мог прочесть имя и адрес отправителя: «Г-жа А.С.Незнамова, дом купца Зоона в Чистом переулке что в Арбатской части». Женщина? Интересно…
– Вы в самом деле колдунья? – Доктор пытливо, будто невиданное растение, разглядывал Дарью Александровну. – Откуда вы догадались, что именно нужно дарить людям, которых вы не знали?
Она бросила на меня смеющийся взгляд, я с невозмутимым видом молчал. Давеча, расспрашивая меня о Никитине и его приятелях, она узнала и про сигары, и про цветок акчой, и про то, что Олег Львович никаких особенных пристрастий не имеет. Однако выдавать Дашу я не собирался.
– Все женщины в той или иной степени колдуньи, – ответила она. – Но я не закончила. Остался еще один ваш друг.
И повернулась к горцу. Тот, полюбовавшись кольчугой, вновь сел на подоконник и перестал обращать внимание на происходящее в комнате.
– Вы желаете одарить Галбация? – недоверчиво спросил Никитин. Он уже прочитал письмо и складывал его, чтоб спрятать в карман. – Да чем же? Оружия из женских рук он не примет, а более его ничем не обрадуешь.
– Это мы сейчас узнаем… Признаюсь честно – я расспросила Григория Федоровича о каждом из вас…
– Ну то-то же. Колдовства не бывает, – удовлетворенно вставил доктор.
– …В том числе и о кунаке Олега Львовича. Задача была трудная. Может быть, я и ошиблась, когда решила, что такому человеку надобно дарить нечто вроде этого…
Абрек понял или догадался, что говорят о нем. Повернувшись, он настороженно, даже брезгливо глядел на светловолосую гяурку, которой от него было что-то нужно. Я испугался, не сделает ли он грубости, и шагнул вперед. Наклонившись над корзиной, Даша вынула оттуда маленького котенка, совершенно белого и очень пушистого. Он сладко спал.
– Вот. – Барышня протянула кавказцу зверька. – Сайигат.
Последнее слово по-туземному означало подарок. Дарья Александровна, наверное, выучила его специально.
Никогда еще не видал я Галбация таким ошеломленным. Я не думал, что это дикое лицо вообще способно выражать что-то кроме свирепой неприязни или угрюмой погруженности в себя.
Я думал, он не возьмет котенка. Вначале аварец и в самом деле отшатнулся. Но тут пробудившийся ангелочек очаровательно зевнул, потянулся. Даша приложила его к груди абрека, и котенок будто прилип к черкеске, вцепившись в нее коготками. Галбаций подхватил его своей огромной ладонью, пробурчал что-то гортанное и чуть не бегом кинулся вон из комнаты.
– Башку оттяпает, – предположил доктор. – Или утопит. Держу пари!
– Не думаю. – Никитин выглядел озадаченным. – Но со своей невезучестью биться об заклад не стану. Пойду-ка посмотрю. – И тоже вышел.
Даша побледнела.
– Неужто он может…? Боже, что я натворила!
С минуту мы все молчали, потом вернулся Олег Львович, обескураженный еще больше прежнего.
– Представьте, мой Галбаций посадил котенка на руку, смотрит на него и осторожно гладит! Это невообразимо! С ума он что ли сошел?
– Сударыня, – чуть ли не впервые за все время разомкнул уста Иноземцов. – Как вы догадались, что этому суровому человеку следует подарить «нечто вроде этого»?
– Каждому нужно дарить то