Читать онлайн «Предисловие к Достоевскому» и статьи разных лет бесплатно

Н. Долинина
Предисловие к
До с то е в ском.у
Рисунки Н. Кошелькова
70803—146
Д Д/Ц01(03) 80 ^^—^ ©Издательство «Детская литература», 1980 г,
Читать книги Достоевского трудно. В них вроде бы все понятно и все увлекательно: читающего охватывает любопытство — что же дальше? Судьба героев сразу, с первой страницы, становится важной, от книги не оторваться. Но все-таки читать трудно, даже мучительно. Вероятно, потому, что Достоевский не боится заглядывать^в такие тайные уголки и углы человеческой души, мимо которых проходил даже великий Толстой.
Или — нет. Пожалуй, лучше сказать иначе: в романах Толстого — жизнь, как она есть, каждодневная, с буднями и праздниками, с радостью и горем, с унынием и восторгом, с прозрениями и ожиданием чуда, потерями и находками. Читатель узнает в героях Толстого себя и радуется узнаванию, сопереживает героям, жалеет их, любит, иногда сердится на них, раскаивается в совершенных ими поступках, потому что и сам мог бы совершить те же ошибки.
Достоевский не пишет о жизни каждого дня. В его книгах герои раскрываются перед читателем в часы и дни таких событий, какие могут выпасть на долю одного человека один только раз в жизни, а могут и не выпасть никогда.
Герои Достоевского живут в особом измерении, нисколько не похожем на обычную жизнь обыкновенных людей. Они страдают так мучительно, что читать об этих страданиях больно. Они решают такие важные вопросы жизни и смерти, пользы и бесполезности человеческого существования, любви и долга, счастья и отчаяния, что нам, читателям, трудно представить себя на их месте. Все человеческие чувства доведены у героев Достоевского до высшего напряжения: любовь и страсть, муки ревности, доброта и ненависть, детская наивность и холодное коварство, бескорыстие и расчет, легкомыслие и тяжкая ответственность долга — все достигает высшего предела. Читая, мы проникаемся состраданием. Это очень нужное человеку понятие: СО-СТРАДАНИЕ. Да, мы страдаем вместе с героями, и это обогащает наши души, как ни мучительно читать Достоевского.
«Униженные и оскорбленные» — далеко не лучшее произведение писателя. Это, в сущности, первый его большой роман, написанный после большого перерыва. Почему же я решилась писать именно об этом произведении? По двум причинам. Во-первых, мне кажется, что начинать читать Достоевского, входить в мучительный, сложный и бесконечно увлекательный мир его героев лучше именно с этого рома^ на. Пожалуй, можно сказать: он более доступен. Во-вторых, на мой взгляд, в «Униженных и оскорбленных» автор как бы примеривается ко всем своим будущим творениям; это как бы черновик и «Преступления и наказания», и «Идиота», и «Подростка», и «Братьев Карамазовых», и даже «Бесов», Будущий зрелый Достоевский приоткрывается на страницах «Униженных и оскорбленных».
Он был одним из самых серьезных русских писателей, он ставил в своих книгах труднейшие философские проблемы. И в то же время Достоевский владел искусством увлекательного чтения. В каждой его книге есть тайна, к раскрытию ко-* торой спешит читатель. Раскольников в «Преступлении и наказании» уже в начале книги совершил преступление: убил и ограбил. Думающего читателя волнует состояние души героя, муки его совести, психологический спор Раскольникова со следователем Порфирием Петровичем, его любовь к Соне и трагическое возрождение героя. Но тот же думающий читатель не может не быть увлечен разрешением детективной истории: найдут убийцу или нет? Сознается ли он сам? Как раз-» решится таинственная для всех остальных героев книги история убийства старухи-процентщицы?
Князь Мышкин в «Идиоте» покоряет нас с первых же страниц светом своей души, добром, правдой. Мы следим за его жизнью со страхом: этот человек так хорош, что не мо^ жет он быть благополучным, это понимает читатель. И в то же время следит за трагедией любви князя Мышкина к Настасье Филипповне, предчувствует ее гибель и не может оторваться от острых поворотов сюжета книги.
Острые, почти детективные сюжеты — в «Подростке», «Бесах», «Братьях Карамазовых».
Это необыкновенное сочетание глубины и серьезности разрешаемых автором проблем с увлекательным, таинственным, острым сюжетом пришло к Достоевскому не сразу. Читая его первые повести, мы видим, как он постепенно медленно учится быть Достоевским.
«Униженные и оскорбленные» — первая книга писателя, где он начинает находить свой неповторимый стиль философа, психолога и мастера увлекательного чтения.
ЧАСТЬ I
Город пышный, город бедный, Дух неволи, стройный вид, Свод небес зелено-бледный, Скука, холод и гранит...
Л. С. Пушкин
to
1. Как
начинаются книги
«Прошлого года, двадцать второго марта, вечером, со мной случилось престранное происшествие».
Так начинается роман «Униженные и оскорбленные». На то, как начинаются книги, всегда интересно обратить внимание.
У Пушкина часто первая же фраза вводит нас прямо в центр повествования: «Однажды играли в карты у конногвардейца Нарумова». («Пиковая дама».) А вот как начинается «Гробовщик»: «Последние пожитки гробовщика Андриана Прохорова были Езвалены на похоронные дроги, и тощая пара в четвертый раз потащилась с Басманной на Никитскую, куда гробовщик переселялся со всем своим домом».
Для многих писателей это умение Пушкина сразу ввести читателя в мир своих героев оставалось недостижимым идеалом: это не каждому удается; есть писатели, для кого естественнее начинать книгу постепенно, медленно вводя в нее читателя, не сразу представляя ему героев.
Глава I
СТАРИК И ЕГО СОБАКА
В «Герое нашего времени» — иные, не пушкинские, но тоже стремительные начала каждой части. Герои Лермонтова —постоянно в движении, и каждая часть романа с того и начинается: герой куда-то едет. Первая повесть — «Бэла»: «Я ехал на перекладных аз Тифлиса». Вторая повесть — «Максим Максимыч»: «Расставшись с Максимом Максимы- чем, я живо проскакал Терекское и Дарьяльское ущелья, завтракал в Казбеке, чай пил в Ларсе, а к ужину поспел в Владикавказ». Оба эти «я» не Печорина, но все вокруг Печорина движется, торопится, спешит — и офицер-рассказчик тоже. В следующих трех повестях «я» уже принадлежит Печорину, и он тоже все время едет, непрерывно находится в движении. Вот начало «Тамани»: «Тамань — самый скверный городишко изо всех приморских городов России. Я там чуть- чуть не умер с голоду, да еще вдобавок меня хотели утопить. Я приехал на перекладной тележке поздно ночью».
Здесь — сразу все: и необыкновенные приключения, и быстрое движение, и резкий, быстрый тон речи... «Княжна Мери» начинается тем же глаголом «приехал»: «Вчера я приехал в Пятигорск, нанял квартиру на краю города...» Только в «Фаталисте» Печорин, казалось бы, никуда не едет и ниоткуда не приезжает, но и там — движение: «Мне как-то раз случилось прожить две недели в казачьей станице...» — опять жизнь не устоявшаяся, переменчивая, укладывающаяся в сжатые сроки...
«Мертвые души» Гоголя начинаются, как ни странно, более похоже на Лермонтова, чем на Пушкина: здесь тоже движение: «В ворота гостиницы губернского города NN въехала довольно красивая рессорная небольшая бричка, в какой ездят холостяки...» И это не случайное начало: вся книга — о движении Чичикова по губернии, недаром бричка станет одним из самых запоминающихся предметов в «Мертвых душах», недаром и кончится книга движением, но уже не Чичикова: «Русь, куда ж несешься ты, дай ответ?..»
Но другие, более ранние, чем «Мертвые души», работы Гоголя, объединенные под общим названием «Петербургские повести», начинаются иначе. Здесь мы, как и у Пушкина, сразу попадаем в самый центр того мира, куда поведет нас автор. «Нет ничего лучше Невского проспекта, по крайней мере, в Петербурге; для него он составляет все». («Невский проспект».) А вот еще два начала петербургских повестей Гоголя, явно перекликающихся с началом «Униженных и оскорбленных»: «Марта 25 числа случилось в Петербурге необыкновенно странное происшествие». Так начинается «Нос». И — очень похоже — «Записки сумасшедшего»: «Сегодняшнего дня случилось необыкновенное приключение».
В обеих этих повестях, действительно, произойдут события невероятные, фантастические — они оправдают такое начало. Но разве «Униженные и оскорбленные» — фантастический роман? Разве там будут переписываться собаки и носы станут молиться в Казанском соборе? Нет, ничего подобного не будет. Зачем же тогда Достоевский начинает роман таким точным указанием времени, когда с рассказчиком, от чьего имени ведется повествование, «случилось престранное происшествие»?
Пожалуй, даже указание времени излишне точное: прошлого года, двадцать второго марта, вечером... Когда мы прочтем еще несколько строк, то узнаем, что действие происходит в Петербурге, на Вознесенском проспекте (так назывался до революции проспект Майорова). Но, вчитавшись внимательнее, мы через несколько глав поймем, что точность эта не подлинная, что главного-то мы не узнали: «прошлого года» — ничего не значит; события, описанные в рОхМане, не могли происходить за год перед тем временем, когда Достоевский писал свой роман, — в книге сознательно перепутаны сороковые и шестидесятые годы. Значит, точная дата, открывающая книгу, понадобилась автору только для того, чтобы убедить читателя: все описанное было на самом деле; заставить читателя верить тому, что он прочтет дальше.
Так с первых же слов автор ставит непременное условие, заключает договор с читателем: нужно верить всему, что будет рассказано; как бы странно ни было, на первый взгляд, любое происшествие, — оно могло быть; оно точно отражает ту непривычную, странную действительность, в которой живут герои Достоевского: действительность обостренных, обнаженных чувств.
Между тем, после первой фразы ничего необыкновенного или странного не происходит. Наоборот, Достоевский рассказывает о вещах совершенно обычных, даже скучноватых: «Весь этот день я ходил по городу и искал себе квартиру. Старая была очень сыра, а я тогда уже начинал дурно кашлять. Еще с осени я хотел переехать, а дотянул до весны».
Язык Достоевского в первом абзаце нарочито, подчеркнуто прост, даже и не похож на литературный. Скорее так говорят, а не пишут в романах: «...хотелось квартиру особенную, не от жильцов... хоть одну комнату, но непременнобольшую, разумеется вместе с тем и как можно дешевую». Тем не менее, сразу после этих, как будто и корявых, слов мы узнаем, что рассказчик — писатель.
2. Фантастический мир Петербурга
Во втором абзаце разговорный тон ис-* чезает. Перед нами возникает один из главных героев Достоевского: город, Петербург. Вспомним еще раз описание Пе* тербурга, данное Гоголем:
«Но страннее всего происшествия, слу« чающиеся на Невском проспекте. О, не верьте этому Невскому проспекту. Я все-« гда закутываюсь покрепче плащом сво* им, когда иду по нем, и стараюсь вовсе не глядеть на встречающиеся предметы. Все обман, все мечта, все не то, чем кажется... Он лжет во всякое время, этот Невский проспект, но более всего тогда, когда ночь сгущенною массою наляжет на него и отделит белые и палевые стены домов, когда весь город превратится в гром и блеск, мириады карет валятся с мостов, форейторы кричат и прыгают на лошадях, и когда сам демон зажигает лампы для того только, чтобы показать все в не настоящем виде».
Петербург у Гоголя — живое существо, страшный, фантастический город-спрут, который губит все человеческое, возвышенное, искреннее, как погубил художника Пискарева в «Невском проспекте». Гоголь описывает город, пользуясь, как это ему свойственно, чудовищными преувеличениями: «гром и блеск, мириады карет», «сам демон зажигает лампы», но главное у него: город — живой, «он лжет во всякое время», он ужасен, как чудовище.
ттш-
У Достоевского город — тот же, и описание его, без сомнения, навеяно гоголевским: «Я люблю мартовское солнце в Петербурге, особенно закат, разумеется, в ясный, морозный вечер. Вся улица вдруг блеснет, облитая ярким светом. Все дома как будто вдруг засверкают. Серые, желтые и грязно- зеленые цвета их потеряют на миг всю свою угрюмость; как будто на душе прояснеет, как будто вздрогнешь или кто-топодтолкнет тебя локтем. Новый взгляд, новые мысли... Удивительно, что может сделать один луч солнца с душой человека!»
Да, это гоголевский Петербург, в нем те же «серые, желтые и грязно-зеленые дома» с их угрюмостью. Но описание Достоевского не так безысходно; в этом мрачном городе мелькает иногда хоть «один луч солнца», и в этом пейзаже присутствует человек, его душа, умеющая радоваться тому, что на мгновенье «улица вдруг блеснет», «дома как будто вдруг засверкают». Так входит в роман тема человека и города, которая потом разовьется в «Преступлении и наказании».
«Но солнечный луч потух; мороз крепчал и начинал пощипывать за нос; сумерки густели; газ блеснул из магазинов и лавок».
Этот Петербург уже, без сомнения, гоголевский, тот самый, где носы разгуливают по улицам в мундирах статских советников, а портреты выходят из своих рам; город, где не только могут, но и должны случаться «престранные», фантастические происшествия.
И, действительно, внезапно остановившись посреди Вознесенского проспекта, рассказчик почувствовал, что с ним «вот сейчас... случится что-то необыкновенное». И снова повторяет через несколько строк: «Например, хоть этот старик: почему при тогдашней встрече с ним, я тотчас почувствовал, что в тот же вечер со мною случится что-то не совсем обыденное?»
Внешность старика описана подробно, очень подробно — с теми подробностями, на какие способен только Достоевский:
«Старик своим медленным, слабым шагом, переставляя ноги, как будто палки, как будто не сгибая их, сгорбившись и слегка ударяя тростью о плиты тротуара, приближался к кондитерской. В жизнь мою не встречал я такой странной, нелепой фигуры... Его высокий рост, сгорбленная спина, мертвенное восьмидесятилетнее лицо, старое пальто, разорванное по швам, изломанная круглая двадцатилетняя шляпа, прикрывавшая его обнаженную голову, на которой уцелел, на самом затылке, клочок уже не седых, а бело-желтых волос; все движения его, делавшиеся как-то бессмысленно, как будто по заведенной пружине, — все это невольно поражало всякого, встречавшего его в первый раз».
Первая же фраза построена так, что в ней как будто и не сказано, что старик шел. Между подлежащим «старик» и сказуемым «приближался» — три строчки, тогда как в обьь чае русского языка ставить сказуемое сразу вслед за подлежащим. Достоевский отодвигает его целой серией деепричастных оборотов: «переставляя ноги, как будто палки», «как будто не сгибая их», «сгорбившись и слегка ударяя тростью о плиты тротуара» — и только после всего этого: «приближался», то есть как будто и не шел, а слабо, медленно, еле- еле двигался...
Читая это описание, мы не только видим перед собой странного, таинственного старика. Мы начинаем понимать и рассказчика: благодаря его точному взгляду, его метким замечаниям, мы проникаемся интересом и жалостью к старику. Ведь это рассказчик сравнивает старческие ноги с палками, он замечает сгорбленную спину, «мертвенное восьмидесятилетнее лицо», видит ветхость одежды: пальто — «разорванное по швам», шляпа — «изломанная», «двадцатилетняя»; обращает наше внимание на уцелевший «клочок уже не седых, а бело-желтых волос» и, наконец, прямо обращаясь к читателю, восклицает: «В жизнь мою не встречал я такой странной, нелепой фигуры!»
Но вот что мы узнаем, читая описание старика: «И прежде, до этой встречи, когда мы сходились с ним у Миллера, он всегда болезненно поражал меня». Значит, рассказчик видел старика и раньше, отчего же в этот вечер у него впервые возникло предчувствие, что должно случиться «что-то необыкновенное»?
Сам рассказчик объясняет это просто: «Впрочем, я был болен; а болезненные ощущения почти всегда бывают обманчивы». Но ведь и Раскольников в «Преступлении и наказании» чувствовал себя больным, был в бреду все те дни, когда решалась его судьба: превратиться в убийцу? исполнить свое решение или нет? дознаются люди или преступление останется нераскрытым? И, наконец, как избавление от бреда пришло решение сознаться в содеянном самому. Состояние нездоровья, полубреда свойственно героям Достоевского в решительные, трудные, переломные моменты их жизни, а в такие-то моменты писатель и показывает нам своих героев.
Так, может быть, рассказчик потому предчувствовал «что- то необыкновенное», что уже знал: в жизни его происходит перелом, наступает период событий стремительных, трагических и неизбежных?
00 этом мы скоро узнаем. А сейчас вернемся к старику, направляющемуся вместе со своей собакой в кондитерскую Миллера, где уже не раз встречал его рассказчик. Портрет старика все еще не закончен: «Поражала меня тоже его необыкновенная худоба: тела на нем почти не было, и как будто на кости его была наклеена только одна кожа. Большие, но тусклые глаза его, вставленные в какие-то синие круги, всегда глядели прямо перед собою, никогда в сторону и никогда ничего не видя, — я в этом уверен... Лицо его до того умерло, что уж решительно ничего не выражает. И откуда он взял эту гадкую собаку, которая не отходит от него, как будто составляет с ним что-то целое, неразъединимое, и которая так на него похожа?»
Если внимательно прочитать все описание старика, можно заметить: ничего фантастического в его внешности нет — оборванный, несчастный, очень старый старик, вызывающий жалость. Все фантастическое — от воображения рассказчика: «тела на нем почти не было», и кожа его, кажется рассказчику, кем-то «наклеена» на кости, глаза — кем-то вставлены «в какие-то синие круги». И собака старика представляется рассказчику не только «гадкой», но странной, таинственной, похожей на своего хозяина и «неразъединимой» с ним.
Собаке посвящен целый абзац; ее портрет тоже очень подробен, и в нем опять-таки прежде всего виден взгляд и слышен голос рассказчика: «Этой несчастной собаке, кажется, тоже было лет восемьдесят; да, это непременно должно было быть. Во-первых, с виду она была так стара, как не бывают никакие собаки, а во-вторых, отчего же мне, с первого раза, как я ее увидал, тотчас же пришло в голову, что эта собака... не такая, как все собаки; что она — собака необыкновенная... Глядя на нее, вы бы тотчас же согласились, что, наверно, прошло уже лет двадцать, как она в последний раз ела. Худа она была, как скелет, или (чего же лучше?) как ее господин. Шерсть на ней почти вся вылезла, тоже и на хвосте, который висел, как палка, всегда крепко поджатый. Длинноухая голова угрюмо свешивалась вниз. В жизнь мою я не встречал такой противной собаки...»
Еще и еще раз подчеркивая необыкновенность,собаки (как и ее хозяина), рассказчик сообщает: «...в ней непременно должно быть что-то фантастическое... это, может быть, какой-нибудь Мефистофель в собачьем виде...»
Как завершение, как вывод, описание старика и собаки заканчивается следующим предположением: «Помню, мне еще пришло однажды в голову, что старик и собака как-нибудь выкарабкались из какой-нибудь страницы Гофмана...»
Гофман — немецкий писатель, романтик, сказочник, повести его полны таинственных чудес и фантастических превращений. Да, речь идет о таинственной собаке, вызывающей в воображении то «Фауста» Гете («какой-нибудь Мефистофель в собачьем виде»), то странные и страшные повести Гофмана, которыми зачитывались современники Достоевского. Но мне почему-то все вспоминается другой Гофман, «не писатель Гофман, но довольно хороший сапожник...» — персонаж из повести Гоголя «Невский проспект».
В кондитерской Миллера,, описанной Достоевским, собирались пошлые ремесленники, довольные собой и своими низменными интересами. Внезапно в этот мир пошлого самодовольства медленным, слабым шагом вошли старик и его собака.
Рассказчик не впервые увидел здесь этих посетителей. Оказывается, старик приходил в кондитерскую ежедневно: он «никогда ничего не спрашивал», даже газет не читал, не произносил ни слова, просто сидел «в продолжение трех или четырех часов», на одном месте, «смотря перед собою во все глаза... тупым, безжизненным взглядом», а собака неподвижно лежала у его ног. «Казалось, эти два существа целый день лежат где-то мертвые и, как зайдет солнце, вдруг оживают единственно для того, чтобы дойти до кондитерской Миллера и тем исполнить какую-то таинственную, никому не известную обязанность».
Благопристойный мир кондитерской не может долго выносить присутствие неблагообразного старика — столкновение неизбежно, и оно происходит. Один из гостей Миллера, «купец из Риги», почувствовав на себе неподвижный взгляд старика, сначала обиделся, затем возмутился и, наконец, вышел из себя: «...он вспыхнул и... пылая собственным достоинством, весь красный от пунша и от амбиции, в свою очередь уставился своими маленькими, воспаленными глазками на досадного старика». Хозяин кондитерской почел своим долгом заступиться за посетителя и, думая, что старик глух, громко и тоже с чувством собственного достоинства, обратился к нему с требованием «прилежно не взирайт» на посетителя.
3. «Отчего иногда
сердце перевертывается в груди...»
Здесь тон рассказчика резко меняется. Описывая старика и его собаку, он был наблюдателен и, пожалуй, раздражен. Говоря о мире кондитерской, он не скрывал своей неприязни к этим красным «от пунша и от амбиции», самодовольным, тупым мещанам. Теперь он жалеет старика — никакого раздражения больше нет, только жалость, которой не может не разделить читатель: «Старик машинально взглянул на Миллера, и вдруг в лице его, доселе неподвижном, обнаружились признаки какой-то тревожной мысли, какого-то беспокойного волнения. Он засуетился, нагнулся, кряхтя, к своей шляпе, торопливо схватил ее вместе с палкой, поднялся со стула и с какой-то жалкой улыбкой — униженной улыбкой бедняка, которого гонят с занятого им по ошибке места, — приготовился выйти из комнаты. В этой смиренной, покорной торопливости бедного, дряхлого старика было столько вызывающего на жалость, столько такого, отчего иногда сердце перевертывается в груди...»
За этими строками я всегда вижу Федора Михайловича Достоевского — автора «Бедных людей», умеющего перевернуть и сердце читателя.
Умер бедный студент Покровский. За гробом его идет старик отец. Вещи и книги умершего захватила хозяйка квартиры, отец «отнял у ней книг сколько мог, набил ими все свои карманы, наложил их в шляпу, куда мог, носился с ними... и даже не расстался... и тогда, когда надо было идти в церковь... Наконец гроб закрыли, заколотили, поставили на телегу и повезли... Извозчик поехал рысью. Старик бежал за ним и громко плакал; плач его дрожал и прерывался от бега. Бедный потерял свою шляпу и не остановился поднять ее. Голова его мокла от дождя; поднимался ветер; изморозь секла и колола лицо. Старик, кажется, не чувствовал непогоды... Полы его ветхого сюртука развевались по ветру, как крылья... Книги поминутно падали у него из карманов в грязь. Его останавливали, показывали ему на потерю; он поднимал и опять пускался вдогонку за гробом...»
Эта страница — из «Бедных людей», первой книги Достоевского. И в каждой его книге есть страницы, читать которые тяжело, мучительно. Эти горькие, пронзительные слова, действительно, перевертывают сердце; мучительно представлять себе картину, нарисованную Достоевским. Но, право же, человеку, никогда не мучившемуся над книгами Достоевского, непременно недостает чего-то очень важного, может быть, той жалости, что растет прямо в сердце.
Вот такая мучительная картина предстанет сейчас перед нами в кондитерской Миллера. Старика гонят с привычного места...
От него, пожалуй, ждут какой-нибудь обиды... Но рассказчику «было ясно, что старик не только не мог кого-нибудь обидеть, но сам каждую минуту понимал, что его могут отовсюду выгнать как нищего».
Посетители кондитерской были люди хотя и пошлые, но добрые. В том смысле добрые, что, не замечая чужого горя, пока оно не раскроется под самым их носом, они могли расчувствоваться, заметив его наконец. Миллер постарался утешить старика.
«Но бедняк и тут не понял; он засуетился еще больше прежнего, нагнулся поднять свой платок, старый, дырявый платок, выпавший из шляпы, и стал кликать свою собаку...
Азорка, Азорка! — прошамкал он дрожащим, старческим голосом. — Азорка!
Азорка не пошевельнулся.
Азорка! Азорка! — тоскливо повторял старик...»
Достоевский не боится слов, не скупится на самые мучительные для читающего слова: «бедняк... засуетился... старый, дырявый платок... прошамкал... дрожащим, старческим голосом... тоскливо повторял...»
Азорка был мертв. «Он умер неслышно, у ног своего господина... Старик... тихо склонился к бывшему слуге и другу и прижал свое бледное лицо к его мертвой морде. Прошла минута молчанья. Все мы были тронуты...»
Вспомните, в начале рассказчик повторял: «гадкую собаку», «в жизнь мою я не встречал такой противной собаки». Теперь он почувствовал, понял, чем был для одинокого старика Азорка.
Но ремесленники из кондитерской, хотя и были тронуты, остаются пошлыми людьми, и это не замедлило сказаться.
«— Можно шушель сделать, — заговорил сострадательный Миллер, желая хоть чем-нибудь утешить старика. (Шу- шель означало чучелу)...»
И все наперебой стали предлагать свои услуги: кто — сделать чучело, кто — заплатить за него. Как будто чучело могло заменить живую собаку, которая одна оставалась со своим господином, была верна ему! Хозяин кондитерской дошел до такого приступа доброты, что предложил старику рюмку хорошего коньяка. Старик расплескал коньяк и ничего не выпил. «Затем, улыбнувшись какой-то странной, совершенно не подходящей к делу улыбкой, ускоренным, неровным шагом вышел из кондитерской, оставив на месте Азорку».
Вот эта улыбка, которая иногда возникает на лице измученного, погибающего человека, когда он уже все потерял, ему уже нечего ждать, не на что надеяться, — эта улыбка осталась совершенно непонятной обществу. Но ведь и рассказчик — чужой в этом мире. Войдя в кондитерскую Миллера, он спрашивал себя: «Зачем я вошел сюда, когда мне тут решительно нечего делать, когда я болен?..» Но, тем не менее, он остается в кондитерской, тревожась за старика, и, когда тот выходит на улицу, рассказчик спешит вслед за ним. Он успел найти старика в темном закоулке между каким-то забором и домом, успел сказать ему несколько добрых слов и услышать от него:
«— На Васильевском острове, — хрипел старик, — в Шестой линии...»
Рассказчик подумал, что старик живет в Шестой линии, но ничего больше не успел узнать: старик был мертв.
«Это приключение стоило мне больших хлопот, в продолжение которых прошла сама собою моя лихорадка», — сообщает рассказчик. У него не возникло даже мысли, что он мог не хлопотать об умершем старике, просто подозвать полицейского и уйти по своим делам. Ему не чужды судьбы других людей; жизнь и смерть старика заняли его душу, не мог он не принять участия в хлопотах.
Нашли дом, где жил старик: здесь же, рядом. Квартира его будет играть немалую роль в романе, описание ее важно: «..в пятом этаже, в отдельной квартире, состоящей из одной маленькой прихожей и одной большой, очень низкой комнаты, с тремя щелями наподобие окон».
Позже, когда в этой комнате будет жить сам рассказчик, его приятель заметит: «Ведь это сундук, а не квартира».
Невольно вспоминается «Преступление и наказание» с ком* натой Раскольникова, тоже в пятом этаже, «под самой кры-* шей», похожей «более на шкаф, чем на квартиру», — так описал комнату Раскольникова Достоевский, а матери Раскольникова она показалась похожей на гроб.
Достоевский хорошо знал петербургские комнаты, в каких он селил своих героев; он сам много лет жил в таких комнатах. Но жилье умершего старика отличалось от других бедных комнат: здесь дарила полная нищета: давно не топившаяся печь, пустая глиняная кружка и засохшая корка хлеба — все, что нашлось в комнате.
Квартира была жалкая, но рассказчик уверяет, что она ему понравилась, поэтому он оставил ее за собой и даже скоро привык к низкому потолку. О главной же причине он упоминает вскользь: «...может быть, кто-нибудь и наведается о старике». Сам он ничего не мог узнать: ни хозяин дома, ни жильцы ничего не могли ему сообщить. Вспомнив последние слова старика, рассказчик пошел на Шестую линию, но что он мог там выяснить, не зная ничего, кроме номера линии?
Всего, что произойдет дальше, могло бы не случиться, если бы на месте рассказчика был другой человек.
Связь между тем, кто жив, и тем, кто умер, ощущают далеко не все люди; чужой старик как бы завещал случайному встречному кого-то, кто живет в Шестой линии, и рассказчик, почувствовав себя ответственным перед памятью незнакомого старика, решился ждать. «Впрочем, прошло уже пять дней, как он умер, а еще никто не приходил» — так кончается первая глава, оставляя нам множество вопросов. Кто такой был Иеремия Смит? Почему он жил один в такой чудовищной нищете («денег не нашлось ни копейки»)? О ком он волновался в свой последний миг? Почему был так привязан к Азорке?
Найдет ли рассказчик отгадку всей этой таинственной истории?
Глава II
ИВАН ПЕТРОВИЧ
1. Голос рассказчика
Но долго еще нам придется ждать ответа на все возникшие вопросы: рассказчик как будто забудет об умершем старике Смите; целых восемь глав он будет повествовать совсем о других событиях, других людях; мы успеем заинтересоваться, даже увлечься их заботами, их жизнью, когда, наконец, начнет проясняться тайна старика, станут понятнее его слова о Шестой линии.
Странное, фантастическое, таинственное, бурная смена необыкновенных происшествий — все, что было в первой главе, сменяется в следующих главах неторопливым и грустным повествованием о жизни самого рассказчика.
Но утомительно называть его этим безликим словом — рассказчик. Скоро мы узнаем, что близкие зовут его Ваней, а чужие — Иваном Петровичем; будем и мы называть его так же.
Уже из первой главы мы узнали, что Иван Петрович — писатель. Комната Смита привлекла Ивана Петровича тем, что она хотя и низкая, но большая: «Я же, когда обдумывалсвои будущие повести, всегда любил ходить взад и вперед по комнате», — вспоминает Иван Петрович.
Трудно сказать, понимал ли Достоевский, когда писал «Униженных и оскорбленных», что все его привычки станут драгоценны для читателей, что читатели узнают эти привычки, описанные в его первом романе. Вероятнее всего, Достоевский не мог тогда этого предвидеть. Просто он придал Ивану Петровичу некоторые свои черты (скоро мы увидим, что он сделал Ивана Петровича и автором своего первого романа «Бедные люди»). Вот и еще одно признание Ивана Петровича, за которым явственно виден сам Достоевский: «Кстати, мне всегда приятнее было обдумывать мои сочинения и мечтать, как они у меня напишутся, чем в самом деле писать их...» Из писем Достоевского, из воспоминаний о нем мы знаем, что это свойство не придумано автором, оно было у него самого. Писал он тем не менее страшно много — ночами, в самых невообразимых условиях. В эпилоге «Униженных и оскорбленных» мы узнаем, что Иван Петрович написал за два дня и две ночи «три печатных листа с половиною», — а это восемьдесят четыре страницы на машинке.
Так, может быть, Иван Петрович — это и есть сам Достоевский? Может быть, он просто описал себя и то, что произошло с ним? Мы еще не раз увидим, что в Иване Петровиче — много от Достоевского, но, к счастью, жизнь Достоевского сложилась иначе. Иван Петрович вспоминает во второй главе: «В то время, именно год назад; я еще сотрудничал по журналам, писал статейки и твердо верил, что мне удастся написать какую-нибудь большую, хорошую вещь».
Иван Петрович настаивает: события, описанные в романе, происходили «именно год назад». И опять, как в первой главе, говорит о своей болезни, еще более определенно, чем раньше: «... вот засел теперь в больнице и, кажется, скоро умру». В таком случае, рассказчик все-таки не сам Достоевский, который не болел чахоткой и, к счастью, прожил после «Униженных и оскорбленных» долго, написал не одну «большую, хорошую вещь».
Но, может быть, в период работы над «Униженными и оскорбленными» Достоевский чувствовал себя и больным, и даже обреченным, боялся, что не успеет написать все, что хотелось бы ему сказать людям... Может быть, он доверил Ивану Петровичу эти свои чувства, хотя реальная биография Федора Достоевского не имеет ничего общего с жизнью Ивана Петровича.
«Должно полагать, что родители мои были хорошие люди, но оставили меня сиротой еще в детстве, и вырос я в доме Николая Сергеича Ихменева, мелкопоместного помещика, который принял меня из жалости».
Это, собственно, и все, что мы узнаем, потому что фактов Иван Петрович почти не вспоминает, а вспоминает счастье, которое ощущал в детстве, — оно осталось в его памяти счастливым, блаженным временем, когда рядом всегда была она — Наташа Ихменева.
«Тогда на небе было такое ясное, такое непетербургское солнце и так резво, весело бились наши маленькие сердца. Тогда кругом были поля и леса, а не груда мертвых камней, как теперь».
Этот крик отчаяния от того, что «теперь» окружает человека, снова напоминает Гоголя: у него тоже природа, живая и естественная, приносящая человеку счастье, постоянно противостоит Городу, Столице чиновничьей, бездушной империи, каменному темному Петербургу. Все было прекрасно тогда, потому что было «далеко отсюда», «не здесь», не в Петербурге. «Что за чудный был сад и парк... Тогда за каждым кустом, за каждым деревом как будто еще кто-то жил, для нас таинственный и неведомый; сказочный мир сливался с действительным...»
Таинственное было и тогда, но теперь в этом слове скрыт ужас: необыкновенное, таинственное происшествие непременно грозит бедою, потому что происходит в городе, где «груда камней» убивает живую человеческую душу. А в детстве таинственное было сказочным: страшноватым, как все неожиданное, но не страшным, не грозящим бедою, а обещающим неизведанное.
Вот и все, что мы узнаем о детстве Ивана Петровича: тогда было хорошо, прекрасно, счастливо, светло, потому что не было Петербурга и была Наташа, еще ничем не связанная с Петербургом. Позже, уже не так давно, «года два назад», то есть за год до описанных в романе событий, Иван Петрович опядъ встретил Наташу. Но это было уже в Петербурге, детство кончилось, отец Наташи приехал в Петербург «хлопотать по своей тяжбе», а Иван Петрович «только что выскочил тогда в литераторы».
Холодом, ожиданием беды веет от этих уже не детских, очень взрослых слов: «хлопотать по своей тяжбе». Русская литература много раз показывала нам мелкопоместных помещиков, приезжающих в Петербург хлопотать по тяжбам, — эти люди, как правило, проигрывают свои судебные дела — и по неопытности, и по невозможности дать взятку кому следует... У читателя возникает грустное предчувствие. Да и литературная работа Ивана Петровича снижена, сведена к чему-то низменному словом «выскочил».
2. Что необычно в романах Достоевского
Когда писатель описывает человече- · скую судьбу, он как бы проживает вместе с героем всю его жизнь. Иногда это понятно: можно представить себе, как Пушкин вообразил себя на месте Онегина, Ленского, Германна из «Пиковой дамы», Дубровского, даже Татьяны и, пережив за этих людей самые важные, самые роковые минуты их жизни, написал об этом так, что мы верим точности его воображения, верим: так все и было на самом деле. Можно представить себе, как Гоголь чувствовал за Тараса Бульбу, Остапа и Андрия, даже за пошлейших Ивана Ивановича и Ивана Никифоровича, Нозд- рева, Чичикова, Коробочку.
Но бывают вещи необъяснимые, их принято называть чудесами. Как мог Пушкин чувствовать за восьмидесятилетнюю старую графиню из «Пиковой дамы»?! Как мог Гоголь прожить в своем воображении те месяцы жизни маленького, ничтожного петербургского чиновника Поприщина, когда он сходит с ума, и передать состояние человека, с которым происходит самое страшное: на наших глазах он теряет рассудок? Вероятно, это и есть чудо искусства, — то чудо, которое мы ощущаем, читая о Наташе Ростовой: откуда было сорокалетнему Толстому знать, что испытывает шестнадцатилетняя девушка, ждущая любви, и она" же — в минуты счастья, и она же — в минуты унижения, раскаяния?
Толстой никогда не был Наташей Ростовой, как Пушкин не был старой графиней, и Гоголь — Поприщиным. Все эти писатели умели прожить в воображении жизнь своих героев.
Когда Некрасов, чрезвычайно взволнованный, принес Белинскому первую повесть Достоевского и заявил, что возник «новый Гоголь», Белинский не поверил ему и сказал: «Что- то у вас Гоголи как грибы растут». Но на следующий день, прочитав рукопись, он спросил Некрасова о Достоевском:
« — Скажите, он, должно быть, бедный человек и сам много страдал? Написать такую вещь в двадцать пять лет может только гений, который силою постижения в одну минуту схватывает то, для чего обыкновенному человеку потребен опыт многих лет».
Белинский не ошибся. Достоевский, действительно, оказался гением, и он, действительно, много страдал уже к двадцати пяти годам. Конечно, он не был ни пожилым, полунищим забитым петербургским чиновником, ни несчастной, одинокой и униженной, беззащитной девушкой. Но что такое унижение, беззащитность и одиночество, он уже испытал в полной мере. И дети у Достоевского, — описанные им замученные обществом дети, о которых речь впереди, — все они несут на себе отпечаток горя и страха, и детской гордости, и детского отчаяния, которые испытал сам Достоевский.
Отступление первое
О ЮНОСТИ ФЕДОРА ДОСТОЕВСКОГО
«Есть дети, с детства уже задумывающиеся над своей семьей, с детства оскорбленные неблагообразием отцов своих, отцов и среды своей...» — писал Достоевский в романе «Подросток».
Таким ребенком был он сам. Отец Достоевского был человек холодный, угрюмый и жестокий. К 182.1 году, когда родился его второй сын Федор, Михаил Андреевич Достоевский был уволен из армии, где он еще со времен Бородинского сражения был врачом, и поступил работать в Московскую больницу для бедных.
Мать Достоевского — добрая, мягкая, возвышенная душа — была замучена деспотизмом и ревностью отца. Сыновья рано научились жалеть ее.
Федор Достоевский был вторым сыном в семье. Старший брат Михаил до самой своей смерти оставался самым близким человеком для Федора Михайловича. В семье было еще пятеро младших: три сестры и два брата. Детство старших детей прошло в Москве, за оградой больницы для бедных, где находились также приют для подкидышей и дом умалишенных. До десяти лет Достоевский почти не видел других людей, кроме приютских детишек и душевнобольных. Но с этими людьми он полюбил разговаривать. Может быть, впечатления детства возникли потом на страницах «Села Степан- чикова», где с добротой и жалостью описана полубезумная Татьяна Ивановна, и в «Бесах», где один из самых пронзающих жалостью характеров — убогая Маша Лебядкина.
Когда Федору Михайловичу было десять лет, отец купил небольшое поместье и в следующем году — еще одно. Дети впервые увидели, вместо больничной ограды, — природу, хотя и очень невеселую, мрачную, дикую, но все-таки природу. Отец его был страшно жесток с крестьянами, и это, конечно, запомнилось Достоевскому, как и бесконечная жестокость отца с домашними.
А мать любила отца — какой бы он ни был, любила. Сохранились ее письма: «Не кляну, не ненавижу, а люблю, боготворю тебя и делю с тобой, другом моим единственным, все, что имею на сердце».
Может быть, в романах Достоевского потому так много прекрасных женщин, так много преданной, страдающей, мучительной любви, что писатель с детства знал: такая любовь существует, она есть, он ее видел.
С двенадцати лет Достоевский вместе со старшим братом учился в московских пансионах — и многое из пережитого там вошло,позже в его книги. В «Подростке» есть сцена, где к бедному мальчику, отданному в столичный пансион, приезжает мать-крестьянка. Мальчик стыдится матери. Стыдится ее бедного платья, ее скромных гостинцев, боится, чтобы товарищи не узнали его тайны: он незаконный сын. Сцену эту не только страшно и мучительно, но стыдно читать, — ее не мог бы, не осмелился бы написать никакой другой писатель, кроме Достоевского.
О себе он напишет гораздо позднее: «гордая молодая душа, угрюмая, одинокая, пораженная и уязвленная еще в детстве».
В январе 1838 года семнадцатилетний Достоевский поступил в Главное инженерное училище, помещавшееся в Михайловском замке в Петербурге. Никакого призвания к инженерному делу у Достоевского не было. Через много лет он вспоминал: «Меня с братом свезли в Петербург в Инженерное училище и испортили нашу будущность. По-моему, это была ошибка». Еще мальчиком Федор Достоевский научился жить литературой. Он бесконечно много читал, увлекался романтическими книгами русских и иностранных писателей. Брат его Михаил писал стихи.
За год до отъезда братьев в Петербург умерла их мать; уже после ее похорон Федор Михайлович узнал о том, что месяц назад в Петербурге похоронили Пушкина. Два этих горя слились для него в одно.
Не имея никакой склонности к военному строительству, которому обучали в Инженерном училище, братья Достоевские, без сомнения, хотели бы поступить в Московский университет, где учились в это время все те люди, что вскоре стали их друзьями, — Островский, Писемский, Фет, Полонский...
Но отец презирал «стихолисание» старшего сына и, к счастью, не интересовался душевным миром младшего. Он хотел для сыновей денежной карьеры; поступление в Инженерное училище было решено им, сыновья не смели сопротивляться воле отца. Однако воспитанником училища стал только Федор: Михаила не приняли по состоянию здоровья.
В Инженерном училище были юноши, увлекавшиеся литературой, историей. Блестящие артистические способности Федора Достоевского (он всю жизнь выделялся своим замечательным талантом читать вслух и чужие, и свои произведения) увлекли его друзей. В училище образовалась группа любителей литературы; центром ее был Ф. Достоевский.
В училище он открыл для себя Гоголя. Он много думал о психологии человека, о проблеме сильной личности и ее праве добиваться своей цели любыми средствами — эти мысли впоследствии воплотились в теории Раскольникова; о проблеме власти и силы золота — эти мысли отзовутся в «Подростке».
Тогда же он задумался над судьбой маленьких, забитых жизнью людей.
В июне 1839 года был убит при таинственных обстоятельствах отец Достоевского. Старшие сыновья были в Училище, но пятеро младших детей остались без кормильца. Достоевского мучила мысль об их будущем, он не хотел помощи богатых родственников, строил планы поддержки братьям и сестрам. И эти свои мучительные заботы он передал гораздо позже Раскольникову, терзаемому мыслью о сестре, которая погибнет, если брат не сможет ей помочь. Может быть, из-за младших братьев и сестер Достоевский не оставил сразу Инженерного училища. Он кончил его в 1843 году и был назначен на должность далеко не блестящую. К этому времени братья и сестры были уже устроены — к сожалению Достоевского, именно теми родственниками, которых он не любил и презирал. Он не был уже обязан служить ради семьи, чувствовал себя «поэтом, а не инженером», и «твердо был уверен, что будущее все-таки мое и что я один ему господин».
Служба занимала небольшое место в его жизни. Денег не хватало, и Достоевский познакомился с миром петербургских ростовщиков, — тем самым миром, который был так ненавидим Раскольниковым. Писать он еще не пытался, но придумывал бесконечные и разные истории людских судеб. В 1844 году был напечатан его перевод повести Бальзака «Евгения Гранде». Так началась литературная жизнь Достоевского.
3. Завязка романа
Так что же случилось с Иваном Петровичем и Наташей в холодном сумраке Петербурга? Достоевский устами Ивана Петровича рассказывает нам предысторию романа — события, происходившие гораздо раньше, чем рассказчик встретился со Смитом и был свидетелем смерти старика.
Все началось много лет назад, когда отец Наташи, Николай Сергеевич Ихменев, спокойно жил в своем небольшом поместье, разумно управляя им, и получал не богатые, но вполне приличные доходы. Мы помним: два года назад отец Наташи приехал из своего поместья, где «было такое ясное, такое непетербургское солнце» и «кругом были поля и леса», в Петербург, где человека окружает «груда мертвых камней». Приехал «хлопотать по своей тяжбе».
История возникновения этой тяжбы не сразу становится нам ясна. Оказывается, много лет назад в жизнь Ихменева вошел человек из другого мира, — мира тяжб и блестящих богатств, мира Петербурга. Зовут этого человека князь Петр Александрович Валковский. По сравнению с Ихменевым, у которого пятьдесят душ крепостных, князь — богач: в его селе Васильевском — девятьсот душ.
Приехав в свое поместье, разграбленное плохим управителем, князь увидел, что нужен другой управляющий, на которого можно положиться, «чтоб уж и не заезжать никогда в Васильевское». Таким управляющим удобнее всего было сделать Ихменева. «Князь достиг своей цели. Надо думать, что он был большим знатоком людей. В короткое время... он... понял, что Ихменева надо очаровать дружеским, сердечным образом, надобно привлечь к себе его сердце, и что без этого деньги не много сделают».
Позже мы еще вернемся к этим двум очень разным, противоречивым характерам, трагически объединенным судьбой, — Ихменева и князя Валковского. Но уже сразу, в начальных главах романа, мы чувствуем какой-то зловещий оттенок во всех поступках князя, который, казалось бы, всецело доверился своему управляющему, обращался с Ихменевым дружески, а вскоре действительно полностью предоставилему управлять имением, и сам уехал за границу и не заботился больше о своем имении. Там, за границей, с ним происходили какие-то туманные, никому не известные, но неприятные происшествия. Впрочем, вернувшись через много лет, он «занял в Петербурге весьма значительное место».
Ихменев, конечно, не верил никаким «темным» слухам о князе, был в восторге от успехов своего друга. «Смотрит в вельможи!» — говорил Николай Сергеич, потирая руки от удовольствия».
И вот происходит предательство, о котором старик Ихменев и помыслить не мог. Для него поведение князя — убийственно неожиданно и поначалу даже невозможно, старик не сразу способен ему поверить.
Но прежде чем рассказать о предательстве князя, Иван Петрович вводит в свой рассказ еще одно лицо — молодого князя Валковского, Алешу.
Князь Петр Александрович послал его к Ихменевым на исправление. Он «писал, что сын огорчает его дурным своим поведением», что Ихменевы, как он надеется, могут «исправить его легкомысленный характер и внушить спасительные и строгие правила, столь необходимые в человеческой жизни». Разумеется, старик Ихменев с восторгом откликнулся на доверие князя и принял его сына как родного.
За что князь так рассердился на сына, за что сослал его в деревню, — остается неизвестным. Но зато известно другое: приехав сам на лето в свое имение, «князь Петр Александрович чрезвычайно изменился. Он сделался вдруг особенно придирчив к Николаю Сергеичу: в проверке счетов по имению выказал какую-то отвратительную жадность, скупость и непонятную мнительность. Все это ужасно огорчало добрейшего Ихменева: он долго старался не верить самому себе».
Иван Петрович объясняет поведение князя тем, что «по всему околодку вдруг распространилась отвратительная сплетня»: будто дочь Ихменева Наташа «сумела влюбить в себя» молодого князя, а родители ее способствовали этой любви, стремясь выдать дочь замуж за богатого молодого че* ловека. Иван Петрович как будто верит, что сплетня эта распространилась по зловредности соседей, а князь Валков- ский «поверил этому совершенно». Однако между строк чи« тается и такое подозрение: не сам ли князь посеял сплетню-^ из каких-то собственных расчетливых соображений?
Как бы то ни было, не только князь поверил всему, в чем обвиняли Ихменева, хотя «всякий, кто знал хоть сколько- нибудь Николая Сергеича, не мог бы, кажется, и одному слову поверить из всех возводимых на него обвинений»; но и все соседи поверили, толковали, суетились и «осуждали безвоз* вратно».
Поведение князя Валковского непонятно. Вспомним: ведь прошли годы верного служения Ихменева князю, годы самой дружеской переписки; посылая к Ихменеву сына, князь опять «писал к нему... самым подробным, откровенным и дружеским образом о своих семейных обстоятельствах». Как же мог он теперь поверить, что Николай Сергеич способен употребить во зло его дружбу? Как мог он поверить, наконец, тому, что Ихменев все эти годы обманывал его, и «при свидетелях» назвать Николая Сергеича вором?
Скорее всего князь не задумывался над тем, что будет чувствовать Ихменев, видя опороченным не только свое честное имя, но покрытое клеветой и позором имя дочери. Действительно ли князь поверил болтовне соседей, сам ли способствовал распространению этой болтовни, он знал: Ихменев стоит настолько ниже его на общественной лестнице, что не мо* .жет ничего противопоставить злу, какое князь вольно или невольно ему принес.
«Кажется, князь скоро стал понимать, что он напрасно оскорбил Ихменева», — рассказывает Иван Петрович.
...Но Евгений Наедине с своей душой Был недоволен сам собой. И поделом: в разборе строгом На тайный суд себя призвав, Он обвинял себя во многом...
...Он мог бы чувства обнаружить, А не щетиниться, как зверь...
Это размышления и чувства светского человека 20-х годов XIX века.
Да, Онегин эгоист, да, он принял вызов Ленского не размышляя и не отказался от дуэли потому, что боялся общественного мнения. Конечно, мы осуждаем Онегина, жалеем Ленского, негодуем, когда он гибнет, — из-за чего? Только потому, что Онегин сначала забавлялся, развлекал себя, заставляя Ленского ревновать, а потом убил человека только потому, что его пугал «шепот, хохотня глупцов», — и все-таки поведение Онегина понятно, хотя и не оправдано нами.
Поведение князя Валковского настолько чудовищно, что никак не может быть понято. Уже сообразив, что оскорбил Ихменева напрасно, «раздраженный князь употреблял все усилия, чтоб повернуть дело в свою пользу, то есть, в сущности, отнять у бывшего своего управляющего последний кусок хлеба».
Отправляясь на дуэль с Ленским, Онегин по крайней мере подвергал и свою жизнь опасности; князь Валковский ни в коем случае не станет подвергать опасности свою персону. Вместо пистолетов — судебная тяжба, в которой Ихменев «за неимением кой-каких бумаг, а главное, не имея ни покровителей, ни опытности в хождении по таким делам, тотчас же стал проигрывать». Иван Петрович не говорит, но мы понимаем: князь Валковский, конечно, имел и покровителей, и опытность «в хождении по таким делам». В сущности, начиная тяжбу, он уже знал, что выиграет ее. И значит, понимая свою неправоту, все-таки намерен был отнять у старика «последний кусок хлеба».
Из пятнадцати глав первой части «Униженных и оскорбленных» — больше половины — восемь глав отданы грустно- неторопливому рассказу Ивана Петровича о том, что было — давно, за год, затем за полгода до сегодняшних событий. В рассказе этом переплетаются давнее и недавнее, бывшее и воображаемое, но главное, что мы понимаем из рассказа Ивана Петровича: в его жизни было счастье.
Встретившись с Ихменевыми в Петербурге после долгой разлуки, в то самое время, когда Иван Петрович стал автором своей первой нашумевшей книги, он внезапно понял, что любит Наташу Ихменеву, что всегда любил ее, что она ему «суждена... судьбою».
Конечно, еще в самом начале книги, видя жалость и сочувствие рассказчика к несчастному старику Смиту, мы уже поняли: перед нами добрый и не безразличный к людям человек. Но теперь, когда Иван Петрович рассказывает о своей любви к Наташе, мы начинаем чувствовать в нем одного из тех героев Достоевского, кого не просто любит сам автор; эти люди — его надежда и утешение, в них — спасенье, потому что они, как говорили встарь, — праведники, живут и чувствуют по правде. Таков Макар Девушкин из «Бедных людей», таков Иван Петрович в разгар литературного успеха — и таков же он, когда счастье его рухнуло, литера* турная карьера не удалась, здоровье подорвано. Таков будет Алеша Карамазов, умеющий сохранить добрую и честную душу под тягостным игом своего страшного отца и среда страстей своих братьев. Таков, наконец, князь Мышкин — ни-« щий, больной, не знающий жизни, а на самом деле — благое роднейшая душа, добрейшее сердце из всех, изображенных Достоевским: неожиданное богатство, свалившееся на него как с неба, волнует всех окружающих, меняет их отношение к Мышкину, только сам он почти не замечает своего богатства — разве в нем дело?
Прекрасные люди Достоевского похожи один на другого только тем, что они прекрасны, а по характерам своим, поступкам, по жизни своей они разные; их объединяет умение чувствовать за других, понимать стремления других и преодолевать себя, чтобы не принести никому боли.
Когда князь Мышкин впервые увидел — еще не Настасью Филипповну, только ее портрет, и был навсегда поражен этим прекрасным, страдающим, гордым, несчастливым и победным лицом, этой пронзающей силой красоты, он об одном только и мечтал: «...добра ли она! Ах, кабы добра! Все было бы спасено!» Для кого спасено? Не для него — о себе у него и мысли нет, — для нее, только о ней он думает и счастья хочет прежде всего для нее.
Страшные же люди Достоевского страшнее всего тем, что нисколько не задумываются над волнениями и заботами других людей, а себя считают вправе решать за других их жизнь.
В «Братьях Карамазовых» Алеша и совсем еще молоденькая, наивная Лиза Хохлакова обсуждают, как им помочь несчастному чиновнику Снегиреву и его больному семейству. Беспокоит их прежде всего то, как не обидеть Снегирева, дав ему деньги.
«— Его, главное, надо теперь убедить в том, что он со всеми нами на равной ноге, несмотря на то, что он у нас деньги берет, — волнуется Алеша». А Лиза заходит еще дальше:
«— Слушайте, Алексей Федорович, нет ли тут во всем этом рассуждении нашем, то есть вашем... нет, уж лучше нашем... нет ли тут презрения к нему, к этому несчастному... в том, что мы так его душу теперь разбираем, свысока точно, а?»
Если бы этот разговор услышал князь Валковский, он от души расхохотался бы и назвал молодых людей Шиллерами, то есть наивными, глупыми романтиками. В его представлении всякая попытка понять чужую душу — глупость.
Для праведников Достоевского главное — стараться понять чужую душу и не ранить ее, стремиться избавить человека от лишних страданий.
В «Униженных и оскорбленных» любовь Ивана Петровича к Наташе — это прежде всего желание понять ее душу: «...каждый день я угадывал в ней что-нибудь новое... и что за наслаждение было это отгадывание!»
Но недолгим было счастье Ивана Петровича. Наташа думала, что полюбила Ивана Петровича. Однако Николай Сер- геич не дал своего согласия на свадьбу: «Видишь, Ваня: оба вы еще молоды... Подождем. Ты, положим, талант, даже замечательный талант... ну, не гений, как о тебе там сперва прокричали, а так, просто талант... Да! так видишь: ведь это еще не деньги в ломбарде, талант-то; а вы оба бедные. Подождем годика эдак полтора или хоть год; пойдешь хорошо, утвердишься крепко на своей дороге — твоя Наташа; не удастся тебе — сам рассуди!.. Ты человек честный; подумай!..»
Кто может осудить старика: он желал дочери счастья, как он понимал это счастье; «ты человек честный» — это старик признавал, но быть честным человеком — мало в том обществе, где он жил, и ему казалось: прежде всего надо думать о том. чтобы дочь была обеспечена деньгами. Мог ли он предвидеть, предчувствовать, что ждет его дочь! И мог ли он рассуждать иначе!
33
А все-таки обидно читать: если бы старик не отложил свадьбу, Наташа, с ее честной душой, и не посмотрела бы ни на кого другого, кроме своего избранника, и были бы они счастливы. Но нет, честные люди в мире князя Валковского не могли быть счастливы. Новая литературная карьера не складывалась (князь Валковский тут вовсе ни при чем, не работалось Ивану Петровичу, не удавалось, — и тут старик Ихменев прав, — никто не может дать гарантию, что после первой книги такой же удачной будет и вторая). Через год бедная старушка Ихменева с грустью смотрела на Ивана Петровича и думала: «Ведь вот эдакой-то чуть не стал женихом Наташи, господи помилуй и сохрани!» Самое же горькое — и мать не понимала, что происходит с дочерью: знай
2 Предисловие к Достоевскому
она, то и теперь, может быть, лучше отдала бы Наташу за бледного, больного, плохо одетого, но честного и верного друга.
Никто еще не знал, только один Иван Петрович все уже понимал и предчувствовал, потому что полгода назад снова явился в дом Ихменевых молодой князь Валковский — Алеша, такой же милый, непосредственный и веселый, как прежде, и, как прежде, ему в голову не пришло задуматься: что будет, когда отец узнает о его посещениях Ихменевых. Ему весело было тут, о чем же еще думать? И ему нравилась Наташа. Он ее полюбил — так полюбил, как он мог; не задумываясь ни о чем, кроме своих желаний.
«Разумеется, отец узнал наконец обо всем. Вышла гнуснейшая сплетня. Он оскорбил Николая Сергеича ужасным письмом, все на ту же тему, как и прежде... Старик загрустил ужасно. Как! Его Наташу, невинную, благородную, замешивать опять в эту грязную клевету, в эту низость! Ее имя было оскорбительно произнесено уже и прежде обидевшим его человеком... Й оставить все это без удовлетворения!»
Когда Анатоль Курагин хотел увезти Наташу Ростову, главная забота всех, кто узнал об этом, была — сохранить все в тайне от старого графа, ее отца, от ее брата и князя Андрея, потому что каждый из них, даже старик, почел бы себя обязанным вызвать Курагина на дуэль и стрелялся бы с ним. Это было другое время — да. Но это был и другой круг: князь Курагин не мог бы отказаться от дуэли с графом Ростовым или князем Болконским. В конце сороковых годов прошлого века дуэли были еще возможны, но не между знатным человеком и его бывшим управителем, разоренным и оклеветанным: ничего, кроме нового оскорбления, не могло бы выйти из попытки Ихменева вызвать на дуэль князя Валковского. Что оставалось старику, как не заболеть с отчаяния?
Николай Сергеич Ихменев страдает потому, что видит, как мучается и терзается его дочь. Но он не может понять, отчего она так изменилась: старику кажется, что дочь мучительно переживает оскорбление, нанесенное ей князем, что дочь, как и он сам, не может вынести клеветы.
Правду уже понял Иван Петрович. Он знает, хотя ничего еще не было сказано между ним и Наташей: «бесконечность легла между нами». Он видит, «как переменилась она в тринедели!» И, тем не менее, всё видя и всё понимая, не может поверить самым страшным своим подозрениям. Вот он сидит у стариков Ихменевых — входит Наташа. Душераздирающая сцена, происходящая на его глазах, была бы понятна каждому постороннему человеку, но не тому, кто любит и Наташу, и стариков.
Что чувствует Иван Петрович, зная, что его счастье кончилось, что Наташа уже не любит его? Он не говорит о своих чувствах, он даже и не думает о них. «Но... как она была прекрасна! Никогда, ни прежде, ни после, не видал я ее такою, как в этот роковой день». Он только е е видит, за н е е понимает: это уже другой человек, не та девочка, которая любила его — или ей казалось, что любила, — это прекрасная, страдающая женщина, прожившая «в тот год десять лет» и страданием своим облагороженная, ставшая еще прекраснее — не от счастья, а от муки. И она нуждается в поддержке и помощи.
Наташа собирается в церковь, и родители, видящие ее страдания, хотя и не понимающие их, сами посылают ее, в надежде, что молитва облегчит ее душу. Но Иван Петрович видит и другое: «Все движения ее были как будто бессознательны, точно она не понимала, что делала».
Мать дает ей ладонку с молитвой, отец благословляет ее, просит: «Наташенька, деточка моя, дочка моя, милочка, что с тобою!.. Отчего ты тоскуешь? Отчего плачешь и день и ночь?.. Скажи мне все, Наташа, откройся мне во всем, старику...»
Не может Наташа открыться, потому что, открыв свою тайну, она убьет стариков и знает это.
«— Прощайте! — прошептала Наташа.
У дверей она остановилась, еще раз взглянула на них, хотела было еще что-то сказать, но не могла и быстро вышла из комнаты».
Бросившись за ней, Иван Петрович услышал то, чего он боялся, что уже понимал, знал, но не мог поверить: Наташа ушла из дома совсем, ушла к Алеше — молодому князю Вал- ковскому.
2*
35
«Сердце упало во мне. Все это я предчувствовал, еще идя к ним; все это уже представлялось мне, как в тумане, еще, может быть, задолго до этого дня; но теперь слова ее поразили меня как громом... Голова у меня закружилась». Иван Петрович добавляет: «Мне казалось это так безобразно, так невозможно!»
Да, это было и безобразно, и невозможно не потому, что Наташа переступила через преданную любовь человека, кому она обещала быть женой. Не о себе он сейчас думает: как всегда, не о себе в первую очередь думают прекрасные герои Достоевского. Ведь князь Валковский оскорбил Ихменева не только тем, что назвал его вором, что уже выигрывал в тяжбе, им затеянной. Самое страшное оскорбление была клевета на его дочь — старик до сих пор старается верить, что это была клевета. С того и началось когда-то, что была гнусная сплетня, поддержанная или даже распущенная князем. Эта сплетня оскорбила всех, кто любил стариков, но не Алешу Валковского: уже зная, что его отец обесчестил Ихмене- вых, он приехал к ним раз, другой — и увлекся Наташей, и ни о чем уже не думал, кроме своей любви. То есть, может быть, и думал, но считал, что все как-нибудь образуется, потому что все в его жизни всегда как-нибудь образовывалось без его участия, само (то есть его отцом).
«— Но это невозможно! — вскричал я в исступлении... Ведь это безумие. Ведь ты их убьешь и себя погубишь! Знаешь ли ты это, Наташа?»
Наташу он не судит. И мы, читатели, не можем осуждать ее, когда слышим ее ответ: «не моя воля», и голос, в котором «слышалось столько отчаяния, как будто шла она на смертную казнь».
4. Да бывает ли такая любовь?
Кого же полюбила Наташа? Кого предпочла Ивану Петровичу? Мы слышали об Алеше от Ивана Петровича, для которого он все-таки — соперник, враг. Но ни разу Иван Петрович не позволил себе отозваться об Алеше с неприязнью; он признавал, что Алеша — человек открытый, правдивый, что он хорош собой и не способен обмануть кого бы то ни было. Теперь сама Наташа говорит о том, кого она полюбила: «Не вини его, Ваня... не смейся над ним! Его судить нельзя, как всех других. Будь справедлив. Ведь он не таков, как вотмы с тобой. Он ребенок; его и воспитали не так. Разве не понимает, что делает?.. У него нет характера... Он и дурной поступок, пожалуй, сделает; да обвинить-то его за этот дурной поступок нельзя будет, а разве что пожалеть...»
Вот одно из трагических открытий Достоевского: любят не такого, «как вот мы с тобой», а такого, кто не похож на «всех других». Пусть он и хуже, да другой. Мы читаем — и никак не можем понять: почему же она полюбила такого пустого, неверного, слабого человека. А у нее в душе живет непонятное со стороны, но для нее несомненное убеждение, что человек этот без нее пропадет, что она ему необходима, что она за него отвечает, нельзя ей от него отвернуться, он без нее погибнет. И то же ощущение — у Ивана Петровича: нельзя теперь думать о себе, потому что она без него пропадет, погибнет.
Почти невозможно поверить в ту мысль о спасении стариков, которая пришла ему в голову: «Я тебя научу, как сделать, Наташечка. Я берусь вам все устроить, все, и свидания, и все... Только из дому-то не уходи!.. Я буду переносить ваши письма; отчего же не переносить? Это лучше, чем теперешнее. Я сумею это сделать...»
Да бывает ли такая любовь?
Не придумал ли ее Достоевский? Нет. Он ее пережил — все то, что говорит сейчас Иван Петрович, было в жизни Достоевского. Когда он служил солдатом в Семипалатинске, там он впервые узнал ту мучительную, страстную любовь-жалость, какую мы видим у его прекрасных героев. Он встретился там с женой маленького, полунищего и всегда пьяного чиновника — Исаева (может быть, Исаев потом стал в какой-то степени прообразом для Мармеладова из «Преступления и наказания»). Достоевский полюбил Марию Дмитриевну Исаеву и выстрадал это чувство, как страдали его герои. «По крайней мере жил, хоть и страдал, да жил! (курсив Достоевского) — писал он позже, но в письмах той поры Досто^ евский признавался: выдержать эту муку почти невозможно: «О, не дай господи никому этого страшного грозного чувства! Велика радость любви, но страдания так ужасны, что лучше бы никогда не любить...»
Муж Марии Дмитриевны получил назначение в другой город — Достоевский был в отчаянии. Но в еще большее отчаяние привело его известие о смерти Исаева и о том, что Мария Дмитриевна, больная туберкулезом, с ребенком на руках, осталась без всяких средств к существованию — и он ничем не может ей помочь, так как остается «бессрочным солдатом». И все-таки он достает денег, пробует устроить сына Марии Дмитриевны учиться, наконец, добивается служебной командировки в Барнаул и оттуда заезжает в город, где жила Мария Дмитриевна.
И вот здесь с ним происходит то, что с Иваном Петрович чем. Мария Дмитриевна полюбила другого — «личность совершенно бесцветную», по свидетельству друзей Достоевского. Ни одним словом он не осудил ни ее, ни своего соперника. Достоевский хлопочет о службе для этого человека ради нее, ради ее счастья: «Она не должна страдать». Он встречается со своим соперником — так хотела Мария Дмитриевна. «С ним я сошелся, — писал Достоевский другу, — он плакал у меня, но он только и умеет плакать!»
Эта любовь-мученье, любовь-сострадание, испытанная Достоевским, выльется много позже на страницы его книг, в особенности романа «Идиот». Думая не о себе, а о счастье любимой женщины, Достоевский мучительно хотел понять, будет ли она счастлива с человеком легкомысленным и молодым, «не сгубит ли он женщину для своего счастья». И еще раз он пишет в письме той поры: «Чем кончится, не знаю, но она погубит себя, и сердце мое замирает». То, что чувствовала она, тоже нашло свое отражение и в «Униженных и оскорбленных», и в «Идиоте». Несчастная женщина любила обоих соперников, и мучилась, и страдала от этого раздвоения. Когда она решилась выйти замуж за Достоевского, молодой учитель, которого она любила, был одним из поручителей — несомненно, Достоевский помнил об этом, когда заставил Настасью Филипповну бежать из-под венца с князем Мышкиным к его сопернику Рогожину. Перед свадьбой с Марией Дмитриевной Достоевский писал о своем сопернике в письме: «...теперь он мне дороже брата родного» — эта мысль войдет в роман «Идиот», где соперники обменяются крестами, «побратаются».
Иван Петрович в «Униженных и оскорбленных» ни разу еще ни в чем не упрекнул Алешу. Он готов служить влюбленным, готов переступить через себя ради их счастья.
Наташа понимает эту жертву: «Добрый, честный ты человек! И ни слова-то о себе! Я же тебя оставила первая, а ты все простил, только об моем счастье и думаешь. Письма нам переносить хочешь... А я, я... Боже мой, как я перед тобой виновата! Помнишь, Ваня, помнишь и наше время с тобою? Ох, лучше б я не знала, не встречала его никогда!..» (курсив Достоевского) .
Может быть, эти мучительные страсти выпадают на долю вовсе не только великих людей, просто не каждый, испытавший их, может описать, а главное, не каждый — понять, почувствовать не только за себя, но и за ту, кого любит.
Многие люди уверены, что любовь — непременно счастливое чувство, оно дает человеку только блаженство. У героев Достоевского любовь всегда мучительна, но она так высока, так сильна, что, несмотря на ее мученье, завидуешь такому высокому накалу человеческих чувств.
Описанные Достоевским и в «Униженных и оскорбленных», и в «Идиоте», в «Игроке» и в «Братьях Карамазовых» женщины больше всего страдают от раздвоенности своего чувства, от того, что любят не того, с кем было бы хорошо и счастливо, а того, кто принесет мученье и гибель.
Наташа говорит Ивану Петровичу: «Ваня, послушай, если я и люблю Алешу как безумная, как сумасшедшая, то тебя, может быть, еще больше, как друга моего, люблю».
Этот разговор Наташи с Иваном Петровичем на набережной, когда она уже ничего не скрывает, когда ждет Алешу, потому что навеки ушла к нему, оставив родителей, оскорбив отца, — это один из самых страшных разговоров, написанных Достоевским, понятых и пережитых им вместе с героями.
Один только раз на протяжении этого разговора у Ивана Петровича прорывается собственное страдание. «Что твой новый роман, подвигается ли?» — спрашивает Наташа. Иван Петрович не успевает сдержаться: «До романов ли... теперь, Наташа!» Но тут же спохватывается: «Да и что мои дела! Ничего; так себе, да и бог с ними».
В ответ на это признание он узнает, что происходит в жизни Наташи. Князь сватает сыну богатую, молодую, красивую невесту: «Уж Алеша увлекается ею». Алеша со своей полной и неразмышляющей честностью во всем рассказывает: отцу он рассказал о своей любви к Наташе, Наташе — о том, как хороша и как ему нравится Катя — невеста, которую ему сватает князь.
Иван Петрович не может ничего понять, задает вопросы и не получает на них ответов, но главное Наташа объясняет ему, и это главное — та самая любовь, какой не знали герои ни одного писателя, кроме Достоевского.
Как Иван Петрович готов переносить письма и устраивать свидания, так Наташа решилась: «...если я не буду при нем всегда, постоянно, каждое мгновение, он разлюбит меня, забудет и бросит. Уж он такой...» (курсив Достоевского).
Оказывается, герои Достоевского испытывают точно такие же мучения ревности, как всякий другой человек, — но только они знают, что владеет ими «гадкое чувство», которого не нужно слушаться. Почувствовав, что все решения Наташи продиктованы безумной ревностью, Иван Петрович сознает, что и в нем «разгорелась ревность и прорвалась из сердца. Я не выдержал; гадкое чувство увлекло меня».
Может быть, самое важное — понять мысль Достоевского: разница между людьми страшными и людьми прекрасными не в том, что одни ощущают злобу, ревность, низкие чувства, а другие не ощущают; чувствуют одинаково все; но одни понимают и признают, что их чувства «гадки», стараются преодолеть их, подчинить плохие чувства добрым, а другие отдаются всему плохому в себе, потому что главное для них — свое «Я» и его желания.
Иван Петрович не сдержал ревности и дал ей вырваться «из сердца». Он во всем прав, мы не можем не признать его правоты: «Наташа... одного только я не понимаю: как ты можешь любить его после того, что сама про него сейчас говорила? Не уважаешь его, не веришь даже в любовь его и идешь к нему без возврата, и всех для него губишь? Что ж это такое? Измучает он тебя на всю жизнь, да и ты его тоже. Слишком уж любишь ты его, Наташа, слишком! Не понимаю я такой любви».
Пытаясь объяснить Ивану Петровичу свою любовь к Алеше, Наташа смешивает все понятия: она согласна быть рабой любимого человека, и она готова терпеть от него любые муки, потому что «даже муки от него — счастье». Но Иван Петрович понимает эти ее безумные, страстные слова, да и мы, читатели, сочувствуем ей не просто потому, что она любит, а потому что она не оправдывает себя, наоборот, все время судит, сама себя обвиняет: «не так люблю, как надо», «нехорошо я люблю его...» Наташа казнится сознанием своей человеческой вины — в этом и есть та душевная красота, какую любит в ней Иван Петрович, какую не может не понимать читатель. «Муки! Не боюсь я от него никаких мук!» — восклицает Наташа, и эти слова объясняют ее страдание и оправдывают его.
Мы готовы согласиться с Наташей, что она любит «не так», «нехорошо»... Но кто может диктовать другому, как правильно любить, если человек готов на любые муки ради своей любви?!
«Все ему отдам, а он мне пускай ничего» — вот исчерпывающая формула этой странной, безумной и фантастической любви. И ведь то же самое не говорит, не думает даже, но чувствует Иван Петрович: «Все ей отдам, а мне пускай ничего», — вся жизнь обоих этих людей — в самопожертвовании, как же могли бы они любить друг друга, когда ищут одного: кому бы отдать все, а себе ничего не оставить?
Иван Петрович стоит с Наташей на набережной — и узнает от нее всю правду, окончательно убеждается: она полюбила другого. Не может человек не испытать при этом боли за себя — Иван Петрович чувствует эту боль, но сразу же она сменяется болью за нее; он видит, как оскорблена Наташа, в каком отчаянии она, и он уже не мучается желанием мести за себя, только бы с н е й - т о соперник был хорош, только бы ей не принес погибели...
Вот эта забота — прежде всего о ней — заставляет его обрадоваться, когда вдали появился Алеша. Но ведь Алеша знает, к кому он сейчас подойдет, знает: перед ним человек, у которого он отнял невесту, кому он предпочтен. Многие другие молодые люди не решились бы подойти к несчастливому сопернику, а и подошли бы — с тяжелым чувством, с ощущением вины, с готовностью на ссору. Алеша подходит «тотчас же», без сомнений с-чистым взглядом. Иван Петрович не может не признать: «... его взгляд, кроткий и ясный, проник в мое сердце».
«Он был высок, строен, тонок; лицо его было продолговатое, всегда бледное; белокурые волосы, большие голубые глаза, кроткие и задумчивые, в которых вдруг, порывами, блистала иногда самая простодушная, самая детская веселость».
В этом портрете виден, разумеется, Алеша, но еще больше виден сам Иван Петрович, внешность которого нигде не описана, да и не нужна нам его внешность: слишком хорошо мы видим его душу. Он пристально смотрит на своего соперника — и старается, изо всех сил старается смотреть как можно объективнее, ни одного лишнего упрека, ни одной раздражающей ноты. Да, он видит «несколько нехороших замашек, несколько дурных привычек хорошего тона: легкомыслие, самодовольство, вежливая дерзость». Но и эти недостатки соперника Иван Петрович старается оправдать: не Алешины это привычки; они характерны, свойственны для того круга, где воспитывали Алешу; и не он в них виноват, да к тому же Алеша «был слишком ясен и прост душою и сам, первый, обличал в себе эти привычки, каялся в них и смеялся над ними».
Ивану Петровичу в голову не приходит сказать Наташе: да как же ты могла предпочесть мне, моей преданной и верной любви, мне — умному и доброму человеку — этого пустого мальчика? Так вопрос не стоит для него, ему одно важно: не обидит ли он ее, «не погубит ли» этот мальчик.
Раз она полюбила этого человека, Ивану Петровичу остается только одно: желать им счастья. И он ищет в Алеше хорошие черты; беспристрастно описывает его привлекательные свойства и старается оправдать то, чего не может принять.
Но, описывая Алешу, он бессознательно говорит о нем очень страшные слова, выносит ему суровый приговор: «Даже самый эгоизм был в нем как-то привлекателен, именно потому, может быть, что был откровенен, а не скрыт. В нем ничего не было скрытного. Он был слаб, доверчив и робок сердцем; воли у него не было никакой. Обидеть, обмануть его было бы и грешно и жалко, так же как грешно обмануть... ребенка. Он был не по летам наивен и почти ничего не понимал из действительной жизни; впрочем, и в сорок лет ничего бы, кажется, в ней не узнал. Такие люди как'бы осуждены на вечное несовершеннолетие».
А ведь, пожалуй, это не только Алеше приговор. «Вечное несовершеннолетие» — страшное обвинение тем, кто воспитал этого «ребенка» на горе не только окружающим, но и ему самому, кто обрек Алешу приносить людям зло, когда он хотел всем добра, но настолько не умел это добро девать, что оно оборачивалось бедой, несчастьем. Если бы он мог жениться на Наташе и подчиниться ей вполне, то, может быть, она сделала бы его счастливым и научила жить честно, да ведь он ничего же не мог сам — таким его вырастили. Алеша вовсе не понимает, что сейчас, сию минуту он делает страшное зло, поступок убийственный, безнравственный, губит Наташино имя, честь ее отца, — наоборот, он уверен, что властвует событиями и руководит ими, то есть события, как всегда, сложатся сами, как он захочет.
Алеша искренне любит Наташу, счастлив, что она пришла, что она горда его любовью, что Ваня тоже здесь и готов быть его другом.
«— Не вините и меня. Как давно я хотел вас обнять как родного брата... Будем друзьями и... простите нас, — прибавил он вполголоса и немного покраснев, но с такой прекрасной улыбкой, что я не мог не отозваться всем моим сердцем на его приветствие».
Каждый раз, когда читаю это место, думаю: а если бы сложилось наоборот? Если бы Наташа разлюбила Алешу, покинула его для Ивана Петровича, тогда был бы Алеша готов и обнять соперника, и быть ему родным братом, другом? Представить себе это невозможно, потому что счастлив должен быть Алеша — он не умеет иначе; если б ему выпали страдания безответной любви, мучения ревности, их бы он не выдержал — нашел бы другую любовь, да и только, он же в е ч - ный несовершеннолетний!
Но все сложилось, как сложилось, и Алеша, стремясь оправдаться, рисует свою картину происходящего:
«— Не вините меня! — повторил он, — уверяю вас, что теперь все эти несчастья., хоть они и очень сильны, — только на одну минуту. # в этом совершенно уверен... всему причиною эта семейная гордость, эти совершенно ненужные ссоры, какие-то там еще тяжбы!.. Но... (я об этом долго размышлял, уверяю вас) все это должно прекратиться. Мы все соединимся опять и тогда уже будем совершенно счастливы, так что даже и старики помирятся, на нас глядя».
Он ведь добрый, Алеша, и он так хочет, чтобы все было хорошо! Только совсем не знает, как это сделать, и потому старается не вдаваться в подробности: «Вот видите, я и сам еще не хорошо знаю и, по правде, ничего еще там не устроил... Но все-таки мы, наверное, обвенчаемся послезавтра. Мне, по крайней мере, так кажется, потому что ведь нельзя же иначе. Завтра же мы выезжаем... Тут у меня недалеко, в деревне, есть товарищ, лицейский, очень хороший человек; я вас, может быть, познакомлю. Там в селе есть и священник, а, впрочем, наверное не знаю, есть или нет... Одно жаль, что я до сих пор не успел ни строчки написать туда; предупредить бы надо. Пожалуй, моего приятеля нет теперь и дома... Но — это последняя вещь! Была бы решимость, а там все само собою устроится, не правда ли?»
Вся эта речь звучит как сознательное оскорбление, нанесенное Наташе, как продуманные отговорки от венчания? Ничего подобного! Алеша совершенно искренен, он просто даже думать не умеет, отбрасывает от себя все земные заботы — и, главное, в его жизни всегда все само устраивалось, почему же теперь не устроится, когда надо? И мысли у него нет, что все устраивал отец, так, как хотел он, а не Алеша, и теперь опять все будет только так, как захочет его отец. Князь вырастил сына, какого ему было нужно, теперь он может и отпустить сына на кажущуюся волю — все равно ни с одной жизненной задачей сын без отца не справится.
Алеша и сам чувствует неубедительность своих рассуждений. Он старается найти хотя бы сильные слова: «совершенно уверен», «я об этом долго размышлял, уверяю вас», «мы... будем совершенно счастливы».
Будущее он тоже продумал — на свой лад: отец простит «непременно; что же ему останется делать? То есть он, разумеется, проклянет меня сначала... Но ведь все это не серьезно... посердится и простит... только, может быть, не так скоро. Ну что ж?.. Вот видите: я хочу писать повести и продавать в журналы, так же как и вы. Вы мне поможете с журналистами, не правда ли?.. А впрочем, вы, кажется, и правы: я ведь ничего не знаю в действительной жизни; так мне и Наташа говорит; это, впрочем, мне и все говорят... У меня все-таки много надежд, а в материальном отношении мы будем совершенно обеспечены... я ведь в крайнем случае могу давать уроки музыки... Я не стыжусь жить и таким трудом... Наконец, в самом крайнем случае, я, может быть, действительно займусь службой...»
Достоевский не щадит своего героя — Алеша открывается перед читателями сразу и навсегда; после этой первой встречи он уже ничем не может нас удивить, он ясен. Чем наивнее, легкомысленнее все его разговоры, тем таинственнее и страшнее выступает из-за его спины фигура князя Валковского. Ведь Алеша пытается спорить с отцом, не называя его: он хотел бы устроить свою жизнь по другому образцу, не так, как хочет отец; отсюда нелепое намерение писать повести — какой, в самом деле, из него писатель! Он признается, что не знает жизни, но тот путь, на который его толкает отец, неприятен Алеше, и только «в самом крайнем случае» он готов идти служить на какое-нибудь найденное отцом теплое местечко. Отец, видимо, тоже говорил сыну, что он не знает жизни («это, впрочем, мне и все говорят» — в данном случае, все — отец, который, видимо, использует Алешину неспособность понять «действительную жизнь», чтобы оторвать его от Наташи). И еще раз мы слышим голос отца в Алешиных рассуждениях: собираясь давать уроки музыки, он гордо сообщает: «Я не стыжусь жить и таким трудом...» — ведь ни Наташе, ни Ивану Петровичу не придет в голову стыдить его «таким трудом» — это, видимо, отголосок споров с отцом, который считает труд учителя постыдным для князя!
Но имеем ли мы основания уже сейчас, только на основании того немногого, что мы пока знаем о князе Валковском, осуждать его за воспитание единственного сына? Да, мы уже видим: безответственность Алеши приносит зло и окружающим, и ему самому. Но мало ли есть родителей — и сегодня, к сожалению, они есть, — которые от чистого сердца, из желания добра своим детям, стараются уберечь их от жизненных сложностей, все за них решить, откладывают их взросление, затягивают детство и в конце концов приносят детям зло, не подозревая этого. Может быть, князь Валковский не так уж виноват, что вырастил прелестного ребенка вместо мужчины? Можно ведь предположить, что князь действительно поверил сплетням и клевете, что его убедили злые языки, называвшие и Наташу, и стариков Ихменевых интриганами, что князь беспокоится о сыне, как и всякий отец, и не за что его обвинять. Если бы это было так, то все равно князь достоин был бы сожаления, как достойны его любые неразумные родители, злоупотребляющие заботой и опекой. А что представляет собой князь в действительности, мы узнаем позднее.
Отступление второе
О ПОВЕСТИ «БЕДНЫЕ ЛЮДИ»
Мы помним: первой литературной работой Достоевского был перевод повести Бальзака «Евгения Гранде». К тому времени, как он решился на эту работу, Достоевский еще не осмеливался писать сам, но уже обдумывал свои будущие сочинения, мечтал о них. Работая над переводом Бальзака, Достоевский почувствовал, что теперь он может писать сам, свое. «И замерещилась мне другая история — в каких-то темных углах, какое-то титулярное сердце, честное и чистое, а вместе с тем какая-то девочка, оскорбленная и грустная, и глубоко разорвала мне сердце вся их история» — таков был замысел, такова была мечта Достоевского о первой его книге.
Титулярное сердце мы знаем, мы страдали вместе с ним, читая гоголевскую «Шинель», «Записки сумасшедшего». Но в первой же своей книге Достоевский пошел дальше своего учителя. Его «маленький человек», его Макар Девушкин сохранил все-то, что убито в Акакии Акакиевиче («Шинель» Гоголя), и то, о чем только мечтает Поприщин («Записки сумасшедшего»). Он сохранил живую душу, которая смеет любить и заботиться о той, кого любит.
В «Бедных людях» нет голоса автора или рассказчика. Это — повесть в письмах, мы слышим только голоса двух главных героев: Макара Девушкина и Вареньки Добросело- вой. С первых строк повести нас удивляет и даже раздражает немыслимый для сегодняшнего читателя сентиментальный тон Девушкина, бесконечно повторяющиеся ласковые слова, представляющиеся нам сегодня слащавыми: «Бесценная моя... маточка... голубчик мой... маточка... родная моя... ангельчик... ангельчик... голубчик мой... шалунья... душечка моя... маточка моя...» — и много раз: «маточка!» — много раз.
Зачем нам сегодня все это? Какое нам теперь дело до ничтожного по своему положению, маленького, забитого, полунищего Девушкина с его рваными сапогами и невежественными суждениями, с его запоздалой любовью к Вареньке Доброселовой, какое нам дело и до Вареньки? Но вот в одном из московских театров сегодня, сейчас идет спектакль «Бедные люди». На сцене — два человека: Макар Девушкин и Варенька Доброселова. Они не разговаривают друг с другом, даже как бы не видят друг друга: каждый из них только читает свое очередное письмо.
Единственное, что добавили авторы спектакля, — они сопровождают действие современными песнями Булата Окуджавы, и эти песни не кажутся чужими для бедных людей прошлого века.
Спектакль идет, и зал всегда полон, и, замерев, он слушает историю жизни, любви, отчаяния «Бедных людей».
Почему это оказывается важным сегодня? Потому что Достоевский уже в первой своей книге показал «сокровенную жизнь» человеческой души, и это не может оставить равнодушным современного читателя. Думаю, что спектакль «Бедные люди» хорош прежде всего тем, что заставляет зрителя, вернувшись из театра, открыть книгу и снова прочесть ее, оставшись наедине с героями. И когда оборвется их бедное счастье, увезут Вареньку в пустую, голую степь, с нелюбимым и страшным человеком, а мы прочтем в последнем письме Девушкина: «К кому же я письма писать буду, маточка?.. Кого же я маточкой называть буду; именем-то любезным таким кого называть буду?» — тогда это слово не покажется нам ни смешным, ни слащавым, а ляжет тяжелой грустью на сердце: кого он, действительно, будет теперь любить, «как свет господень... как дочку родную», для кого ему теперь жить?
Он, действительно, маленький человек, Макар Девушкин. Не только потому, что чин его — самый низший, должность — бумаги переписывать, вицмундир у него изношенный, пуговицы так и сыплются, всякий над ним смеется... Он приходит в восторг от чудовищных сочинений придуманного Достоевским литератора Ратазяева и возмущается «Шинелью» Гоголя, потому что не может понять содержащейся в ней защиты человечности: зачем же всему свету рассказывать, что чиновник ходит на цыпочках по краю улицы, стараясь подольше сохранить свои сапоги? Он хотел бы другого конца повести: «...чтобы шинель его отыскалась, чтобы тот генерал... повысил чином и дал хороший оклад жалованья...» — словом, чтобы «зло было бы наказано, а добродетель восторжествовала бы». Он маленький человек, но в нем постепенно просыпается еще жалкая, ничтожная, но все-таки гордость: нет, он еще не спрашивает, как Поприщин, почему он титулярный советник, и согласен оставаться титулярным советником, поскольку так уж «определено». Он много4 раз повторяет: «Я-то не ропщу и доволен». А все-таки ему хочется быть не самым худшим.
Но этот незначительный человечек становится первым в галерее прекрасных людей Достоевского, — людей, умеющих думать о другом прежде, чем о себе. Макар Девушкин не помышляет ни о каком бунте, он приходит в восторг, когда «его превосходительство» дает ему, в сущности, подачку — сто рублей, и восклицает: «Хорошо жить на свете, Варенька! Особенно в Петербурге». И, тем не менее, вся история его жизни, его преданной любви к Вареньке, его горестей и забот, — история эта вызывает протест в душах читателей: ведь перед нами — люди, за что они так мучаются? Кто пожалеет их? Кто поможет им?
Много лет пройдет, много страданий испытает Достоевский, и во многом он изменится, прежде чем станет тем Достоевским, какого мы знаем в его зрелых творениях. Но главная мелодия его творчества уже звучит в «Бедных людях»: мелодия сострадания к человеку, каким бы он ни был жалким и униженным.
Макару Девушкину совсем немного нужно от жизни: возможности заботиться о Вареньке, жить не для себя одного, а для помощи другому человеку, для мыслей о другом человеке, для деятельной любви. Он пишет Вареньке, что без нее «спал, а не жил на свете». И Вареньке так немного нужно: чтобы рядом был человек, который любит ее, о котором и она может позаботиться, упрекать его за внезапное пьянство с отчаяния, посылать ему последний двугривенный...
И в этом малом счастье им отказывает жизнь. Может быть, Достоевский думал о своих сестрах, когда писал о Вареньке, опозоренной, оклеветанной, обреченной на несчастный брак, потому что некому спасти ее от господина Быкова.
Она не раз еще появится на страницах книг Достоевского — под разными именами и в разных обстоятельствах, но та же Варенька Доброселова, обиженная жизнью, преследуемая и не имеющая другого выхода, кроме брака с нелюбимым и страшным человеком.
В «Бедных людях» возник уже и Петербург Достоевского, с его закоптелыми домами, грязными торговками, с горестным восклицанием: «Скучно по Фонтанке гулять! Мокрый гранит под ногами, по бокам дома высокие, черные, закоптелые; под ногами туман, над головой тоже туман», Петербург узких, темных лестниц, где «на каждой площадке стоят сундуки, стулья и шкафы поломанные, ветошки поразвешаны, окна повыбиты; лоханки стоят со всякой нечистью... одним словом, нехорошо». И рядом с этими лестницами, где «чижики так и мрут... не живут в нашем воздухе, да и только», рядом — стоит поворотить в Гороховую — «все так и блестит и горит, материя, цветы под стеклами, разные шляпки с лентами... Пышные экипажи такие, стекла, как зеркало, внутри бархат и шелк...» Эти описания города в «Бедных людях» — еще набросок, эскиз будущего Петербурга Достоевского, но тема города уже заявлена в первой повести писателя.
Здесь и не появляющаяся на сцене зловещая фигура Анны Федоровны — дальней родственницы, погубившей Вареньку, Все беды Вареньки происходят от благодеяний Анны Федоровны: на всем протяжении романа эта женщина не спускает с Вареньки глаз, хочет еще и еще раз помочь ей на свой лад — посылает к ней то совершенно незнакомого мужчину с довольно ясными, хотя и подлыми намерениями, а потом Быкова, за которого Варенька решается выйти замуж, — на беду, на несчастье, но другого выхода у нее нет.
Анна Федоровна появится и в «Униженных и оскорблен-- ных», там она выйдет на сцену и будет еще страшнее, потому что вздумает торговать двенадцатилетней девочкой, там ее фамилия будет Бубнова, и эта страшная женщина будет совершенно убеждена в своем праве обращаться с девочкой как со своей собственностью.
Эти люди — и мужчины, и женщины, — считающие себя благодетелями своих жертв, уверенные, что они могут, имеют право решать за униженных и оскорбленных, как им жить, люди-пауки, пройдут через все творчество Достоевского, потому что они — одно из самых страшных зол того общества, о котором пишет Достоевский, — бездушные мещане, не подозревающие о существовании духовной жизни и духовной свободы человека, которую они без размышления растаптывают.
И, наконец, еще одна сюжетная линия, которая пройдет позже через все творчество Достоевского. Есть человек, которому хуже всех. Хуже, чем Девушкину, — и это наполняет душу Девушкина не только состраданием, но и своеобразной гордостью. В квартире, где живет Девушкин, занимает комнату семья чиновника Горшкова: «...такой седенький, маленький; ходит в таком засаленном, в таком истертом платье, что больно смотреть; куда хуже моего! Жалкий, хилый такой.., коленки у него дрожат, руки дрожат, голова дрожит, уж от болезни, что ли, какой, бог его знает; робкий, боится всех, ходит стороночкой... Бедны-то они, бедны — господи боже мой!»
Несчастный Горшков всех боится, и только Девушкин выслушал его историю, ссудил свои последние двадцать копеек, потому что сердце у него «защемило» от рассказа Горшкова. Девушкин, которому самому есть нечего, а главное, нечем платить за свою «комнату», отгороженную от кухни, один оказался способен пожалеть Горшкова, но, кроме жалости, в нем живет удовлетворенная гордость: кому-то еще хуже, кто-то его «покровительства ищет», кого-то и он «обласкал».
История Горшкова и его семьи проходит через всю повесть: Девушкин постоянно сообщает Вареньке о бедствиях Горшкова: «...между тем ни с того, ни с сего, совершенно не- кстати, ребенок родился, — ну вот издержки; сын заболел — издержки, умер — издержки...»
В «Бедных людях» все трагические судьбы оканчиваются, казалось бы, счастливо. В самый напряженный момент жизни Девушкина, когда его уже гонят с квартиры, денег не осталось совсем, ходить в должность неприлично из-за рваных сапог и выношенного вицмундира; когда он уж и на сослуживцев глядеть стыдится, «поник, присмирел» и, едва выйдя из должности, запивает горькую — да так, что его уже и в квартиру не пускают, ночует на лестнице, — в это самое время он делает ошибку, переписывая важный документ, дрожа предстает перед «его превосходительством» — и вместо ожидаемого разноса вызывает жалость: «его превосходительство» вручает ему сто рублей. Казалось бы: какое счастье! Теперь можно и Вареньку поддержать, и сапоги купить, и даже вицмундир, и хозяйке заплатить за квартиру, а главное, написать Вареньке: «Умоляю вас, родная моя, не разлучайтесь со мною теперь, теперь, когда я совершенно счастлив и всем доволен».
Но — нет. У Гоголя «значительное лицо» накричало на Акакия Акакиевича и напугало его так, что бедный Акакий Акакиевич умер. У Достоевского «значительное лицо» пожалело Девушкина, а счастливого конца все равно не будет: тут-то и появляется господин Быков со своими намерениями жениться на Вареньке. Уже и работу себе приискал Девушкин: переписывать какую-то неразборчивую, но толстую рукопись «по сорок копеек с листа», но ничто не может спасти его, вытащить из грядущей нужды, и Варенька понимает это. Выхода нет, и бедное счастье невозможно.
История Горшкова кончается еще страшнее. Тяжба его завершилась, он «совершенно оправдался». К тому же ему присудили «знатную сумму» денег — теперь все должно пойти хорошо. Горшков счастлив — он оплакивает своего умершего б трудное время мальчика, но остальные дети, но жена, он сам, его доброе имя, честь — все спасено! Теперь уже соседи, раньше не замечавшие Горшкова, готовы пировать с ним, и сама хозяйка готовит парадный обед... В этот счастливый для него день «умер Горшков, внезапно умер, словно его громом убило! А отчего умер — бог его знает».
Удачи, которые выпадают на долю героев Достоевского, только усиливают впечатление безысходности, окружающей бедных людей. Добрый начальник Девушкина не может своими ста рублями изменить жизнь подчиненного. Горшков выиграл дело, но он человек, а человеческих сил хватало на горе и не хватило на радость. Случайность не становится закономерностью, а только подчеркивает закономерность несчастья.
Достоевский работал над своей первой книгой долго, он отделывал «Бедных людей» тщательнее, чем все свои последующие книги; переписывал повесть несколько раз, пока счел ее завершенной и прочитал своему приятелю Григоровичу, а тот — Некрасову, и Некрасов — Белинскому.
Белинский, как известно, прочтя рукопись, пришел в восторг от нового писателя и сразу потребовал его к себе. «Это была самая восхитительная минута моей жизни», — вспоминал Достоевский о первом разговоре с Белинским. — «Я в каторге, вспоминая ее, укреплялся духом».
* * *
Об одном из героев «Бедных людей» я упомянула лишь вскользь, а он играет в романе очень важную роль. Это помещик Быков, за которого на последних страницах повести вышла замуж Варенька Доброселова.
История Вареньки и Макара Девушкина открывается перед нами в письмах за полгода: первое письмо Девушкина—· от 8 апреля, последнее Варенькино — от 30 сентября. На наших глазах проходит всего полгода жизни героев, но из писем мы узнаем и о прошлом: о тихой жизни Девушкина у старушки хозяйки, о таинственной трагедии Вареньки, связанной с ее «благодетельницей» Анной Федоровной. Варенька посылает Девушкину свои записки о прежней своей жизни, из них мы узнаем историю любви Вареньки к студенту Покровскому, о смерти Покровского. Но и в записках этих, и в письмах остается загадочным горе Вареньки, известно только, что оно связано с помещиком Быковым — господином Быковым, как его называет Варенька. Зловещая фигура Быкова так и остается неразгаданной до конца, и от этого еще более страшной.
В первом письме Варенька печалится: «Ах, что-то будет со мною, какова-то будет моя судьба! Тяжело то, что я в такой неизвестности, что я не имею будущности, что я и предугадать не могу о том, что со мною станется. Назад а посмотреть страшно. Там все такое горе, что сердце пополам рвется при одном воспоминании...»
Читая эти жалобы, мы ничего еще не знаем о господине Быкове и о его роли в жизни Вареньки. Не знаем, кто те «злые люди», «от гонения и ненависти» которых защитил Вареньку Макар Девушкин.
Господин Быков будет впервые упомянут рядом с Анной Федоровной, которая продолжает преследовать Вареньку своим «прощением» и упреками: «Анна Федоровна говорит, что я по глупости моей своего счастья удержать не умела, что она сама меня на счастье наводила... что господин Быков прав совершенно и что не на всякой же жениться, которая...»
Так обрывается на полуслове рассказ о Быкове, и больше мы, в сущности, ничего не узнаем о его роли в прежней жизни Вареньки. Достоевский предлагает читателю самому додумать, вообразить эту историю, в результате которой Варенька, опозоренная и одинокая, оказалась в нищете и под защитой одного лишь Девушкина.
Сам Быков долго не появляется на страницах книги: из писем Вареньки мы узнаем только, что Анна Федоровна стремится «уладить все дело с господином Быковым» и что, по словам той же Анны Федоровны, «господин Быков хочет... дать приданое» Вареньке.
Так мог поступать человек, соблазнивший девушку, обманувший ее и опозоривший. В жизни господина Быкова уже имелся такой эпизод: мать студента Покровского «была очень хороша собою» и выдана замуж за «незначительного человека» господином Быковым, давшим «за невестой пять тысяч рублей приданого».
Рассказывая об этом, Варенька не понимает, что случилось с матерью Покровского, «почему она так неудачно вышла замуж», и даже эти пять тысяч приданого кажутся Вареньке великодушным даром. Но когда история начинает повторяться, когда уже самой Вареньке сулят приданое с тем, чтобы «великодушно» выдать ее замуж и успокоить тем свою совесть, — тогда и читатель начинает понимать всю гнусность происходящего, и Варенька одного хочет: чтобы ее оставили в покое.
Господин Быков появляется собственной персоной в тот момент, когда Варенька — в безвыходном положении. Она уже прогнала присланного Анной Федоровной незнакомца, явившегося благодетельствовать Вареньку с явной целью превратить ее в свою любовницу. Работы у Вареньки нет, да и здоровья нет. Макар Алексеевич уже обегал всех ростовщиков, продал все, что имел, денег не достал и запил с горя. Тут-то и настает время появиться господину Быкову. Правда, расчеты нарушаются неожиданной добротой «его превосходительства» и восторгом Девушкина по случаю подаренной «его превосходительством» сотенной бумажки, но Варенька-то знает: денег этих ненадолго хватит.
Лето кончается, уже середина сентября. И вот что пишет Варенька Девушкину: «Я вся в ужасном волнении... Я что- то роковое предчувствую... господин Быков в Петербурге». И, действительно, в том же письме она сообщает, что господин Быков уже знает, где она живет, уже наведывался в ее отсутствие, знает и о Девушкине: ведь он — единственная Ва- ренькина защита. Господин Быков успел уже увидеть Девушкина: «...он взглянул и усмехнулся». Невозможно читать это «усмехнулся». Мы уже полюбили Девушкина, мы уже знаем его прекрасную душу, но ведь сапоги-то дырявые, вицмундира нет, пуговицы сыплются, как же не усмехнуться господину Быкову, увидев, что на его пути — только этот жалкий человечек, с которым и бороться-то не придется, его нужно просто смести с пути, как муху.
Что может сделать Девушкин? Он находит себе еще работу — за нищенскую плату, конечно. А господин Быков является к Вареньке с предложением руки и сердца. Это уже не деньги на приданое, это — единственное возможное для Вареньки спасение. «Тут он объявил мне, что ищет руки моей, что долгом своим почитает возвратить мне честь, что он богат, что он увезет меня после свадьбы в свою степную деревню, что он хочет там зайцев травить; что он более в Петербург никогда не приедет, потому что в Петербурге гадко, что у него есть здесь в Петербурге, как он сам выразился, негодный племянник, которого он присягнул лишить наследства, и собственно для этого случая, то есть желая иметь законных наследников, ищет руки моей, что это есть главная причина его сватовства».
Все страшней и страшней становится. Прежде всего, потому, что Быков так искренен, так упрям, так уверен в своей правоте.
Сначала — такие благородные мотивы: «...долгом своим почитает возвратить мне честь...» Только странно сразу после этого услышать о такой важной задаче господина Быкова: «...хочет там зайцев травить...» А потом выясняется, что личность Вареньки вовсе не имеет никакого значения, надо просто свести счеты с племянником. Дело житейское: задача — лишить наследства племянника — вполне понятна. Попутно можно облагодетельствовать нищую сироту, уже связанную молвой с именем Быкова, — вот будет и благородный поступок. Быков, вероятно, даже и любуется собой: у него ведь есть и другой вариант: «...жениться в Москве на купчихе, потому что, говорит он, я присягнул негодяя племянника лишить наследства».
Самое страшное как раз то, что не один Быков уверен в своей правоте, а большинство людей, окружающих Вареньку, будут считать его предложение благородным шагом. Всякий повторит ей слова верной служанки: «...своего счастия терять не нужно... что же в таком случае и называется счастием?» Да и сама Варенька понимает: «Если кто может избавить меня от моего позора, возвратить мне честное имя, отвратить от меня бедность, лишения и несчастия в будущем, так это единственно он».
Низменная житейская мораль говорит: да, нужно принять предложение Быкова. Вот он уже идет за ответом. Страх, ужас Вареньки вырываются на страницу письма: «Пришел Быков; я бросаю письмо неоконченным. Много еще я хотела сказать вам. Быков уже здесь!»
Что же отвечает Девушкин? Что может он ответить? «Я, маточка, спешу вам отвечать; я, маточка, спешу вам объявить, что я изумлен. Все это как-то не того ...Вчера мы похоронили Горшкова. Да, это так, Варенька, это так. Быков поступил благородно; только вот видите ли, родная моя, так вы и соглашаетесь...»
«Вчера мы похоронили Горшкова»! Вот ответ Девушкина, хотя он и сам не понимает, что именно здесь — его ответ. Да ведь расставаться с Варенькой — как похоронить себя. Дать Быкову увезти ее — как похоронить ее. И что можно сделать, что возразить? Ведь Девушкин видел Быкова: «Видный, видный мужчина; даоюе уж и очень видный мужчина».
Быков уже ворвался в жизнь Вареньки, и эта жизнь на наших глазах теряет всю свою духовность. Теперь Варенькины письма полны упоминания о Быкове: «...господин Быков сказал... господин Быков сердится... господин Быков торопится... господин Быков говорит... господин Быков заезжает каждое утро, все сердится...» И при этом — новые заботы, исходящие от господина Быкова, самые земные: «...как можно скорее приискать белошвеек», «недостает блонд и кружева». Девушкин должен бегать по магазинам и портнихам, сообщать мастерицам, что надо вышивать «тамбуром, а не гладью», «листики на пелерине шить возвышенно, усики и шипы кордонне, а потом обшить воротник кружевом или широкой фальбалой».
Никогда раньше Вареньку не интересовали все эти швейные проблемы, хотя сама она зарабатывала деньги вышиваньем, но упоминала о своей работе вскользь, в письмах ее к Девушкину была другая жизнь, были интересы возвышенные. Теперь все затмили эти приказчицкие слова, потому что «господин Быков говорит, что он не хочет, чтобы жена его как кухарка ходила, и что я непременно должна «утереть нос всем помещицам». Так он сам говорит».
Раньше в письмах Вареньки были мысли о книгах, она сердилась на Девушкина, читающего разную ерунду, она приучила его к Пушкину и старалась приучить к Гоголю, хотя это ей так и не удалось. Теперь даже и Девушкин заразился галантерейно-ювелирными интересами Быкова, перечисляет комиссии Вареньки, которые он исправно выполняет, докладывает и о шитье тамбуром, и о рассуждениях брильянтщика, и о фальбале... А господин Быков «все сердится», он уже не хочет больших трат, в письмах Вареньки виден трепет: «Я и отвечать ему ничего не смею, он горячий такой...»
И только в последнем своем письме, письме без даты, написанном неизвестно кому, потому что Варенька уехала, Де- вушкин осмеливается поднять бунт и против Быкова, и против его установок. «Да как же, с кем же вы теперь будете? Там вашему сердечку будет грустно, тошно и холодно. Тоска его высосет, грусть его пополам разорвет. Вы там умрете, вас там в сыру землю положат; об вас и поплакать будет некому там! Господин Быков будет все зайцев травить...»
Это — неумелый, беспомощный протест, он не принесет никакого результата, да и сам Девушкин знает: он может только просить, только умолять: «Я, маточка, на колени перед господином Быковым брошусь, я ему докажу, все докажу!»
Но читатель видит: вот теперь, в минуту высшего своего страдания, Девушкин поднимается до той духовной высоты, которую хотела видеть в нем Варенька. Его первые письма беспомощны, так полны канцелярских приниженных слов, так тусклы по языку... А в этом последнем письме он поднимается до поэзии, до высокого слога народных причитаний: «Тоска его высосет, грусть его пополам разорвет... вас там в сыру землю положат...» И, главное, он понимает, наконец, где главный враг, что погубило его бедное счастье: «Вы, может быть, оттого, что он вам фальбалу-то все закупает, вы, может быть, от этого! Да ведь что же фальбала? Ведь она, маточка, вздор! Тут речь идет о жизни человеческой, а ведь она, маточка, тряпка — фальбала; она, маточка, фальбала-то — тряпица».
Девушкин понял главное: с ним Вареньку связывало общее представление о жизни человеческой, Быков понятия не имеет об этой, душевной связи между людьми. Быкову важны тряпки, чтобы поразить соседних помещиц, для Быкова главное — фальбала! И Быков побеждает, потому что человеческое никому не важно, всем важно и нужно бездуховное: деньги, поместье, зайцев травить, а о душе человеческой заботятся одни чудаки, которым нет места в жестоком и пошлом мире.
Господин Быков — первый из героев Достоевского, олицетворяющих зло. При этом он ни на секунду не считает себя злодеем. Да и кто из людей, живущих одной моралью с Быковым, осудит его? Черные герои Достоевского редко бывают совсем черны, у каждого из них есть какое-то оправдание. Меня всегда поражал один характер, описанный в «Преступлении и наказании», — Свидригайлов. Он ведь вырос из господина Быкова, он ославил Дуню, сестру Раскольнико- ва, опорочил ее в глазах общества, он принес массу зла... и его невозможно осудить, потому что его жалко. Но сходство
Свидригайлова с Быковым — только внешнее. Свидригайлов способен и на злодейство, и на великодушие, он кончает собой, не в силах совладать с бурей бушующих в нем страстей... Быков — из другой галереи, к которой принадлежит и князь Валковский: людей, не задумывающихся, людей, уверенных в своем праве. Таких злодеев у Достоевского немного, — не заслуживающих никакого оправдания. Оправдать можно того, кто страдает, сомневается, испытывает угрызения совести. Рогожин в «Идиоте» — мрачный, чудовищный убийца, но читатель не думает об этом, потому что душевная казнь, на которую Рогожин сам себя обрек, непереносима и не может сравниться ни с каким людским наказанием. Верхо- венский в «Бесах» — тоже убийца, но он уверен в своем праве убивать, и этого не прощают ему ни Достоевский, ни читатель.
Нельзя быть уверенным в своем праве на зло — эта мысль, возникнув в первом романе Достоевского, пройдет через все его книги.
Глава III
НИКОЛАЙ СЕРГЕЕВИЧ ИХМЕНЕВ
1. Управляющий князя Валковского
С отцом Наташи — Николаем Сергеевичем Ихменевым — мы, кажется, уже много раз встречались — на страницах книг прошлого века. Молодость его могла быть описана Пушкиным, Тургеневым, Толстым — такие молодые люди есть у каждого из этих писателей. «Лет двадцати от роду он распорядился поступить в гусары. Все шло хорошо; но на шестом году его службы случилось ему в один несчастный вечер проиграть все свое состояние».
То, что было дальше, напоминает «Пиковую даму»: «На следующий вечер он снова явился к карточному столу и поставил на карту свою лошадь — последнее, что у него осталось. Карта взяла, за ней другая, третья, и через полчаса он отыграл одну из деревень своих...»
Однако конец этой истории вовсе не пушкинский. Ихме- нев не отдался безумию игры, безумию денег — «он забастовал и на другой же день подал в отставку». На этом с бурной гусарской молодостью было покончено, и вся дальнейшая история Ихменева прямо противоположна легкомысленномуее началу. Перед нами — очень хороший, очень честный, очень скромный человек. Деревенька Ихменевка, которую он отыграл, никак не сделала его богатым. Тем не менее, женился он на «совершенной бесприданнице» — значит, по любви. «Хозяином сделался Николай Сергеич превосходным».
Рассказчик не боится высказать свое мнение о Николае Сергеиче заранее: позже, когда мы узнаем и полюбим стари* ка, мы разделим все чувства, какие питает к нему Иван Петрович. Пока мы знаем только, что Ихменев взял на воспитание чужого мальчика, сироту, «из жалости». Всех остальных его свойств мы еще не видели, но Иван Петрович предупреждает нас: Ихменев — «человек простой, прямой, бескорыстный, благородный...» Мы ведь помним добрую иронию, с которой Достоевский рассказал о его молодости: «...распорядился поступить в гусары...»
И вот в жизнь этого прямого, храброго и бескорыстного человека врывается князь Валковский с дружеской просьбой взять на себя управление его Васильевским.
«Князь был еще молодой человек, хотя и не первой молодости, имел немалый чин, значительные связи, был красив собою, имел состояние и, наконец, был вдовец...»
В этом описании только одно настораживает: чрезхмерная сухость. Как будто писатель не рассказывает о герое, а пишет его казенную биографию для департамента: ни одной человеческой черты — возраст, внешность, чин, связи, состояние, семейное положение...
В следующих строках уже начинает звучать негромкая, но вполне ясная ироническая интонация: «Одним словом, это был один из блестящих представителей высшего петербургского общества, которые редко появляются в губерниях и, появляясь, производят чрезвычайный эффект». Дальше рассказчик не скроет и прямой злости: «Князь, однако же, был не из любезных, особенно с теми, в ком не нуждался и кого считал хоть немного ниже себя. С своими соседями по имению он не заблагорассудил познакомиться, чем тотчас же нажил себе много врагов. И потому все чрезвычайно удивились, когда вдруг ему вздумалось сделать визит к Николаю Сергеичу».
Еще ничего всерьез дурного мы не узнали о князе. Но от этих мимоходом брошенных слов: «не заблагорассудил», «вздумалось» — становится неспокойно: человек, который совершает поступки, движимый только своим «вздумается — не вздумается», человек блестящий и, видимо, холодный может принести горе всем окружающим — это мы уже чувствуем. Но ничего страшного не происходит. Наоборот! Посетив Ихменевых, князь «тотчас же очаровал их обоих», держался просто, дружески. «Ихменевы не могли надивиться: как можно было про такого дорогого, милейшего человека говорить, что он гордый, спесивый, сухой эгоист, о чем в один голос кричали все соседи?»
Говоря о князе, Иван Петрович удерживается от прямых обвиняющих слов: он давно уже разгадал этого человека, ненавидит его, но читатель еще ничего не знает, ему предстоит сделать выводы самому. Описывая Ихменева, рассказчик позволяет себе грустную иронию: Николай Сергеич «был один из тех добрейших и наивно-романтических людей, которые так хороши у нас на Руси, что бы ни говорили о них, и которые, если уж полюбят кого (иногда бог знает за что), то отдаются ему всей душой, простирая иногда свою привязанность до комического».
Ирония рассказчика направлена не против Ихменева, а против мира, где нельзя полюбить человека так, чтобы отдаться ему всей душой, где нельзя позволить себе верить людям, где любовь и преданность бывают разрушены ложью и обманом. Ихменев прожил жизнь, не подозревая об этом. Он верил, он любил... Его прекрасный, «наивно-романтический», честный, прямой мир столкнулся с блестящим, лживым, жестоким, бесчеловечным, эгоистическим миром петербургских салонов, чинов, связей, состояний — всего, что несет в себе князь Валковский. Где было Николаю Сергеичу разгадать князя, как мог он усомниться в таком блестящем и очаровательном человеке, удостоившем его своей дружбой? «...Успехи князя, слухи об его удачах, о его возвышении он принимал к сердцу, как будто дело шло о родном его брате».
Конфликт между Ихменевым и князем был неизбежен. Иван Петрович приоткрывает его, но только приоткрывает — биография князя рассказана далеко не полностью, передано только то, что известно всем, о чем ходят слухи, — да и что же еще мог знать воспитанник Ихменева, начинающий литератор, для которого мир петербургских гостиных, мир князя — незнакомый, таинственный, чужой? И знал он о жизни князя скорее всего от Ихменева, — то есть князь представал перед ним уже заранее оправданным.
И все-таки даже из этого описания мы узнаем, что князь — человек, во многом противоположный Ихменеву.
В молодости Ихменев был, пожалуй, в более благополучном положении, чем князь: «...после родителей ему досталось полтораста душ хорошего имения». Князь же «от родителей своих не получил почти ничего». Мы уже знаем, как распорядился Ихменев своими полутораста душами: проиграл их все.
Князь Валковский тоже играл в карты — но не в ран« ней молодости, а когда уже достиг некоторого положения в обществе: «...несмотря на врожденную расчетливость, доходившую до скупости, проигрывал кому нужно в карты и не морщился даже от огромных проигрышей». Ихменев проигрался от безрассудности, нерасчетливости. Князь проиг-* рывал «кому нужно», — исходя из точного, дальновидного расчета.
Еще более резко видна разница между этими людьми в истории женитьбы каждого из них. Как мы уже знаем, Ихменев женился на «совершенной бесприданнице»; князь Валковский — «на деньгах». «Брак на перезрелой дочери какого- то купца-откупщика спас его. Откупщик, конечно, обманул его на приданом, но все-таки на деньги жены можно было выкупить родовое имение и подняться на ноги».
Если проигрыш Ихменева остался тяжелым воспоминанием в его душе, если всей дальнейшей жизнью он старался искупить эту ошибку, то князь начал жизнь с обмана, впрочем, взаимного: он «женился на деньгах», а отец жены «обманул его на приданом» — и вся дальнейшая жизнь князя, даже в самом приблизительном пересказе, построена исключительно на расчете. Жену он вскоре оставил, как и сына, а сам уехал в далекую губернию, «где выхлопотал... довольно видное место. Душа его жаждала отличий, возвышений, карьеры...» — и он принялся добиваться всего этого. О князе говорили, что «еще в первый год своего сожительства с женою он чуть не замучил ее своим грубым с ней обхождением. Этот слух всегда возмущал Николая Сергеича, и он с жаром стоял за князя, утверждая, что князь неспособен к неблагородному поступку».
Это вовсе не значит, что Николай Сергеич был глуп или так наивен, что совсем не умел разбираться в людях; это значит, что князь был так лжив, так изворотлив, что мог произвести, когда хотел, самое благородное впечатление.
Рассказывая о жизни князя, Достоевский не скрывает ни иронии, ни своего отвращения: «...умерла наконец княгиня, и овдовевший супруг немедленно переехал в Петербург... не развлечений он приехал искать в Петербурге: ему надо было окончательно стать на дорогу и упрочить свою карьеру. Он достиг этого».
Как достиг, чем, — остается неизвестным, рассказчик сообщает только, что князь получил «значительное место при одном из важных посольств» и уехал за границу. Остальное мы уже знаем: всех своих целей князь достиг, добился и денег, и чинов, и положения в обществе, а вернувшись на родину, затеял тяжбу с Ихменевым, обвинив его в нечестном распоряжении имением и доходами князя. Старик Ихменев попытался бороться, исходя из правил чести и благородства. Главное для него — даже не вернуть поместье, на которое «было наложено запрещение». Главное — дочь, Наташа, ее доброе имя оклеветано, и отец не может этого вынести, считает себя обязанным очистить дочь от позора, хотя сама Наташа ничего не знает: «...от нее тщательно скрывали всю историю».
Князь Валковский меньше всего думает о чести девушки, о добром имени своего бывшего управляющего. Князю важны другие цели: он хочет обогащаться, становиться все более значительным лицом в свете, а для этого хороши любые средства.
Так появляется один из первых страшных людей Достоевского. Князь Валковский — первый подробно показанный злодей, из всей вереницы черных героев Достоевского.
Злодеи Диккенса — открытые злодеи, будь то Урия Гипп («Дэвид Копперфильд»), или мистер Каркер («Домби и сын»), или старый Феджин из «Оливера Твиста». Мы сразу разгадываем их; автор не жалеет на них черной краски, они отвратительны с первого взгляда, и внешность их ужасна, вызывает омерзение; такова задача писателя — в его злодеях нет неожиданного, пожалуй, они даже слишком злодеи, почти сказочные, не совсем правдоподобные, злодейство их нарочито преувеличено, и в конце концов они всегда оказываются побеждены добром.
Злодеи Достоевского, как правило, побеждают или, во всяком случае, остаются безнаказанными. Они привлекательны — и этим еще более ужасны. В них есть обаяние зла, они хороши собой, к ним тянутся,люди, обманываясь их внешнимочарованием; они такие, какими бывают в жизни подлые люди, — не сразу их разгадаешь, не сразу поймешь. Вспомним: ведь и Быков — «очень видный мужчина». Таков и князь Валковский, таков Ставрогин из «Бесов» — самый страшный и самый непостижимый из страшных людей Достоевского.
2. Не княжеские дети
Романы Достоевского — как давно замечено исследователями — по принципу своего построения близки к искусству кино. Каждая- часть — иногда даже глава — представляет собой отдельный законченный эпизод; из цепи эпизодов складывается сложнейшее переплетение характеров и судеб. Если попытаться проследить это на «Униженных и оскорбленных», то первая глава даст материал для начальной серии многосерийного фильма, который сразу же увлечет зрителей. Но следующие главы, пожалуй, не уместятся в фильм; в них почти ничего не показано, многое только описано; нет четкости, воспоминания сбивчивы... Хорошо это или плохо?
Вероятно, было бы очень плохо, если бы всю литературу можно было сплошь превратить в фильмы. В литературе должно оставаться ее вернейшее оружие — слово: медленный голос автора, беседующего с читателем наедине и не торопясь.
Но ведь голос автора в книгах Достоевского — мы еще в самом начале заметили это! — голос автора не похож на литературный язык, каким пишутся книги. А речь почти всех персонажей сбивчива, как это бывает в разговоре.
Не просто разговорный, а именно корявый, изломанный, неприемлемый никакой грамматикой язык — одно из чудес Достоевского. Его странные, обделенные жизнью герои бывают лишены не только человеческого жилья, одежды, питания, но и родного языка. С трудом, как кирпичи ворочает, говорит Лебезятников в «Преступлении и наказании»; Достоевский прямо подчеркивает это, добавляя, что и никакого другого языка Лебезятников тоже не знал. В «Селе Степан- чикове» Фома Фомич провозглашает: «Каково же будет вам...
если собственная ваша мать, так сказать, виновница дней ваших, возьмет палочку и, опираясь на нее, дрожащими и иссохшими от голода руками начнет в самом деле испрашивать себе подаяния? Не чудовищно ли это, во-первых, при ее генеральском значении, а во-вторых, при ее добродетелях?» В «Братьях Карамазовых» Смердяков рассуждает: «Должен совершенно признаться, что тут есть один секрет у меня с Федором Павловичем. Они, как сами изволите знать (если только изволите это знать), уже несколько дней, как то есть ночь али даже вечер, так тотчас изнутри и запрутся». В каждом романе у Достоевского есть эти несчастные косноязычные люди, не владеющие родным языком. Но и сам он, от себя, от автора считает нужным говорить иногда нескладно, как в самом начале «Униженных и оскорбленных», как в «Братьях Карамазовых»: «Но главное, что раздражило наконец Ивана Федоровича окончательно и вселило в него такое отвращение, — была какая-то отвратительная и особая фамильярность, которую сильно стал высказывать к нему Смердяков, и чем дальше, тем больше. Не то чтоб позволял себе быть невежливым, напротив, говорил он всегда чрезвычайно почтительно, но так поставилось, однако ж, дело, что Смердяков видимо стал считать себя бог знает почему в чем-то наконец с Иваном Федоровичем как бы солидарным, говорил всегда в таком тоне, будто между ними вдвоем было уже что-то условленное и как бы секретное, что-то когда-то произнесенное с обеих сторон, лишь им обоим только известное, а другим около них копошившимся смертным так даже и непонятное». Секрет, загадка этой речи как раз в ее неправильности. Иной раз она заставляет жалеть пишущего, вызывает к нему сочувствие: ведь в романах Достоевского рассказчик — часто не сам автор, а один из героев. Иной раз неправильность речи, написанной уже от лица самого автора, характеризует людей, о которых рассказано. Много раз мы убеждаемся, что Достоевский может писать совсем иначе: прекрасным, богатым русским языком: другие страницы «Братьев Карамазовых», «Преступления и наказания», речи князя Мышкина в «Идиоте»...
65
Вот отрывок из главы XI «Униженных и оскорбленных». Иван Петрович описывает свою случайную встречу на улице с Николаем Сергеевичем Ихменевым, который после ухода Наташи из дома «сделался совершенным домоседом» — и вдруг темным, грязным вечером оказывается на Вознесенском
3 Предисловие к Достоевскомупроспекте «в глубокой задумчивости, наклонив голову». Спросить, куда он ходил, Иван Петрович не решается: старик «сделался чрезвычайно мнителен и иногда в самом простом вопросе или замечании видел обидный намек, оскорбление».
Мы видим: Достоевский умеет писать аккуратными русскими фразами. Но часто отступает от этого умения: с какой же целью? Вглядимся вместе с Иваном Петровичем в изменившийся за последние тяжелые полгода внешний облик старика: «Я оглядел его искоса: лицо у него было больное; в последнее время он очень похудел; борода его была с неделю небритая. Волосы, совсем, поседевшие, в беспорядке выбивались из-под скомканной шляпы и длинными космами лежали на воротнике его старого, изношенного пальто. Я еще прежде заметил, что в иные минуты он как будто забывался; забывал, например, что он не один в комнате, разговаривал сам с собою, жестикулировал руками. Тяжело было смотреть на него».
Это была бы нормальная речь интеллигентного человека, если бы не разговорный оборот: «борода его была... небритая». Оборот этот, конечно, не случаен: Достоевскому нужно создать как можно более сильное впечатление запущенности Наташиного отца. Этой же цели служат и «скомканная шляпа», и «длинные космы», и «старое, изношенное пальто». Читая все эти слова, мы, конечно, вспоминаем описание старика Смита и его одежды. А Достоевскому именно это и нужно: чтобы Ихменев напомнил читателю Смита, чтобы возникла параллель между двумя стариками.
Из всех щемящих душу страниц Достоевского самые сильные, самые трагические, — страницы, посвященные детям. Мы читали эти страницы и в «Бедных людях», там рассказывалось о детях нищего чиновника Горшкова. И в «Униженных и оскорбленных» перед той сценой, на которой мы остановились, в главе X рассказано о внучке Смита, явившейся искать своего дедушку. К этой главе мы еще вернемся, сейчас важно помнить, что она не случайно оказалась перед встречей Ивана Петровича с Ихменевым. Кажется, уже некуда страшней и грустнее, чем то, что мы видим: раздавленный несправедливостью, опустившийся старик, потерявший не только все имущество, но и единственную свою отраду — дочь. Рядом с ним — прославленный писатель, больной, полунищий, погибающий. Разговор об умершем в чахотке Белинском. Мучительная проблема, неизбежно встающая перед читателем: как же нужно жить в этом мире, где хорошие людипогибают и подвергаются унижению, а плохие счастливы... Но мало всего этого, мало, и Достоевский выводит на Исаакиев- скую площадь «ребенка, просившего милостыню. Это была маленькая, худенькая девочка, лет семи-восьми, не больше, одетая в грязные отрепья; маленькие ножки ее были обуты на босу ногу в дырявые башмаки. Она силилась прикрыть свое дрожащее от холоду тельце каким-то ветхим подобием крошечного капота, из которого она давно уже успела вырасти. Тощее, бледное и больное ее личико было обращено к нам; она робко и безмолвно смотрела на нас и с каким-то покорным страхом отказа протягивала нам свою дрожащую ручонку».
Кажется, мы уже видели нищету на страницах «Униженных и оскорбленных». Жалок и страшен был Смит. Еще более жалкой, вызывающей не только сочувствие, но какую-то судорогу жалости была его собака. Еще много, много грустнее было читать о внучке Смита и ее непонятном страхе перед любым человеком, проявившим к ней интерес. Но теперь перед нами — такая полная, такая безнадежная нищета, так безысходно загубленная жизнь!
Маленькая нищенка один раз только мелькнет перед нами и больше не появится на страницах романа. Но значение ее в книге огромно. Достоевский не боится самых точных и самых страшных слов, описывая ребенка: «грязные отрепья», «на босу ногу в дырявые башмаки», «дрожащее от холоду тельце», «ветхое подобие капота», «тощее, бледное и больное ее личико», и, наконец, «с каким-то покорным страхом отказа», — мы невольно вспоминаем Смита в кондитерской: старик и ребенок как бы объединяются в нашем сознании, у них одинаковое выражение лица; они одинаково несчастны, одинаково отвергнуты обществом, в котором живут.
3*
67
Что же должен был почувствовать старик Ихменев, еще не доведенный своей тяжбой до такой степени нищеты, какая была у Смита, когда увидел перед собой маленькую нищенку, — он, Ихменев, кто день и ночь думал о своей дочери, которая в возрасте этой девочки была и счастливой, и довольной, и, казалось, никогда ей не узнать такой меры унижения, отверженности, какую знает эта малютка! Старик нагибается к нищей девочке и дает ей «две или три серебряные монетки». Но ему показалось мало: он достал портмоне и, вынув из него рублевую бумажку — «все, что там было, — положил деньги в руку маленькой нищей». О чем он думает в этуминуту? Не о дочери ли, которая отвергнута всем миром, потому что она — не венчана с Алешей, отвергнута и отцом, не прощающим ей оскорбления, нанесенного ему ее бегством... Но и разлюбить ее он не может... О дочери он думает, и оскорбленная честь спорит в его душе с любовью, и страх за дочь заставляет его пожалеть чужую девочку, потому что — как ни ругает он людей великодушных, сам принадлежит к ним и не может пройти мимо чужого горя. А может быть, он думает: если его Наташа станет матерью, то его внучка, дитя его дочери, будет бродить с протянутой рукой по сырым и мокрым петербургским улицам, под тем же равнодушно-мрачным небом. Старик стесняется своего порыва. Заметив, что Иван Петрович видел, как он перекрестил ребенка, он «нахмурился и скорыми шагами пошел далее».
«— Это я, видишь, Ваня, смотреть не могу, — начал он после довольно продолжительного сердитого молчания, — как эти маленькие, невинные создания дрогнут от холоду на улице... из-за проклятых матерей и отцов. А впрочем, какая же мать и вышлет такого ребенка на такой ужас, если уж не самая несчастная!.. Должно быть, там в углу у ней еще сидят сироты, а это старшая; сама больная, старуха-то; и... гм! Не княжеские дети! Много, Ваня, их на свете... не княжеских детей! гм!»
Вот он и проговорился: сначала — «из-за проклятых матерей и отцов», но сразу же вспомнил свою Наташу, ведь и она может оказаться такой матерью — нет, не проклятые они, а, верно, «самые несчастные»! Самое враждебное слово для старика сейчас выскакивает из его уст: княжеский — вот откуда все зло мира. Хорошо только княжеским детям. Но «много... на свете... не княжеских детей!»
Конечно, это говорит старик Ихменев, для которого его Наташа прежде всего тем и несчастна, что «не княжеская дочь», а оскорблена князем, унижена своей любовью к княжескому сыну. Но бесконечно горькие эти слова принадлежат не только Николаю Сергеичу; их говорит Достоевский, и он вкладывает в них еще более глубокий, еще более трагический смысл, чем может вложить старик, думающий прежде всего о своей дочери; для Достоевского все дети, миллионы детей — не княжеских — составляют боль, непреходящую сердечную муку; о ней нельзя забыть ни на секунду, и главная забота честного человека: чем помочь не княжеским детям?
з. Труд
И забываю мир — ив сладкой тишине Я сладко усыплен моим воображеньем, И пробуждается поэзия во мне: Душа стесняется лирическим волненьем, Трепещет и звучит, и ищет, как во сне; Излиться наконец свободным проявленьем — И тут ко мне идет незримый рой гостей, Знакомцы давние, плоды мечты моей. И мысли в голове волнуются в отваге, И рифмы легкие навстречу им бегут, И пальцы просятся к перу, перо к бумаге, Минута — и стихи свободно потекут.
Об этом не писал Лермонтов. Не писал Толстой. Не писали Тургенев, Некрасов, даже Гоголь. Хотя многие, почти все русские поэты, писали о том, как они понимают долг поэта и значение поэзии в человеческой жизни. Но о том, как приходит вдохновенье, какое счастье приносит творчество, — об этом не писал никто. После Пушкина это осмелился сделать только Достоевский.
Занятия литературой — дело интимное, кричать о нем, рассказывать о своей работе мучительно (как в те далекие времена, так и теперь) — и самый неприятный для пишущего вопрос: «Над чем вы сейчас работаете?» Никто не спросит: «Кого вы сейчас любите?» — все понимают, что вопрос этот нескромен. А спрашивать, о чем пишет писатель, в тысячу раз более нескромно, но почему-то принято.
Счастье остаться наедине со своим трудом знает, вероятно, каждый художник, музыкант, писатель. Но говорить об этом неловко и, может быть, на самом деле не нужно: это право гения — и только гения. Достоевский использовал это право — он открыл читателям счастье творца; не каждый, может быть, и до сих пор умеет понять, представить себе это счастье; но мне все кажется: кто прочтет Достоевского — поймет.
В «Униженных и оскорбленных» Достоевский единственный раз в жизни подробно расскажет, как вышла его первая книга — именно «Бедные люди», как «поднялся шум и гам в литературном мире. Б. обрадовался, как ребенок, прочитав... рукопись».
писателя
Память о том, как принял его первую книгу Белинский, осталась с Достоевским навсегда. Прошло уже больше десятилет, прошли тягчайшие годы жизни Достоевского; он мог, наконец, вернуться к литературе — и сразу же, в первой книге, написанной после большого перерыва, он вспоминает сам и напоминает, какой счастливый подъем испытал, работая над «Бедными людьми». Главное его признание — о творчестве: «Нет! Если я был счастлив когда-нибудь, то это даже и не во время первых упоительных минут моего успеха, а тогда, когда еще я не читал и не показывал никому моей рукописи: в те долгие ночи, среди восторженных надежд и мечтаний и страстной любви к труду; когда я сжился с моей фантазией, с лицами, которых я создал, как с родными, как будто с действительно существующими: любил их, радовался и печалился с ними, а подчас даже и плакал самыми искренними слезами над незатейливым героем моим».
Почти никто из писателей не оставил такого открытого признания в любви к своей работе; нужно сделать над собой немалое усилие, чтобы так глубоко впустить в свою душу незнакомого и, может быть, вовсе не сочувствующего тебе, не стремящегося понять тебя читателя. Почти никто — но Пушкин!
Миг вожделенный настал: окончен мой труд многолетний. Что ж непонятная грусть тайно тревожит меня?
Или, свой подвиг свершив, я стою, как поденщик ненужный, Плату принявший свою, чуждый работе другой?
Или жаль мне труда, молчаливого спутника ночи, Друга Авроры златой, друга пенатов святых?
Эти длинные строки с паузами посреди каждой строки — такая пауза называется цезурой; эти прекрасные торжественные слова: «миг вожделенный», «подвиг»; эти сознательно переставленные слова: «труд многолетний», «Авроры златой», «пенатов святых» — читаешь и проникаешься уважением, робостью, преклонением перед подвигом творчества.
Труд писателя — мука, но он же и счастье, недоступное тому, кто хочет в свободное время быть свободен от своего труда. Писатель никогда не свободен, он не знает полного отдыха; писатель и счастлив и несчастлив своим трудом в минуту, когда, кажется, и не думает о нем. Смешно и глупо было бы обижаться на людей, не понимающих этого, как и на людей, считающих труд писателя пустым занятием. Но — все-таки обидно. И Достоевский в «Униженных и оскорбленных» рассказал о том, как самые близкие, любящие люди иногда ранят непониманием: «Наташа... таинственно отвела меня в сторону и со слезами умоляла подумать о моей судьбе... взяла с меня клятву, что я не сгублю себя как лентяй и праздношатайка».
Наташа не так виновата, как может показаться: Иван Петрович ведь скрывал от нее свою литературную работу, скрывал и от ее родителей: «...я же просто стыдился сказать им, чем занимаюсь. Ну, как, в самом деле, объявить прямо, что я не хочу служить, а хочу сочинять романы...»
Простые, скромные люди старики Ихменевы не могли понять, что занятия литературой — серьезное дело; им все хотелось бы, чтобы их Ваня где-нибудь служил, получал отличия, занимался более понятным и общепринятым делом, чем писание романов. «Сочинитель, поэт! Как-то странно... Когда же поэты быходили в люди, в чины? Народ-то все такой щелкопер, ненадежный!» — так думали старики, потому что и для них, прекрасных, честных людей, все-таки главное в жизни были чины и деньги, утешать их приходилось рассказами о почестях, которыми были награждены Ломоносов, Державин, Сумароков, а убедить их могли только деньги, полученные Иваном Петровичем за первую его книгу.
Обрадовавшись за своего воспитанника, бросившись читать статьи Белинского, поклоняться ему, хотя и мало что понимая в его творчестве, старик Ихменев возненавидел тех из литераторов, кто враждовал с Белинским (речь идет о газете Булгарина «Северная пчела», хотя называет ее Достоевский «Северным трутнем»), — одним словом, почувствовав и разделив славу, успех Ивана Петровича, старик все-таки беспокоится за него: «Послушай, Ваня, а ведь я все-таки рад, что твоя стряпня не стихами писана. Стихи, братец, вздор; уж ты не спорь, а мне поверь, старику; я добра желаю тебе; чистый вздор, праздное употребление времени!.. Положим, что Пушкин велик, кто об этом! А все-таки стишки, и ничего больше... Я, впрочем, его и читал-то мало... Проза другое дело! Тут сочинитель даже поучать может...»
Главное, о чем беспокоятся старики, — чтобы их Ваня добился успеха не на свой, а на и х л а д; и не верят-то они возможности такого успеха, и надеются на него... Но вот, наконец, Иван Петрович приносит книгу — начинается долгожданное чтение вслух.
Старики озадачены: Николай Сергеич «ожидал чего-то непостижимо высокого, такого, чего бы он, пожалуй, и сам не мог понять, только непременно высокого; а вместо того вдруг такие будни и все такое известное, все точь-в-точь как то самое, что обыкновенно кругом совершается... выставлен какой-то маленький, забитый и даже глуповатый чиновник, у которого и пуговицы на вицмундире обсыпались, и все это таким простым слогом написано, ни дать ни взять как мы сами говорим... Странно!»
Этот рассказ о «Бедных людях» чрезвычайно важен для Достоевского. Он уже не просто делится с читателем великой и чистой радостью, которую дает творчество; он спорит с той критикой, которая рассуждала почти как старик Ихменев: надо писать о возвышенном, о поучительном, не опускаться в темные углы несчастных, литература должна стоять выше действительной жизни, и язык литературы должен быть пусть даже и не совсем понятен, но возвышен. Если бы Достоевский приписал все эти рассуждения тем, кто действительно произносил подобные речи, — критикам враждебного ему направления, тогда бы он должен был отвечать своим литературным врагам с иронией, с ненавистью и злобой. Но когда рассуждает добрый и любящий старик Ихменев, вся вина которого только в том заключается, что он не знает, как надо писать, и от всей души желает Ивану Петровичу добра, в том смысле, как он понимает добро, — то есть успеха и денег, — как же может автор гневно спорить с таким противником? И он с доброй улыбкой рассказывает о сомнениях старика, тронутого повестью и растерянного несоответствием того, что он услышал, с тем, как представлял себе настоящую литературу.
«— Ну, брат Ваня, хорошо, хорошо! Утешил. Так утешил, что я даже и не ожидал. Не высокое, не великое, это видно... Но знаешь ли, Ваня, у тебя оно как-то проще, понятнее! Вот именно за то и люблю, что понятнее! Ровнее как-то оно; как будто со мной самим все это случилось. А что высокое-то? И сам бы не понимал...»
Так рассуждает старик Ихменев, непрерывно оговариваясь: вот в других книгах «оно с первой строки, братец, видно, что, так сказать, орлом воспарил человек... Слог бы я выправил: я ведь хвалю, а что ни говори, все-таки мало возвышенного...»
Жена Ихменева, Анна Андреевна, пока слушала книгу, «искренно плакала, от всей души», но потом так же искренне удивлялась: «Ах ты, господи, вот ведь за что теперь деньги стали давать!»
Но что бы ни говорили старики, Иван Петрович видел их волнение, их слезы, — видел то, о чем в одиночестве мечтал, когда придумывал своих героев, — и он был счастлив, слушая вовсе не понимающих его, но любящих стариков.
Самое же важное для него — отношение Ихменевых к святому для Ивана Петровича имени Белинского. Это имя возникает в романе несколько раз — всегда в минуты душевных потрясений: радости, горя. Впервые мы услышали о Белинском в радостное, счастливое для Ивана Петровича время: сам Б. прочел первый роман Ивана Петровича и «обрадовался, как ребенок». Тогда и старик Ихменев восхищался Белинским, принялся читать его статьи, верил, что отзыв Белинского — уже залог будущего литературного успеха, как бы свидетельство грядущих литературных достижений, справка о таланте.
Потом, в тот страшный вечер, когда Наташа ушла из дома, старик Ихменев расспрашивал Ивана Петровича, куда он пропал, почему давно не приходил, и, услышав, что писатель был нездоров, ответил:
«То-то нездоров! Говорил я тогда, предостерегал, — не послушался! Гм! Нет, брат Ваня: муза, видно, испокон веку сидела на чердаке голодная, да и будет сидеть. Так-то!»
Выходит, что старик был прав: «талант — это еще не деньги в ломбарде»; похвала Белинского не обеспечивает ни успеха, ни денег, и разговор этот кончается вопросом старика:
«— Ну, а что, как там у вас?.. Что Б., все еще критику пишет?
Да, пишет...
Эх, Ваня, Ваня! — заключил он, махнув рукой. — Что уж тут критика!»
В последнем восклицании старика — и жалость к Ивану Петровичу с его «голодной музой», и невысказанная, но томящая Ихменева горечь: ничем не может помочь даже самая лучшая критика человеку, у которого горе, — вот с дочерью беда, так что уж тут критика! И, наконец, третий разговор о Белинском будет, в сущности, разговором о судьбе таланта, о судьбе честной литературы.
Снова — в один из самых тяжких для Ивана Петровича дней — старик повторит свой вопрос: «А что Б.? все еще критику пишет?»
Возник этот вопрос не случайно. Он только что узнал о новой квартире Ивана Петровича, о том, что она «сыра и, может быть, еще хуже прежней, а стоит шесть рублей в месяц». Получается, что старик был прав, предрекая Ивану Петровичу гибель от литературы, он снова винит ее же: «...довела до чердака, доведет и до кладбища...» Тут мысль его естественно обращается к Белинскому, Иван же Петрович вынужден ответить: «Да ведь он уже умер, в чахотке...»
Все дальнейшие расспросы старика только доказывают его правоту:
«— Умер, гм... умер. Да так и следовало. Что ж, оставил что-нибудь жене и детям? Ведь ты говорил, что у него там жена, что ль, была... И на что эти люди женятся!
Нет, ничего не оставил...
Ну, так и есть! — вскричал он с таким увлечением, как будто это дело близко, родственно до него касалось и как будто умерший Б. был его брат родной. — Ничего! То-то ничего!.. Легко сказать: ничего не оставил! Гм... славу заслужил. Положим, может быть, и бессмертную славу, но ведь слава не накормит... Так умер Б.? Да и как не умереть!»
Да, старик оказывается прав в этом безумном, перевернутом мире, где у честного человека, обозвав его вором, отнимают последнее имение; где знаменитый писатель, сказавший своим читателям правду, которая перевернула сердца людей, вынужден ютиться на сыром чердаке; где любовь может принести не счастье, а позор и унижение, — в этом мире, конечно, блистательный, талантливый и, главное, благородный человек умирает от чахотки, оставляя семью в нищете. Иначе не может быть, и старик Ихменев хорошо понимает это: «Ты ведь говорил, Ваня, что он был человек хороший, великодушный, симпатичный, с чувством, с сердцем. Ну, так вот они все таковы, люди-то с сердцем, симпатичные-то твои. Только и умеют, что сирот размножать! Гм... да и умирать-то, я думаю, ему было весело!..»
Так устами старика Ихменева Достоевский выражает свою главную мысль: в мире зла, естественно, могут жить только злые, плохие люди. Честным, великодушным, людям «с сердцем» нет места в этом мире.
Но ведь и сам Николай Сергеевич Ихменев — «человек с чувством, с сердцем». Не случайно он говорит о Белинском «близко, родственно», «как будто умерший Б. был его брат родной». Петербург не для тех, кто умеет относиться к незнакомым людям, как к братьям. Мир торжествующего зла, фантастический мир, где все не так, как должно быть, все наоборот от естественного, от человеческого, этот мир не терпит честных людей. Они — все! — и даже самые яркие, талантливые, — и тем более талантливые! — обречены быть «униженными и оскорбленными».
Весь последний разговор происходит на Вознесенском проспекте. Мы видим «туманную перспективу улицы, освещенную слабо мерцающими в сырой мгле фонарями... грязные дома... угрюмых, сердитых и промокших прохожих...» — и, наконец, «черный, как будто залитый тушью, купол петербургского неба».
Перед нами Петербург XIX века, описанный совершенно точно, реалистически достоверно. Город этот, однако, не менее страшен, чем у Гоголя, потому что жизнь в нем не приспособлена для честных и чистых людей. И пушкинский Петербург тоже встает в памяти, когда читаешь следующие строки: «Мы выходили уже на площадь: перед нами во мраке вставал памятник, освещенный снизу газовыми рожками, и еще далее поднималась темная, огромная масса Исакия, неясно отделявшаяся от мрачного колорита неба».
Достоевский имеет в виду памятник Николаю I работы Клодта, поставленный на Исаакиевской площади после смерти царя, в 1859 году. Но ведь только что герои говорили о смерти Белинского — а он умер в 1848 году. Когда же происходит действие романа? И о каком памятнике идет речь? Запутавшийся читатель невольно переносится мыслями к другому памятнику — впереди, ближе к Неве. Николай I как бы догоняет скачущего впереди всадника, о котором уже сказала свое слово русская литература. Мы знаем: тот памятник имеет обыкновение сниматься с места и с грохотом преследовать униженного, оскорбленного человека, потерявшего по^ натиском стихии все самое дорогое, что он имел в жизни. Памятник громко скачет по улицам, и его «тяжелозвонкое скаканье» сводит с ума несчастных: не для них выстроен город, не их эта столица.
Так облик города подсказывает читателю и судьбу героя.
Мы уже не сомневаемся: судьба старика Ихменева не может оказаться благополучной. И, главное, неизбежные несчастья ждут его дочь, его Наташу, и верного ее друга Ивана Петровича. Какие же еще беды готовит им князь Валковский?
Отступление третье
О ДВАДЦАТИ МИНУТАХ ЖИЗНИ
«Этот человек был раз взведен, вместе с другими, на эшафот, и ему прочитан был приговор смертной казни расстрелянием за политическое преступление. Минут через двадцать прочтено былой помилование и назначена другая степень наказания; но, однако же, в промежутке между приговорами, двадцать минут или по крайней мере четверть часа, он прожил под несомненным убеждением, что через несколько минут он вдруг умрет. Он помнил все с необыкновенной ясностью и говорил, что никогда ничего из этих минут не забудет. Шагах в двадцати от эшафота, около которого стояли народ и солдаты, были врыты три столба, так как преступников было несколько человек. Троих первых повели к столбам, привязали, надели на них смертный костюм (белые длинные балахоны), а на глаза надвинули им белые колпаки, чтобы не видно было ружей; затем против каждого столба выстроилась команда из нескольких солдат... Выходило, что остается минут пять, не больше.' Он говорил, что эти пять минут казались ему бесконечным сроком, огромным богатством; ему казалось, что в эти пять минут он проживет столько жизней, что еще сейчас и нечего думать о последнем мгновении, так что он еще распоряжения разные сделал: рассчитал время, чтобы проститься с товарищами... чтобы подумать в последний раз про себя, а потом чтобы в последний раз кругом поглядеть... Он умирал двадцати семи лет, здоровый и сильный...
Невдалеке была церковь, и вершина собора с позолоченною крышей сверкала на ярком солнце. Он помнил, что ужасно упорно смотрел на эту крышу и на лучи, от. нее сверкавшие; оторваться не мог от лучей: ему казалось, что эти лучи его новая природа, что он через три минуты как-нибудь сольется с ними... Неизвестность и отвращение от этого нового, которое будет и сейчас наступит, были ужасны, но он говорит, что ничего не было для него в это время тяжелее, как беспрерывная мысль: «Что, если бы не умирать! Что, если бы воротить жизнь, — какая бесконечность! И все это было бы мое! Я бы тогда каждую минуту в целый век обратил, ничего бы не потерял, каждую бы минуту счетом отсчитывал, уж ничего бы даром не истратил!»
Это написано в 1868 году — в романе «Идиот». А было все это с Федором Михайловичем Достоевским 22 декабря 1849 года в Петербурге на Семеновском плацу — там, где теперь новое здание Театра юных зрителей, красивый сквер и памятник А. С. Грибоедову.
Считается, что он не любил вспоминать эти минуты и один только раз, в романе «Идиот», описал их, чтобы уже не возвращаться к этому воспоминанию. Но чуть ли не в каждом романе Достоевского есть упоминание о приговоренном к смертной казни. Мы уже видели это упоминание в «Униженных и оскорбленных» — когда Наташа ушла из отчего дома, Иван Петрович услышал в ее голосе «столько отчаяния, как будто она шла на смертную казнь».
«Так, верно, те, которых ведут на казнь, прилепливаются мыслями ко всем предметам, которые им встречаются на дороге», — эта мысль мелькает у Раскольникова, когда он подходит к дому старухи процентщицы с топором, висящим под пальто на заранее пришитой петле.
Да, вероятно, Достоевский не хотел вспоминать этих минут. Но не помнить о них он не мог, и эта память против его воли выступала на страницах его книг.
Что же привело молодого, так счастливого вошедшего в литературу писателя на эшафот?
15 января 1846 года вышел в свет «Петербургский сборник» Некрасова, где были напечатаны «Бедные люди». К Достоевскому пришла слава. Но ведь он написал только одну повесть, а слава накладывает обязательства. Нужно было писать еще и еще, утвердить свое имя в литературе. Достоевский пишет еще и еще: повести «Двойник», «Господин Про- харчин», «Хозяйка»... Теперь, когда мы знаем, что написал он потом, не трудно понять: все эти вещи были как бы черновиками, набросками — в них уже проглядываются будущие темы Достоевского: и тема Раскольникова, и мучительная раздвоенность женской любви, и главная мысль Достоевского — о совести, без которой нет человеческой души. Но после «Бедных людей» все это выглядело слабым. В начале 1847 года Достоевский расходится с Белинским, понимая, что не оправдал его надежд, мучительно размышляя над своим будущим литератора и человека. Весной этого же года Достоевский начал посещать собрания кружка Петрашевского, происходившие пр пятницам. Здесь обсуждались самые важные проблемы современности: необходимость реформы крепост-- ного права, суда, печати. Петрашевцы были сторонниками идей знаменитого утописта Фурье, и Достоевского увлекла идея бескровного переустройства общества, идея любви к человечеству и создания всеобщего счастья. В. И. Ленин назвал теорию сторонников Фурье «социализмом без борьбы». Вот этому-то социализму и готов был служить Достоевский своим талантом писателя. Он не был революционером — своим единственным оружием он считал слово, печатное и устное. В кружке Петрашевского он принимал участие в основном в прениях на литературные темы. Но приближался 1848 год, изменивший многое не только в жизни Достоевского, а в жизни всей Европы.
В этом году и в начале следующего Достоевский написал петербургскую повесть «Белые ночи» и начал роман, который ему не суждено было закончить: «Неточка Незванова». Обе эти вещи не имеют никакого отношения к революции, но обе они свидетельствуют о том, как вырос и окреп талант Достоевского, как он постепенно начал выходить на свой путь в литературе, — путь проникновения в глубины человеческой души.
Достоевский думал об одиноких, забытых в петербургских углах мечтателях, об ужасе их одиночества, о странных поворотах любви, о судьбах людей искусства, о детских изломанных жизнях, о трагической любви женщины, лишенной права на любовь, — обо всем том, о чем он еще напишет, но через много лет, пережив ужас смертного приговора, и каторгу, и солдатчину.
А тем временем во Франции назревала революция, пала Июльская монархия, была объявлена республика, и Николай I подписал приказ о мобилизации русской армии. Поднялась волна народных восстаний в Австрии, Пруссии, Венгрии, в итальянских герцогствах и королевствах. Николай I понял, что «дерзость угрожает в безумии и нашей богом вверенной России». Царскому правительству было уже не до того, чтобы усмирять революцию во Франции: следовало выявить и искоренить зародыши революционной борьбы в России.
Кружок Петрашевского, разумеется, был потрясен событиями в Европе. Теперь на пятницах велись не просто разговоры, кружок становился политическим клубом с программными докладами, с обсуждением самых острых проблем дня: политической экономии, религии, нового устройства общества. Достоевский участвовал в деятельности кружка то.лько как литератор: он прочел два доклада чисто литера-» турных и третий — «О личности и человеческом эгоизме». Его по-прежнему интересовал больше всего человек, его психология, и в докладе своем он предвещал будущие идеи Расколь- никова, Ивана Карамазова; худшее зло мира он видел в индивидуализме человека, который считает, что ему «все позволено».
Достоевский не принимал идеи восстания, убийства царской фамилии, он стремился к переустройству общества словом, но был готов создать тайное общество с тайной типографией, и такое отделение кружка Петрашевского уже было создано семью его членами, в числе которых был и Достоевский. Но судьба петрашевцев была уже решена. 15 апреля 1849 года состоялось заседание кружка, на котором Достоевский прочел вслух только что полученное из Москвы, но еще неизвестное в Петербурге письмо Белинского к Гоголю. Среди слушавших его людей был и агент правительства, который донес, что письмо «произвело общий восторг... Все общество было как бы наэлектризовано».
Через неделю, 22 апреля, утром Николай I наложил свою резолюцию на «записке» о деле Петрашевского: «Приступить к арестованию». Вечером была последняя пятница Петрашевского. Под утро Достоевский проснулся оттого, что в его комнате брякнула сабля. Тридцать четыре петрашевца были арестованы в эту ночь и препровождены в Петропавловскую крепость.
Достоевский провел девять месяцев заключения в «Секретном доме» Алексеевского равелина, где за двадцать четыре года до него томились декабристы.
В 1854 году Достоевский писал, что «вел себя перед судом честно, не сваливая своей вины на других, и даже жертвовал своими интересами, если видел возможность своим признанием выгородить других». Он называл имена тех, кого уже не было в живых, но кто оставался живым для него и остался для нас: Пушкин, Грибоедов, Фонвизин... Он говорил: «Я люблю литературу и не могу не интересоваться ею... Литература есть одно из выражений жизни народа, есть зеркало общества. Кто же формулировал новые идеи в такую форму, чтоб народ их понял, — кто же, как не литература!»
В крепости Достоевский «выдумал три повести и два романа» — еще в те месяцы, когда ему не разрешали ни читать, ни писать. Он всегда был писателем, а следствию непременно хотелось считать его инженером-топографом: Достоевскому предъявили план Петербурга, где были тушью отмечены места, предназначенные для баррикад, и нанесено расположение гвардейских частей. Достоевский не составлял этого плана. Он думал о литературе, он верил: литература — сильное оружие, и его нужно использовать в борьбе за «пришествие всеобщего счастья».
В тот день, когда он пережил смертный приговор, и ожидание расстрела, и новый приговор, он торопливо, в присутствии тюремщика, писал брату: «Боже мой! Сколько образов, выжитых, созданных мною вновь, погибнет, угаснет в моей голове или отравой в крови разольется! Да если нельзя будет писать, я погибну. Лучше пятнадцать лет заключения и перо в руках!»
Ночью 24 декабря 1849 года закованный в кандалы Достоевский был отправлен на каторгу в открытых санях, с жандармом. Это было его первое путешествие по России: через Петербургскую, Новгородскую, Ярославскую, Владимирскую, Нижегородскую, Казанскую, Вятскую, Пермскую и Тобольскую губернии. В Тобольске, на этапном дворе, к узникам пришли жены декабристов: Анненкова, Фонвизина, Муравьева. Им удалось устроить свидание с политическими на квартире смотрителя тюрьмы, накормить их обедом, подарить каждому теплые вещи и Евангелие. Достоевский берег эту книгу всю жизнь и последний раз раскрыл ее в день своей смерти.
Наталья Дмитриевна Фонвизина (пройдут годы, и, овдовев в Сибири, она станет женой декабриста Пущина — того самого, друга Пушкина) выехала из Тобольска прежде узников, чтобы проводить их по дороге в Омск.
Когда сани Фонвизиной остались позади, путь лежал в Омскую крепость — «Мертвый дом». О чем думал Достоевский на пути в Омский острог? Мы этого не знаем, но можем предположить.
Конечно, мысли его были заняты ближайшим будущим — годами, которые ему предстояло провести на каторге и затем — в солдатчине. Но не мог же он не вспоминать о том, что осталось позади. А там — еще совсем недавно — был кружок Петрашевского, молодые, горячие, споры, рассуждения о том, как построить иную, счастливую жизнь.
Теперь, пройдя через долгие месяцы тюрьмы и двадцать минут на эшафоте, Достоевский понимал, что молодые спорыпринесли слишком много горя. Но он не хотел отступить от своей цели — цель же была одна: добиться, чтобы народ был счастлив. Чем и как добиваться? Достоевский и раньше знал, что его единственное оружие — слово. И вот теперь, отправляясь на каторгу, он больше чем когда-нибудь верил в свое призвание писателя, в свое предназначение, в ту миссию, которую ему суждено выполнить. Мысль о долге писателя поддерживала и хранила его все страшные годы в «мертвом доме».
4. Появляется девочка
Мы не забыли таинственной истории, с которой Иван Петрович начал свой рассказ. Но на протяжении восьми глав рассказчик ни разу не вспомнил об умершем старике, в чью квартиру он переехал. Он и не мог вспомнить: в этих восьми главах рассказана предыстория — вражда между князем Валковским и стариком Ихменевым, любовь Ивана Петровича к Наташе, наконец, ее внезапная и безрассудная страсть к Алеше Валковскому — все это было уже давно. И вечер на набережной, когда Наташа ушла из дому, тоже был уже полгода назад. Что же, что с ней теперь? Обвенчались ли они с Алешей «послезавтра, наверное», как он обещал и собирался? Как сложилась их судьба?
Читатели уже хотят знать новости о влюбленных, так же захвачены их историей, как вначале были захвачены разгадкой истории Смита. Но мы опять останавливаемся на самом интересном месте, потому что настала пора вернуться в низкую комнату, где живет теперь Иван Петрович. Мы уже лучше понимаем состояние души рассказчика в тот мартовский морозный вечер, когда умер Смит. Недаром Ивану Петровичу так хотелось найти квартиру непременно отдельную от всех; тяжело было у него на душе, одиночество казалось спасением.
Что произошло за последние полгода, мы не знаем. Нам снова повторяют: «Дней через пять после смерти Смита я переехал на его квартиру». Мы знаем, когда умер Смит: двадцать второго марта. Но точные даты перестали интересовать Ивана Петровича, он не сообщает, какого именно числа переехал. Теперь важнее другое: состояние души. «Весь тот день мне было невыносимо грустно. Погода была ненастная и холодная; шел мокрый снег, пополам с дождем. Только к вечеру, на одно мгновенье, проглянуло солнце и какой-то заблудший луч, верно из любопытства, заглянул и в мою комнату. Я стал раскаиваться, что переехал сюда. Комната, впрочем, была большая, но такая низкая, закопченная, затхлая и так неприятно пустая...»
Мы в Петербурге — и снова помним, что мы именно в этом городе. Пока шел разговор о предыстории, мы словно забыли о городе: ведь рассказ переносил нас и в деревню Ихменевку, и в село Валковских Васильевское, и опять в Петербург, но только теперь мы окончательно ощутили себя на Вознесенском проспекте, на тех улицах, где норма — мокрый снег пополам с дождем, а исключение — проглянувшее солнце. Мельком Иван Петрович сообщает: «Я все еще писал тогда мой большой роман; но дело опять повалилось из рук; не тем была полна голова...»
Грустью веет от этого мимолетного сообщения. Мы уже понимаем: никакой свадьбы не было, ничего хорошего у Наташи не происходит, и грусть рассказчика имеет серьезные причины.
«Разные тяжелые мысли осаждали меня. Все казалось мне, что в Петербурге я, наконец, погибну. Приближалась весна; так бы и ожил, кажется, думал я, вырвавшись из этой скорлупы на свет божий, дохнув запахом свежих полей и лесов: а я так давно не видал их!..»
Рассказывая о прошлом, хотя и мучительном для него, но все-таки полном любовью к Наташе и заботой о ней, Иван Петрович не вспоминал о «скорлупе» городских стен. Прошлое было естественным, человеческим. Настоящее заперто в эти стены, в этот туманный, мистический город, где за каждым углом может ждать таинственное, непонятное и страшное.
Пустая полутемная комната, где еще недавно жил фантастический старик, пугала Ивана Петровича. Ему вдруг показалось, что каждую ночь он будет видеть старика: Смит «будет сидеть и неподвижно глядеть на меня, как в кондитерской на Адама Иваныча, а у его ног будет Азорка. И вот в это-то мгновение случилось со мной происшествие, которое сильно поразило меня».
Как и в первой главе, Иван Петрович заранее предупреждает нас о том, что произойдет странное, непонятное. Мы пугаемся и ждем фантастического. Между тем происходит совсем не странное событие. Опять мы видим: жизнь идет обыкновенно. Но душевное состояние Ивана Петровича таково, что ему могут представиться самые фантастические вещи. И особенно в Петербурге, которого он боится, от которго ждет любых неожиданностей.
Когда гоголевский цирюльник Иван Яковлевич обнаружил запеченный в хлебе нос майора Ковалева, он испугался вовсе не фантастичности, невозможности такого происшествия, а полиции, которая может обнаружить у него чужой нос, нос старшего по чину. Да и майор Ковалев очень огорчился, не обнаружив своего носа на месте, и возмутился, увидев его путешествующим в мундире по городу; но никакого мистического ужаса он не испытал, как ни чудовищно, невероятно было на самом деле такое происшествие. Мистический ужас почувствовал Акакий Акакиевич, когда вполне реальные грабители отняли у него шинель. В мире Гоголя реальность страшнее самых фантастических происшествий.
У Достоевского, в его Петербурге, может произойти все что угодно: мы бы нисколько не удивились вместе с Иваном Петровичем, если бы в его комнату, действительно, вошел мертвый Смит и засмеялся «долгим, беззубым и неслышным смехом». То, что происходит на самом деле, совершенно не страшно, однако вызывает у Ивана Петровича еще больший ужас, чем вызвало бы появление мертвеца: «...дверь действительно отворялась... сама собой; вдруг на пороге явилось какое-то странное существо; чьи-то глаза, сколько я мог различить в темноте, разглядывали меня пристально и упорно... К величайшему моему ужасу, я увидел, что это ребенок, девочка, и если б это был даже сам Смит, то и он бы, может быть, не так испугал меня, как это странное, неожиданное появление незнакомого ребенка в моей комнате в такой час и в такое время».
Почему же реальность оказывается страшнее самой невероятной фантастики? Ведь Иван Петрович, когда поселился в этой комнате, имел в виду, что кто-нибудь может прийти — справиться о Смите. Вот кого он увидел: «Это была девочка лет двенадцати или тринадцати, маленького роста, худая, бледная, как будто только что встала от жестокой болезни. Тем ярче сверкали ее большие черные глаза. Левой рукой она придерживала у груди старый, дырявый платок, которым прикрывала свою, еще дрожавшую от вечернего холода, грудь. Одежду на ней можно было вполне назвать рубищем; густые черные волосы были неприглажены и всклочены».
Иван Петрович — мы уже знаем — добрый и сострадательный человек. Больной, измученный ребенок, одетый в рубище, — разве не страшнее это зрелище любого мертвеца? От неожиданности, необъяснимости этого явления Иван Петрович, не приготовившись к вопросу девочки, где дедушка, прямо сказал, что дедушка умер, и тотчас раскаялся. Единственное, что сразу поняла девочка:
«— Азорка тоже умер?»
Вот эта уверенность, «что Азорка непременно должен был умереть вместе с стариком», конечно, еще раз показывает невероятность того мира, в котором живет Иван Петрович. Да, и Азорка умер. И девочка не может быть обыкновенной девочкой, она непременно должна быть окутана тайной, страшной и необъяснимой тайной. Найдя ее плачущую в темноте лестницы, Иван Петрович пытается утешить, успокоить:
«— Послушай, чего ж ты боишься?.. Я так испугал тебя; я виноват. Дедушка, когда умирал, говорил о тебе; это были последние его слова... У меня и книги остались; верно, твои. Как тебя зовут? где ты живешь? Он говорил, что в Шестой линии...»
Вот, оказывается, что страшнее всего: не то, что дедушка умер, и не то, что Азорка тоже умер. А чтобы чужой, посторонний узнал, где живет девочка. «Она вскрикнула в испуге, как будто оттого, что я знаю, где она живет, оттолкнула меня своей худенькой, костлявой рукой и бросилась вниз по лестнице».
И еще, и еще раз Достоевский показывает: нет, не может быть ничего страшнее и фантастичнее той реальной жизни, какою живут герои романа. Что может быть естественнее, чем спросить у ребенка: «Где ты живешь?», но этот вопрос оборачивается ужасом, потому что все в этом мире зла может принести человеку зло.
Так таинственно появившись на страницах романа и так испуганно исчезнув, девочка опять долго не появится перед нами; но безобразие и неестественность мира, окружающего Ивана Петровича, останутся.
5. Отец и дочь
Мы помним, какие планы были у Алеши полгода назад, когда он увез Наташу из родительского дома: венчаться завтра-послезавтра, зарабатывать деньги, продать дорогие безделушки, в самом крайнем случае — пойти служить, победить отца своим упорством и силой любви к Наташе.
Прошло полгода. Наташа живет без Алеши «на Фонтанке, у Семеновского моста, в грязном «капитальном» доме купца Колотушкина, в четвертом этаже». Фонтанка, Семеновский мост — это уже не княжеский Петербург, это Петербург Достоевского, район, где живут бедные люди. Как и Раскольников, как Иван Петрович, Наташа живет теперь на четвертом этаже, высоко, в грязном доме, и даже фамилия владельца дома — купца Колотушкина — наводит на грустные мысли.
Живут теперь влюбленные не радостно. Алеша в долгах, не понимает, что нельзя тратить большие деньги, работы он никакой не нашел, служить не стал. Первое время он делал Наташе дорогие подарки, радостно покупал их и огорчался, когда видел ее недовольство и даже слезы. Вдобавок Алеша «много проживал денег тихонько от Наташи; увлекался за товарищами, изменял ей...» Все это могло бы привести к полному разрыву (на это, видимо, и надеялся отец Алеши), но — нет. При всей своей наивной жестокости, безответственности и бесхарактерности, Алеша все равно любил Наташу, восхищался ею, понимал ее превосходство перед собой: «...он чувствовал себя перед нею ребенком, да и она всегда считала его за ребенка». Странная это любовь, но она была, — и, может быть, если бы никто не вмешивался, любовь победила бы все. Но князь Валковский издали следил за развитием событий. Денег не стало совсем, Наташа настояла на переезде в маленькую дешевую квартиру на Фонтанке, Алеша продал все, что мог продать, однако «ничем не поправил дела». Наташа тоже «продала даже свои платья и стала искать работы» — она уже поняла, что от Алеши ждать нечего: он будет отчаиваться и презирать себя, но жить без денег отца все-таки не умеет.
Кстати сказать, если уж смотреть на вещи с позиции морали того времени, то деньги князя принадлежали как раз Алеше. Мы ведь помним: князь женился «на деньгах». У него самого ничего не было, все его богатство, значение в свете, успехи по службе начались с того, что он прибрал к рукам состояние своей жены — матери Алеши. Сын, без сомнения, по любому закону, имеет право наследовать половину состояния матери. Но, во-первых, этого состояния давно уже нет — князь прокутил его. И, во-вторых, Алеше не придет в голову потребовать у отца денег. Не умеет он отстаивать свои права, и отец знает это. Расчет князя прост: денег не давать, чтобы сын не имел возможности жениться, а время тянуть — Наташа прискучит сыну, тогда можно будет познакомить его поближе с другой невестой, а она ему понравится. Князь учитывал и то, что эта другая — Катерина Федоровна Филимонова — «почти красавица, почти еще девочка, но с редким сердцем, с ясной, непорочной душой, весела, умна, нежна». Так описывает ее Иван Петрович — с чужих, правда, слов, сам он ее не видел, но, видимо, он верит этим чужим отзывам. Для князя все это никакого значения не имеет: ни молодость, ни красота. Князю важны миллионы, но он понимает, что Алеша может увлечься хорошей и красивой девушкой. Так и случилось, но «только отчасти». Оставлять Наташу сын не хотел, и князь «стал сомневаться, трусить». Мы ясно видим: в этот период Алеша мог бы настоять на своем, князю не удалось бы заставить его силой, но хитростью он легко проведет сына.
Полгода мы не видели Алешу и Наташу — эти полгода Иван Петрович описал на одной странице: были ссоры и примирения, счастье и беда, сначала богатство, потом почти нищета — но только теперь настало время острых, мучительных переживаний. Верный своему принципу — показывать героев в часы и дни самых сильных потрясений, — Достоевский приведет нас к Наташе в тягостный, страшный и поворотный для нее вечер.
Она была одна, и на окне была выставлена свеча: для Ивана Петровича, чтобы он знал, что Наташа ждет его, нуждается в нем. И в каждом слове Ивана Петровича видна его любовь к ней: он все видит, все замечает и всем любуется в Наташе. «Лицо ее было бледно, с болезненным выражением. В улыбке ее было что-то страдальческое, нежное, терпеливое. Голубые глаза ее стали как будто больше, чем прежде, волосы как будто гуще, — все это так казалось от худобы и болезни».
Страдающая, измученная, больная, она все равно для него прекрасна. Почему? Да ведь любит он в ней не красоту, а душу. Эти два человека понимают друг друга с полуслова, и стихи, которые Наташа теперь читала одна, в тоске, когда- то впервые они с Иваном Петровичем вместе читали. Он все в ней понимает, но мучительное страдание сделало Наташу мудрее, чем ее верный друг. Она понимает и то, чего ему самому не понять: возврата к родителям для нее нет. Отец не сможет забыть горе, какое она ему принесла. Иван Петрович рассказывает ей, что был у стариков, добавляя как бы между прочим: «Я никогда ничего не скрывал от нее». И снова — в который уже раз за эти полгода — начинает уговаривать Наташу вернуться к родителям: «Неужели ж ты до того горда, что не хочешь сделать первый шаг! Он за тобою; ты должна его первая сделать. Может быть, отец только того и ждет, чтоб простить тебя... Он отец; он обижен тобою! Уважь его гордость; она законна, она естественна! Ты должна это сделать. Попробуй, и он простит тебя без всяких условий».
Иван Петрович уверен, и Наташа готова ему поверить: отец ходил сегодня к ней, потому так и смутился, встретив Ивана Петровича на улице, потому и повторял, что ходил по делам. Все это она понимает. Но понимает и другое: «Безвозвратного не воротишь, и знаешь, чего именно тут воротить нельзя? Не воротишь этих детских, счастливых дней, которые я прожила... с ними. Если б отец и простил, то все-таки он бы не узнал меня теперь. Он любил еще девочку, большого ребенка. Он любовался моим детским простодушием... Повторяю тебе, он знал и любил девочку и не хотел и думать о том, что я когда-нибудь тоже стану женщиной... Ему это и в голову не приходило».
Здесь нет никаких противоречий между чувствами людей прошлого века и сегодняшней психологией любящего отца. Если даже жизнь дочери складывается вполне счастливо и благополучно, отцу тяжело, что его как бы устранили из жизни дочери, что она счастлива — без него. Если же ей плохо, и она молчит, таится, отец не может не страдать и не чувствовать себя оскорбленным. Наташа и это понимает: «...отеческая любовь тоже ревнива. Ему обидно, что без него все это началось и разрешилось с Алешей, а он не знал, проглядел... Я не пришла к нему с самого начала, я не каялась потом перед ним в каждом движении моего сердца... напротив, я затаила все в себе, я пряталась от него...»
Кто же прав — отец, ждавший от дочери полной откровенности и не прощающий ей молчания, скрытности, или дочь, таившая от всех свою беду и свое счастье? Нельзя здесь искать ни правого, ни виноватого.
Наташа знает свою правду: «...надо как-нибудь выстрадать наше будущее счастье: купить его какими-нибудь новыми муками. Страданием все очищается... Ох, Ваня, сколько в жизни боли!»
Человек, который никогда не мучился и не страдал, — неполноценный человек, и он может оказаться невероятно жесток: не зная страданий, он не может поверить в страдания другого человека, может принести ему боль, даже не задумываясь.
И — как ответ на мысль о страдании — Иван Петрович рассказывает, что роман ему не дается. «Я даже думаю бросить роман и придумать повесть поскорее, так, что-нибудь легонькое и грациозное и отнюдь без мрачного направления... Это уж отнюдь. Все должны веселиться и радоваться!..»
Неожиданные и нелепые эти слова Ивана Петровича только подтверждают мысль Наташи о страдании. Как же может он сейчас написать что-то «легонькое и грациозное»? Как может добиться, чтобы все веселились и радовались, когда ему самому не до веселья и радости! Наташа правильно понимает и эти слова Ивана Петровича: «Бедный ты труженик!» — говорит она. Действительно, что еще остается, как не пожалеть человека, сломленного тягчайшей трагедией и мечтающего уйти от своего горя в творчество, — когда творчество вернее всего отражает происходящее в душе человека. Не может сейчас Иван Петрович писать ничего «легонького», не этим занята его душа.
Наташа не продолжает этого разговора. Она так полна своей любовью, что не может говорить о другом, она снова — в который уже раз! — сообщает другу, что решила расстаться с Алешей.
В этом разговоре вся ее безумная, отчаянная, неудержимая любовь, и ревность, и отчаяние сочетаются с удивительным благородством. Вот что она думает: «...я ему первый враг, я гублю его будущность. Надо освободить его... Если я люблю его, то должна всем для него пожертвовать, должна доказать ему любовь мою, это долг! Не правда ли?»
Все это Наташа придумала и решила за страшные для нее пять дней, что Алеша к ней не показывался. Она решила это разумом, но сердце ее не может смириться, она как в бреду: уже посылала узнавать, где Алеша, и убедилась, что он у невесты; не может скрыть от Ивана Петровича мучений ревности, просит его познакомиться с Катериной Федоровной, наконец, решает: «Знаешь, Ваня, пойдем туда, проводи меня!»
Что остается Ивану Петровичу? Он честно сказал Наташе: «...ваша связь какая-то странная; между вами нет ничего общего». Наташа рассердилась на это, уже сказала зло, что он враг Алеши, не любит его (а почему бы Ивану Петровичу не быть врагом Алеши, за что и любить его?), но Иван Петрович продолжает говорить: «...в нем все в высшей степени ни с чем не сообразно, он хочет и на той жениться, и тебя любить. Он как-то может все это делать вместе».
Да почему может? Потому что в Алеше есть доброта, есть прямодушие, правдивость, но нет у него вообще никакой нравственности. Что-то слышал он о благородстве, порядочности — но слышанное никак не совпадало с тем, что он видел, и не осталось в его душе неколебимо; он понятия не имеет, что в жизни надо выбирать, какие бы страдания ни приносил выбор, что касается это не только любви, а каждый шаг человека есть выбор добра и зла. Ничего этого Алеша не знает и знать не хочет, он именно думает, что можно взять себе все радости разом, если ему так хочется.
И вот в ту самую минуту, когда Наташа умоляет Ивана Петровича поехать вместе с ней туда, к невесте, где сейчас Алеша, — «в прихожей раздался шум». Явился Алеша, оробевший, но твердо убежденный, что он ни в чем, «ей-богу», не виноват.
А в чем он, в самом-то деле, виноват? Ну, не был пять дней у любимой женщины. У женщины, на которой полгода назад собирался жениться «послезавтра». Так что здесь ужасного — не мог и не был, как только смог — прибежал. Одно, конечно, огорчительно: ей было тяжело его отсутствие, но он же привык, что ему все прощается, он даже выстроил для себя целую систему взглядов: Наташа — не такая, как все, она всегда все ему простит, тем она и прекрасна...
И, действительно, Наташа прощает. Ни слова упрека:
«— Ну что ж, ну... ничего!.. — отвечала она в ужасном смущении, как будто она же и была виновата. — Ты... хочешь чаю?»
Алеша хочет объясниться, доказать свою невиновность...
«— Да зачем же это? — прошептала Наташа, — нет, нет, не надо... лучше дай руку и... кончено... как всегда...»
Правильно она поступает? Ни гордости, ни оскорбленного самолюбия — одно только бесконечное терпение, одно самопожертвование... Из тысячи женщин, может быть, одна сумела бы проявить столько выдержки. Но зачем?
Наташа не хочет огорчить того, кого любит. Да, он-то ее огорчает, а она его — нет. Ей невероятно трудно, она на ногах еле держится. А ему — легко, и он уже давно знает, что всегда ему будет легко с Наташей, за то, может быть, он и любит ее, что она ему все прощает, берет на себя все тяжелое, чтобы ему-то всегда было легко...
Наташа и это понимает: боится, не хочет быть ему в тягость, знает: тем и удерживает его любовь, что не накладывает на него обязательства. Алеша к обязательствам не привык, они для него мучительно тяжелы.
Но сколько браков, сколько любовей и сегодня разваливаются оттого, что о б а не хотят забыть о своем самолюбии, оба наваливают все обязанности на другого, а себя оставляют свободными... Наташе невероятно трудно. Зачем она решилась жить так трудно? Потому что любит и борется за свою любовь. Не знаю, права ли она — в этой ее трагической и «ни с чем не сообразной» любви. Но каждый человек должен бороться за свою любовь — в этом я уверена. Бороться не упреками, не обвинениями, а терпением и способностью удержать себя от упреков. Это трудно, да. Но тот, кто живет легко, приносит боль тем, кого любит. Наташа не хочет, изо всех сил не хочет принести боль тому, кого любит. И она, казалось бы, одерживает победу в своей борьбе: Алеша посмотрел на нее, и «взгляд его сиял такой правдивостью, лицо его было так радостно, что не было возможности ему не поверить».
Так кончается первая часть книги — на полуслове: потому что Алеша все рвется рассказать, как он провел эти пять дней, сообщить какую-то важную новость, а ему не дают рта открыть. Но во второй части, с самого ее начала, мы узнаем, что произошло, чем он был так горд, что ему служит оправданием.
Отступление четвертое
«СЕЛО СТЕПАНЧИКОВО» И ДРУГИЕ
КНИГИ...
Достоевский провел четыре года в Омском каторжном остроге, о первых впечатлениях от которого он написал позднее: «...это был ад, тьма кромешная». Как ему удалось не только выжить в этом «мертвом доме», но и сохранить живую душу, доброе отношение к людям, к жизни? Достоевский ответил на эти вопросы сам, в своей книге «Записки из Мертвого дома». После каторги Достоевский был зачислен рядовым в Сибирский седьмой линейный батальон, куда был отправлен по этапу — в город Семипалатинск. Уже в семипалатинские годы он начал записывать свои каторжные впечатления, из которых сложилась впоследствии книга «Записки из Мертвого дома». Достоевский писал о каторге жестокую правду, описывал убийц и разбойников, среди которых провел почти полторы тысячи дней и ночей. Но среди этих людей были и светлые, добрые души, о них помнил Достоевский, когда писал свою книгу.
Самое же главное, самое тягостное — были те мысли, которые одолевали Достоевского на каторге и в ссылке. Он думал о кружке Петрашевского и его деятельности — ведь, в сущности, члены кружка больше разговаривали, чем действовали. Такая страшная кара постигла их всего только за разговоры и чтение. После двадцати минут на эшафоте Достоевский понял, что жизнь — бесценное благо и что его, Федора Достоевского, жизнь принадлежит не ему одному: он должен успеть за свою жизнь отдать долг русской литературе, написать те книги, о которых мечтал и в Петропавловской крепости, и на каторге, и в ссылке. Теперь, в Семипалатинске, при всей трудности ссыльных условий, в которые он попал, Достоевский обрел друзей, обрел любовь. В январе 1857 года он женился на Марии Дмитриевне Исаевой. Теперь у него была семья: Мария Дмитриевна и ее сын. Достоевский стремился работать, чтобы обеспечить свою семью. В семипалатинские годы он начал писать одновременно несколько повестей и статей, задумал «большой роман», рассчитывая на несколько лет работы.
Достоевский не отказался от идеалов своей молодости, от мечты о всеобщем счастье — обо всем этом говорили члены кружка Петрашевского. Но как добиться всеобщего счастья, как помочь людям? Революционный путь казался теперь недостижимым. Оставалось надеяться на проповедь добра и справедливости, на улучшение сознания людей. Такой путь и выбрал Достоевский: своими будущими книгами он хотел нести людям добро, улучшать их души. Поэтому первые после ссылки книги Достоевского направлены прежде всего против себялюбия и эгоизма, лучшие их герои умеют думать о других людях и печалиться их печалями.
Вернувшись в конце 50-х годов в Петербург, Достоевский привозит с собой две повести: «Дядюшкин сон» и «Село Сте- панчиково и его обитатели». Сам Федор Михайлович не любил эти свои работы, считая их недостаточно серьезными. Между тем в «Селе Степанчикове» отразились все его раздумья о вреде эгоизма и о зле, которое может принести другим людям человек, упоенный только самим собой.
Как всегда у Достоевского, «Село Степанчиково» написано очень увлекательно. Рассказчик — молодой выпускник Петербургского университета — приезжает в поместье к своему дяде Егору Ильичу Ростаневу.
Егор Ильич — добрейший и простодушный человек — как бы предшественник прекрасных людей Достоевского. Он так добр и простодушен, что боится обидеть выжившую из ума мать и ее приживальщика Фому Фомича Опискина, которые командуют всем и всеми в доме. Фома Фомич ежеминутно требует от Егора Ильича все новых и новых унижений: то хочет, чтобы его называли «высокопревосходительством», то принимается воспитывать крестьян: старика учит французскому языку и возмущается, если старая голова не может запомнить трудных французских слов, а к молодому привязался по другому поводу: зачем мальчик все время видит во сне белого быка?
Рассказчик постепенно начинает понимать невообразимую жизнь дома, куда он приехал. В семье живет также полубезумная богатая невеста Татьяна Ивановна, печальной судьбе которой Достоевский посвящает особый рассказ: перезрелая девушка провела всю жизнь в приживалках у богатых родственниц, испытала полную долю унижений — и вдруг получила богатое наследство. Егор Ильич Ростанев поселил ее у себя, чтобы уберечь Татьяну Ивановну от расчетливых претендентов на ее богатство, но и здесь он не может спасти бедную девушку, помешавшуюся на романах и романтических историях. Старуха-мать и Фома Фомич, который целыми днями проповедует нравственность и добро, на самом деле очень хорошо рассчитали жизнь Егора Ильича и выгоды, которые они могут получить от простоватого добряка. Фома Фомич рассудил женить Егора Ильича на Татьяне Ивановне. Мать, конечно, поддерживает этот план и вместе с Фомой Фомичом старается выжить из дома бедную гувернантку детей Роста- нева,# которая любит Егора Ильича и любима им. Казалось бы, ничто уже не может спасти влюбленных: Фома Фомич — властелин в доме, все делается по его желаниям. Но, к счастью, один из гостей, живущих в доме, решил воспользоваться романтическими бреднями, заполняющими полупомешанную голову Татьяны Ивановны, и увезти ее тайно, чтобы обвенчаться и прибрать к рукам ее богатство.
Так в небольшой книге Достоевский успевает и высмеять романтическую литературу, еще имевшую успех в годы, когда он вернулся к литературной деятельности, и обратить внимание читателя на страшное зло эгоизма.
Казалось бы, все кончается благополучно: Фому Фомича изгоняют, Ростанев женится на своей возлюбленной. Но все не так просто. Изгнанный из дома в страшную грозу, Фома Фомич испугался и одумался. Тем временем Егор Ильич тоже успел испугаться за судьбу Фомы: а вдруг его убьет молния? И Фому Фомича возвращают. Достаточно хитрый, когда речь идет о его собственных интересах, Фома Фомич понимает: любовь Ростанева к нищей гувернантке сильней, чем страх перед маменькой и преданность самому Фоме Фомичу. Значит, нужно осчастливить молодых, сделаться их благодетелем и после этого уж до конца дней оставаться в этом доме.
Фома Фомич так и делает: соединяет руки влюбленных, благословляет их — в результате даже те, кто был против Фомы и осмеливался говорить об этом вслух, теперь признают, что он прекрасный человек, и подчиняются всем последующим капризам «благодетеля».
Повесть кончается словами: «Роман окончен. Любовники соединились, и гений добра безусловно воцарился в доме, в лице Фомы Фомича». Но дальше рассказчик описывает свадьбу «осчастливленных», во время которой Фому Фомича «носили на руках. Но как-то случилось, что его один раз обнесли шампанским. Немедленно произошла история, сопровождаемая упреками, воплями, криками... Свадебный, пир походил на похороны. И ровно семь лет такого сожительства с благодетелем, Фомой Фомичом, достались в удел моему бедному дяде и бедненькой Настеньке. До самой смерти своей (Фома Фомич умер в прошлом году) он киснул, куксился, ломался, сердился, бранился, но благоговение к нему «осчастив- ленных» не только не уменьшалось, но даже каждодневно возрастало, пропорционально его капризам».
В «Селе Степанчикове» уже возникли мысли, которые позже составят основу многих книг Достоевского, начиная с «Униженных и оскорбленных». Добрый и честный помещик Ростанев напоминает старика Ихменева своей готовностью помочь любому, кто нуждается в его помощи, и своей бескорыстной верой в благородство князя Валковского. Валков- ский нимало не напоминает Фому Фомича, но жизненный принцип у них один: эгоистическая власть над людьми. Невольно возникает вопрос: зачем же доброму и хорошему человеку быть добрым и хорошим, если ему от этого — одни неприятности, а выиграет человек эгоистический и плохой? Так, в «Селе Степанчикове» побеждает в конце концов Фома Фомич, а в другой повести того же периода — «Дядюшкин сон» побеждает первая дама уездного города Мордасова Марья Александровна, обеспокоенная в течение всей повести одной заботой: повыгоднее продать свою красавицу-дочь.
Зачем хорошему человеку быть хорошим? — этот вопрос будет вставать на страницах многих романов Достоевского. Да, в жизни легче тем, у кого нет ни чести, ни совести, — к такому горькому выводу придет Достоевский. И нельзя даже сказать, чтобы они испытывали угрызения совести, поскольку совесть их молчит. Но если уж человек научился различать добро и зло, это обязывает его служить добру, потому что иначе совесть его замучает. Как это происходит в жизни, мы увидим, вернувшись к страницам «Униженных и оскорбленных». Мы остановились на сцене встречи Наташи с Алешей, который не приезжал к ней пять дней, и бедная девушка, измученная беспокойством и ревностью, старалась сдержаться, не упрекнуть ни в чем Алешу, чтобы не огорчить его.
Век девятнадцатый, железный, Воистину жестокий век! Тобою в мрак ночной, беззвездный Беспечный брошен человек!
А. Блок
Глава IV
АЛЕША ВАЛКОВСКИЙ
1. «Вечное несовершеннолетие»
«...Он был как в исступлении. Я придвинул ей кресла. Она села. Ноги ее подкашивались».
Так — очень характерно для Достоевского — кончается первая часть романа «Униженные и оскорбленные». Характерно, во-первых, для этого романа. И, во- вторых, для всего вообще творчества писателя. «Униженные и оскорбленные» печатались в журнале «Время», издавали его братья Достоевские: Федор и Михаил. В журнальном варианте распределение глав по частям было не такое, какое мы видим сейчас: Достоевский многое изменил в романе, когда готовил его для отдельного издания. Но первая часть и в журнале кончалась, как теперь, в тот же напряженный момент, как говорится, — «на самом интересном месте». Что такое хотел сообщить, «объяснить» Алеша? Как изменится, как повернется теперь судьба героев? Все это читатель должен узнать из следующего номера журнала. Достоевский уже хорошо понял законы журналистского дела — важно было заинтересовать читателя, заставить его запастись терпением и ждать.
Вторая часть начинается словами: «Через минуту мы все смеялись как полуумные». Чему смеялись? Что дало повод для смеха? Алешина «приготовленная важность от наивной гордости владеть такими новостями». Какие же такие новости привез Алеша?
Прежде всего, он делает важное признание: «...я тебя все время обманывал, Наташа, все это время, давным-давно уж обманывал...»
Вот уж что, действительно, неожиданно. Мы столько слышали об Алешином прямодушии, о его естественной, искреннейшей правдивости... Обманывал? Так что же он такое, этот веселый мальчик с чистыми глазами? Неужели даже Иван Петрович ошибся в нем? Наташа сразу разрушает наше недоумение. Алеша-то убежден, что утаил от нее месяц назад полученное суровое письмо отца, где «он прямо и просто — и заметьте себе, таким серьезным тоном, что я даже испугался», — наивно признается Алеша, — приказывал сыну выбросить из головы «все эти» вздоры (то есть любовь к Наташе) и приготовиться жениться на ком укажут. Алеша-то убежден. Но Наташа весело восклицает: «Совсем не утаил... Все рассказал!»
Хорошо это или плохо, что он не умеет, не может ничего скрыть от любимой женщины? А может быть, и надо бы кое- что скрыть: например, свой страх перед отцом. И не только от нее — от себя самого надо скрывать свой страх, только так и можно превратиться в мужчину, перестать быть «вечным несовершеннолетним», вечным подростком. Но Алеша и не знает, что страх перед отцом возможно скрыть и преодолеть. Один раз он уже признался: «...я даже испугался». Теперь снова повторяет: «...такой тон, что я и руки опустил. Никогда отец со мной так не говорил. То есть скорее Лиссабон провалится, чем не сбудется по его желанию; вот какой тон!»
Алеше не стыдно признаваться в страхе перед отцом. Не стыдно обнаруживать свою слабость, хотя он понимает, что должен был проявить твердость. Но — не умеет. И не стыдится этого. Стыд — очень важное для человека чувство, стыд сделать плохое иногда имеет большую силу, чем желание сделать хорошее. Такое желание у Алеши есть: «Я приготовился ему отвечать твердо, ясно, серьезно, да все никак не удавалось». Другому было бы совестно признаться в этом даже самому себе. Алеша признается всем, он такой бесхитростный! И тем не менее в этом его рассказе начинает проглядывать не просто легкомыслие: бесхитростная, нерасчет- *7ивая низость.
Конечно, князю Валковскому ничего не стоило перехитрить наивного мальчика. Но — не только перехитрить. Отец просто-напросто купил сына. Он не убеждал его больше: «...напротив, показывал такой вид, как будто уж все дело решено... Со мной же стал такой ласковый, такой милый. Я просто удивлялся». Вместо того чтобы насторожиться, приготовиться противостоять хитроумной тактике отца, — Алеша удивлялся.
А отец не особенно церемонился с ним, и этого Алеша не понял или не хотел понять. «Ангел мой! — восклицает Алеша. — Кончилась теперь наша бедность! Вот, смотри! Все, что уменьшил мне в наказание за эти полгода, все вчера додал; смотрите, сколько...»
Отец рассчитал правильно: взяв деньги, сын не осмелится «против него пойти». Действительно, это было бы безнравственно. Но еще безнравственнее было взять эти деньги. Единственный правильный, мужской выход из положения давным- давно упущен: обвенчаться с Наташей «назавтра» после того, как увез ее из дому, найти возможность зарабатывать деньги самому, чтобы не зависеть от отца, а там уж предоставить дело времени: опомнится отец, увидев, что ничего уже поделать нельзя, «простит» сына и будет помогать ему деньгами — хорошо, не опомнится — обойдемся сами.
На такой выход Алеша не способен. Но сколько может, он пытается остаться честным. Пойти против отца теперь — невозможно: «...будь он зол со мной, а не такой добрый, я бы и не думал ни о чем. Я прямо бы сказал ему, что не хочу, что я уж и сам вырос и стал человеком и теперь — кончено!.. А тут — что я ему скажу?»
Но все-таки он чувствует, что не может, не должен подчиниться отцу, хотя и взял его деньги. Чувствует, что есть долг перед Наташей, — и пытается как-то совместить несовместимые вещи: «...я тотчас же сказал себе: это мой долг; я должен все, все высказать отцу, и стал говорить, и он меня выслушал».
Наконец-то решился! — думаем мы. Наверное, уж решившись, он и в самом деле высказал «все». Но Наташа спрашивает «с беспокойством: Да что же, что именно ты высказал?» — и тут мы узнаем, что беспокоилась она не напрасно:
«— А то, что я не хочу никакой другой невесты, а что у меня есть своя, — это ты. То есть я прямо этого еще до сих пор не высказал, но я его приготовил к этому, а завтра ска- жу, так уж я решил».
В этих словах — весь Алешин характер. Он все понимает правильно, знает, как нужно поступить, даже непременно собирается так поступить, но — не находит в себе сил совершить то, что нужно. Он ведь и венчаться тоже собирался завтра непременно, а полгода прошло — и ничего не сдвинулось с места.
Необходимые поступки он заменяет словами и этим успокаивает свою совесть. Главное же: он сам был упоен своей речью: «...я говорил горячо, увлекательно. Я сам себе удивлялся».
Один из самых страшных людских пороков — умение убедить самого себя, что поступки, даже если они некрасивые, неблагородные, а может быть, и подлые — это еще ничего, главное: знать про себя, что я — хороший человек, все понимаю правильно. Этим умением Алеша наделен вполне. Более того, он готов и поступки совершать — только не те прямые, необходимые, которых от него требуют долг и честь, а другие поступки — приблизительные, на самом-то деле, неверные, но кажущиеся честными.
Единственного возможного, решительного шага он не совершил. Не осмелился пока заявить отцу, что непременно женится на Наташе. Но чувствовать себя мужчиной так хотелось... И он решился идти по пути, подсказанному отцом: поехать к богатым и знатным покровителям, добиться их расположения, а потом уж, — потом употребить это расположение совсем не так, как хочет отец, — с помощью влиятельных лиц добиться разрешения на свадьбу с Наташей.
Конечно, при этом он не мог не чувствовать в глубине души, что никто из людей, окружающих отца в свете, не станет ему помогать. Но постарался забыть об этом, думать только о ближайшей цели, а там.— что еще будет...
Потому отцу и легко обвести Алешу вокруг пальца, что ему нужно только самооправдание: я же сделал то, что мог... Есть большая разница между понятиями: сделать, что можно, и сделать, что нужно. Алеша старается не видеть этой разницы, обмануть себя, считать себя спокойным и честным, поскольку сделал все, что мог.
Что же он сделал? Поехал с отцом к влиятельному графу, который «и отца принял ужасно небрежно: так небрежно, так небрежно, что я даже не понимаю, как он туда ездит. Бедный отец должен перед ним чуть не спину гнуть; я понимаю, что все это для меня, да мне-то ничего не нужно. Я было котел потом высказать отцу все мои чувства, да удержался. Да и зачем? Убеждений его я не переменю, а только его раздосадую; а ему и без того тяжело».
Оказывается, ему может быть стыдно. Ведь стыдно же за отца, унижающегося перед графом. Но и отца он сразу старается оправдать: «все это для меня...» И себя попутно оправдывает: ничего не сказал, потому что отцу «и без того тяжело».
Князь, как всегда, добился своего: нужный князю человек — полуживая княгиня — пленилась Алешей: «...целует и крестит, — требует, чтоб каждый день я приезжал ее развлекать», а «граф мне руку жмет, глаза у него масленые; а отец, хоть он и добрейший человек... а чуть не плакал от радости, когда мы вдвоем домой приехали; обнимал меня, в откровенности пустился, в какие-то таинственные откровенности, насчет карьеры, связей, денег, браков...»
Еще бы князю Валковскому не радоваться! Еще бы не обнимать сына и не пускаться в откровенности! Ведь он уже наполовину выиграл битву за сына, уже оторвал его от Наташи светскими развлечениями, уже опутал обязательствами по отношению к этим выжившим из ума, но таким важным для положения в свете старикам!
Но то, что Алеша расскажет дальше, будет только подтверждать победу отца: ведь князь успел за последние две недели сблизить сына с девушкой, которую прочит Алеше в невесты. Со всей бесхитростностью, на какую способен, Алеша рассказывает: «...я в эти две недели... очень сошелся с Катей, но до самого сегодняшнего вечера мы ни слова не говорили с ней о будущем, то есть о браке и... ну, о любви».
Последние слова совсем уж поразительны: как можно быть способным на такую жестокость, — ну, сватают человеку невесту, человек этот несамостоятельный, безвольный, он любит другую женщину и связан с ней не только словом, честью своей связан, — рассказывать любимой женщине все, не думая о том, как ранит ее: о предполагаемом браке, это куда бы ни шло; но — о любви! Стало быть, он уже может говорить с невестой о любви! Стало быть, возникла уже и любовь?
Бывает так, чтобы, любя одну женщину, полюбить одновременно другую? Все может быть в человеческой жизни, но ведь облик-то человеческий терять нельзя! Как бы ни сложилось, одного нельзя: терзать, ранить попусту другого человека. Алеша не понимает, что он ранит Наташу. Ему главное: рассказать о своих делах и успехах. Впрочем, что-то он понимает: не случайно запнулся перед тем, как сказать эти слова: «...ну, о любви».
Запнулся, но сказал. Потому что самое главное — не Наташа, которая, конечно, все поймет и простит, а то, как это все интересно сложилось у него: раньше он Катю «не мог понимать, а потому и ничего не разглядел тогда в ней...»
«— Просто ты тогда любил меня больше, — прервала Наташа, — оттого и не разглядел, а теперь...»
Не сдержалась. При всем своем терпении не выдержала муки, причиняемой любимым человеком, выказала всю свою боль. Алеша совершенно ничего не заметил, он другим переполнен, он занят только собой, своими новыми чувствами и впечатлениями: «...ты совершенно 'ошибаешься и меня оскорбляешь»,— так он отбрасывает Наташины слова и скорей, скорей дальше — рассказать о том, что егосегодняволнует: «Ох, если б ты знала Катю! Если б ты знала, что это за нежная, ясная, голубиная душа! Но ты узнаешь; только дослушай меня до конца!..» Он знает, что сказать, что бы понравилось Наташе: Катя — «яркое исключение из всего круга».
Кажется, он уже поражен во всем; кажется, князь преуспел в своем намерении перехитрить сына: Алеша и в свете блистает, и невестой увлечен, ему теперь только и остается, что бросить Наташу и жениться на той, кого предназначил ему отец.
Как бы ни был Алеша наивен и ребячлив, у него остается добрая и честная душа, вот он и поступает совершенно неожиданно — и для нас, и даже для князя. Целый час он рассказывал всякую чепуху, но наконец добрался до главного своего поступка, и трудно теперь отказать ему в решительности: он, действительно, совершил поступок: «...я решился исполнить мое намерение и сегодня вечером исполнил его». Впервые в рассказах Алеши возникают глаголы в совершенном виде: решился, исполнил. Не собирался, намеревался, думал, мечтал, а сделал. «Это: рассказать все Кате, признаться ей во всем, склонить ее на нашу сторону и тогда разом покончить дело...» Вот сколько сразу глаголов в совершенном виде: что сделать? — рассказать, признаться, склонить и покончить...
Наташа страшно обеспокоена Алешиными словами: сама себе в этом не признаваясь, она не верит, что Алеша способен на решительный поступок, на совершенное действие. Но он «собрался с духом — и кончил!., положил воротиться... с решением и воротился с решением!»
Алеша убежден, что довел дело до конца. И в самом деле, он хорошо придумал и выполнил свое решение. Он только не знает, бедный мальчик, где живет и с кем имеет дело. Между прочим, в манере своей обычной болтовни, он сообщает: отец как раз перед тем, как везти сына к невесте, получил какое-то письмо. «Он до того был поражен этим письмом, что говорил сам с собою, восклицал что-то, вне себя ходил по комнате и наконец вдруг захохотал...»
Алеша не задумывается, что это за письмо, да и задумался бы — не понял; Наташа и Иван Петрович тоже не понимают, и тем более мы, читатели, не можем себе представить, какое это письмо так взволновало князя Валковского, поймем мы это не скоро, к концу романа. Но уже сейчас Иван Петрович, единственный из участников этой сцены, — обратил внимание на странное упоминание о письме, и снова вспомнит о нем, и нас заставит вспомнить: было какое-то письмо, поразившее князя. Алеша тем временем с упоением рассказывает, как он сообщил Кате все — «и представь себе, она совершенно ничего не знала из нашей истории, про нас с тобой, Наташа! Если б ты могла видеть, как она была тронута; сначала даже испугалась. Побледнела вся». Алеша все хорошо рассчитал: действительно, честная и не знающая жизни девочка могла, узнав всю правду, помочь ему. Но он другого не замечает: именно добрая, искренняя реакция Кати на его рассказ привлекла его к Кате с такой силой, о какой мог только мечтать князь Валковский. Вот и сейчас, рассказывая обо всем Наташе, он не переставая восхищается Катей: «Какие у ней глаза были в ту минуту! Кажется, вся душа ее перешла в ее взгляд. У ней совсем голубые глаза».
Алеша и другое увидел: «...она ведь тоже любит меня». Этот безответственный мальчик уже чувствует себя в ответе и перед Катей: он за одну-то женщину не может отвечать, долг перед одной не может выполнить, а теперь ему надо решать судьбу двух, выбирать, какую из них сделать счастливой... Он, конечно, не в состоянии сделать этот выбор: «...я бы свел вас обеих вместе, а сам бы стоял возле да любовался на вас».
Иван Петрович давно предвидел такой поворот Алешиных мыслей, когда говорил, что Алеша хотел бы и на той жениться, и эту любить — все вместе. Он как будто и не понимает, что так нельзя, невозможно. Он только одного хочет: чтобы всем было хорошо, все было спокойно, а главное, ему-то можно было бы считать себя честным человеком.
Одну вещь, однако, он говорит очень важную: Катя, оказывается, тоже не любит князя Валковского. Алеша защищал отца, но Катя ему не поверила. Она «говорит, что он хитрый и ищет денег». Выходит, действительно, Катя не только добрая, но честная и умная девушка. Алеша недаром в восторге от нее.
Что же должна понять из всей этой исповеди Наташа? Тем более, что Алеша и о том проболтался, что постоянно сравнивает обеих, иногда одна выходит лучше, иногда другая, но Катю ему тоже жалко, и лучше было бы, если «мы будем все трое любить друг друга...».
Как мог возникнуть этот безумный идеал: «все трое»? А очень просто. Алеша хотел, чтобы ему было легко жить. Единственное разрешение мучительного узла, в который он попал: ничего не разрешать, как-нибудь, не думая, всех свести вместе, чтобы ему-то было хорошо, а что обе женщины будут страдать — этого он не понимает.
«— А тогда и прощай! — проговорила тихо Наташа как будто про себя. Алеша с недоумением посмотрел на нее».
Нет, он ничего не может понять. Разговор зашел в тупик. Если бы он мог продолжиться, то, верно, кончился бы разрывом влюбленных. Но продолжиться он не мог: Достоевский еще и еще усложняет ситуацию, потому что в жизни нет конца сложностям: так и здесь. В эту самую минуту в Ната- шину квартиру внезапно, в двенадцатом часу ночи, является князь Валковский «своею собственной персоной». Никто из присутствующих не может ждать от него добра: «Наташа побледнела», Алеша смущен, но пытается вести себя как мужчина: «Наташа, не бойся, ты со мной!» — говорит он.
Слова — прекрасные. Но мы уже не верим Алеше — знаем: не умеет он выполнять то, что обещал. Неспокойно за Наташу — с чем явился князь? Почему так неожиданно, в поздний час? Не придумал ли какой-нибудь зловредной хитрости?
2. Отец и сын
Петр Александрович Валковский «окинул нас быстрым внимательным' взглядом. По этому взгляду еще никак нельзя было угадать, явился он врагом или другом. Но опишу подробно его наружность. В этот вечер он особенно поразил меня».
Так Иван Петрович вводит князя в свое повествование. Так Достоевский впервые показывает нам не поступки князя Валковского, а его самого. «Быстрый внимательный взгляд», «нельзя было угадать» — ул^е этих немногих слов довольно, чтобы мы увидели в князе то, о чем и раньше догадывались: наблюдательность и хитрость. Он увидел то, что хотел. В нем никто ничего не увидел, даже того, «явился он врагом или другом». Ничего нельзя было угадать по первому взгляду.
Достоевский опишет внешность князя подробно, и на этом описании нам имеет смысл остановиться. «Униженные и оскорбленные» были написаны в 1860 году — к этому времени русская литература была уже очень богата искусством описывать внешность человека так, чтобы в портрете угадывались и внутренние черты. Мы помним Печорина с его глазами, которые «не смеялись, когда он смеялся». Помним героев Гоголя, чье душевное уродство всегда подчеркивается их наружностью, а наружность эта непременно описана с почти невероятными преувеличениями: «У Ивана Ивановича большие выразительные глаза табашного цвета, и рот несколько похож на букву ижицу; у Ивана Никифоровича глаза маленькие, желтоватые, совершенно пропадающие между густых бровей и пухлых щек, и нос в виде спелой сливы» (курсив Гоголя). Гоголь описывает своих героев коротко, но так ярко, что их внешность запомнишь сразу и никак уж не спутаешь, к примеру, Ноздрева ни с кем другим: «Это был среднего роста очень недурно сложенный молодец с полными румяными щеками, с белыми как снег зубами и черными как смоль бакенбардами. Свеж он был, как кровь с молоком; здоровье, казалось, так и прыскало с лица его».
Гоголь хотел, чтобы мы увидели Ноздрева, запомнили так же, как Собакевича, похожего «на средней величины медведя», а вот Чичикову он не хотел дать никакой индивидуальной наружности и добился этого: Чичиков «не красавец, но и не дурной наружности, ни слишком толст, ни слишком тонок; нельзя сказать, чтобы стар, однако ж и не так, чтобы слишком молод». Чичиков навсегда останется в нашем сознании «никаким», мы запомним его фрак «брусничного цвета с искрою», его флюс, бричку, картуз; но ничего о его лице, глазах, улыбке — Чичиков будет для нас человеком без лица.
К I860 году русская литература знала уже подробные портреты у Гончарова, у Тургенева, и Лев Толстой уже описал старого доброго учителя Карла Ивановича так, что мы видим его: «...в пестром ваточном халате, подпоясанном поя-» сом из той же материи, в красной вязаной ермолке с кисточкой и в мягких козловых сапогах...» — «очки спускались ниже на большом орлином носу, голубые полузакрытые глаза смотрели с каким-то особенным выражением, а губы грустно ульь бались». Этот некрасивый старик остается для нас воплощением доброты — и сама его некрасивость вызывает в нас жалость и сочувствие.
Портрет у Достоевского будет играть огромную роль во всех его следующих книгах. Портрет этот всегда очень (иногда кажется — слишком) подробен, в нем непременно уже заключено авторское отношение к герою.
Итак, вот портрет князя Валковского: «Это был человек лет сорока пяти, не больше, с правильными и чрезвычайно красивыми чертами лица, которого выражение изменялось судя по обстоятельствам; но изменялось резко, вполне, с необыкновенною быстротою, переходя от самого приятного до самого угрюмого или недовольного, как будто внезапно была передернута какая-то пружинка. Правильный овал лица несколько смуглого, превосходные зубы, маленькие и довольно тонкие губы, красиво обрисованные, прямой, несколько продолговатый нос, высокий лоб, на котором еще не видно было ни малейшей морщинки, серые, довольно большие глаза — все это составляло почти красавца, а между тем лицо его не производило приятного впечатления».
Видите вы этого человека? Нет. Достоевский и не добивается того, чтоб вы увидели. Ведь он почти не описывает внешность князя: несколько раз подчеркивает красивые черты лица, правильный овал, превосходные зубы, красиво обрисованные губы — ведь все это невозможно себе представить. Всего несколько точных примет: серые глаза, тонкие губы, продолговатый нос — но лица из этих примет не складывается. Достоевский другого добивается: создать впечатление от человека. Чтоб мы не увидели, а почувствовали все эти быстрые изменения лица, «как будто внезапно была передернута какая-то пружинка»: само слово «передернута» вызывает неприязнь к князю, а уже «пружинка» — будто речь идет о машине! Достоевский описывает «почти красавца», а нам он все больше не нравится. Это создается и корявым, некрасивым языком, которым автор сознательно пользуется, описывая князя, и прямым признанием: «лицо его не производило приятного впечатления».
Портрет еще не кончен, дальше автор, совсем уже не скрываясь, выкажет свое отвращение к герою: «Это лицо именно отвращало от себя тем, что выражение его было как будто не свое, а всегда напускное, обдуманное, заимствованное, и какое-то слепое убеждение зарождалось в вас, что вы никогда и не добьетесь до настоящего его выражения. Вглядываясь пристальнее, вы начинали подозревать под всегдашней маской что-то злое, хитрое и в высочайшей степени эгоистическое».
В этих строчках — вообще ни одного слова о внешности князя Валковского, а все — о том впечатлении, какое он производил. Причем Иван Петрович (а точнее, Достоевский за него) пишет не о своем впечатлении, он как будто уверен, что и каждый, взглянувший на князя, почувствует то же, что и он сам; читатель привлекается как союзник, как человек, чувствующий одинаково с рассказчиком: «в вас», «вы», «вы начинали подозревать» — и, действительно, читателю начинает казаться, что это он сам смотрит на князя и делает выводы.
И дальше сохраняется это «вы», обращенное к читателю, уже, несомненно, разделяющему впечатления рассказчика: «Особенно останавливали ваше внимание его прекрасные с виду глаза, серые, открытые. Они одни как будто не могли подчиняться его воле. Он бы и хотел смотреть мягко и ласково, но лучи его взглядов как будто раздваивались и между мягкими, ласковыми лучами мелькали жесткие, недоверчивые, пытливые, злые...»
В конце этого длинного портрета вдруг возникают вполне конкретные черты внешности: «Он был довольно высокого роста, сложен изящно, несколько худощаво и казался несравненно моложе своих лет. Темно-русые мягкие велосы его почти еще и не начинали седеть. Уши, руки, оконечности ног его были удивительно хороши. Это была вполне породистая красивость. Одет он был с утонченною изящностию и свежестию, но с некоторыми замашками молодого человека, что, впрочем, к нему шло. Он казался старшим братом Алеши. По крайней мере его никак нельзя было принять за отца такого взрослого сына».
Внешние черты князя описаны настолько формально, что теряются рядом с наблюдениями, сделанными рассказчиком. Мы запоминаем из этого портрета выражение лица, резко менявшееся, всегда напускное, обдуманное; запоминаем маску, под которой скрыто «что-то злое, хитрое и в высочайшей степени эгоистическое», взгляды то ласковые, то «жесткие, недоверчивые, пытливые, злые...»
Когда же мы читаем о действительно внешних чертах князя, то бросается в глаза многократно подчеркнутое слово «красивый»: овал лица — правильный, губы — красиво обрисованные, весь облик — «почти красавца», глаза — «прекрасные с виду», уши, руки, ноги — «удивительно хороши» и, наконец: «...это была вполне породистая красивость».
Оказывается, красивость может быть неприятной, враждебной. Может быть, именно поэтому Достоевский не употребляет слова «красота»: ведь есть огромная разница между красотой и красивостью. В слове «красивость» заключено что-то неестественное, фальшивое.
Портрет князя занимает почти целую страницу и оставляет впечатление фальши, неестественности во всем. То же впечатление создается от первых же его слов: «Он подошел прямо к Наташе и сказал ей, твердо смотря на нее:
— Мой приход к вам в такой час и без доклада — странен и вне принятых правил; но я надеюсь, вы поверите, что, по крайней мере, я в состоянии сознать всю эксцентричность моего поступка. Я знаю тоже, с кем имею дело; знаю, что вы проницательны и великодушны. Подарите мне только десять минут, и я надеюсь, вы сами меня поймете и оправдаете.
Он выговорил все это вежливо, но с силой и с какой-то настойчивостью».
С первых же слов князя поражает его манера говорить. Мы слышали речь старика Ихменева, Ивана Петровича, Алеши, Наташи — все они говорили по-своему, иногда в минуты волнения, горечи, обиды, — но каждый из них говорил естественно, речь их не вызывала удивления. Вспомним, например, как говорил Николай Сергеич Ихменев: «Ну, брат Ваня, хорошо, хорошо! Утешил! Так утешил, что я даже не ожидал. Не высокое, не великое, это видно... Но, знаешь ли, Ваня, у тебя оно как-то проще, понятнее. Вот именно за то и люблю, что понятнее!.. Знаешь, Ваня?., это хоть не служба, зато все- iaicu карьера. Прочтут и высокие лица...»
Старик многого не понимает, но говорит искренне, ничего из себя не изображая, и весь он — в этой сбивчивой речи, в постоянном: «знаешь, Ваня», в заботе о карьере, об успехе, как он его представляет себе.
А вот как разговаривает его жена Анна Андреевна, взволнованная, измученная тревогой за дочь, испуганная своим стариком: «А я так и обмерла, как он вышел. Больной ведь он, в такую погоду, на ночь глядя; ну думаю, за чем-нибудь важным; а чему ж и быть-то важнее известного вам дела? Думаю это про себя, а спросить-то и не смею. Ведь я теперь его ни о чем не смею расспрашивать. Господи боже, ведь я так и обомлела и за него и за нее...»
Добрая старушка вся как на ладони в этих немногих словах — и материнская боль, и страх перед мужем, и вечное беспокойство за него, и ни мысли о себе.
Наташа говорит не так, как ее отец и мать: она образованнее стариков и умнее их, она понимает то, чего они оба понять не могут: «...отеческая любовь тоже ревнива. Ему обидно, что без него все это началось и разрешилось с Алешей, а он не знал, проглядел... Положим, он встретил бы меня теперь, как отец, горячо и ласково, но семя вражды останется. На второй, на третий день начнутся огорчения, недоумения, попреки... Он потребует от меня невозможного вознаграждения: он потребует, чтоб я прокляла мое прошлое, прокляла Алешу и раскаялась в моей любви к нему...»
Как ни тяжело, как ни мучительно Наташе думать об отце и его страданиях, его оскорблении, она додумывает все до конца, не скрывает ничего ни от себя, ни от своего друга Ивана Петровича, — что думает, то и говорит. С ее рассуждениями трудно спорить: они выстраданы, логичны — Ивану Петровичу нечего возражать, как бы ни был он настроен против Алеши.
Да и Алеша говорит, хотя быстро, сбивчиво, перескакивая от одной мысли к другой, но совсем не так, как его отец. Алеша всегда искренен, выкладывает любую свою мысль: «А наконец (почему же не сказать откровенно!) вот что,
Наташа, да и вы тоже, Иван Петрович, я, может быть, действительно иногда очень нерассудителен; ну да положим даже (ведь иногда и это бывало) просто глуп. Но тут, уверяю вас, я выказал много хитрости... ну... и, наконец, даже ума...»
Князь Валковский говорит так гладко, будто читает по книге. Из его слов, так же как из его внешности, ничего нельзя узнать о нем как о человеке: друг он или враг, добрый или злой, что, наконец, думает. Гладкие слова — и только. Слишком гладкие слова: «в такой час и без доклада», «вне принятых правил», «надеюсь, вы поверите», «эксцентричность моего поступка» — за всем этим совершенно исчезает человек.
Между тем, если внимательно вчитаться в его длинную гладкую речь, можно, пожалуй, понять, что заставило князя и приехать «в такой час», и решиться на «эксцентричность поступка». Ведь он не присутствовал при объяснении Алеши с Катей и не знал о нем. Разумеется, его поразило то, что Алеша «уехал, не дождавшись меня и даже не простясь с нами». Князь воспринял этот отъезд, как бунт, — да это и был бунт! Но вдобавок, рассказывает князь, «Катерина Федоровна вдруг вошла к нам сама, расстроенная и в сильном волнении. Она сказала нам прямо, что не может быть твоей женой. Она сказала еще, что пойдет в монастырь, что ты просил 'ее помощи и сам признался ей, что любишь Наталью Николаевну... Такое невероятное признание от Катерины Федоровны и, наконец, в такую минуту, разумеется, было вызвано чрезвычайной странностию твоего объяснения с нею. Она была почти вне себя. Ты понимаешь, как я был поражен и испуган...»
Князь говорит все так же гладко, ровно — и все-таки мы видим: он, кажется, в самом деле поражен и испуган. Да неужели он говорит искренне? Эта мысль приходит в голову Ивану Петровичу, Наташе тоже — поэтому, отвечая князю обычными вежливыми словами, она говорит, «запинаясь», — видимо, и у нее мелькнула надежда на искренность князя.
Вот к чему сводится его длинная речь: признает, что был виноват перед Наташей: «Я мнителен и сознаюсь в том. Я склонен подозревать дурное прежде хорошего — черта несчастная, свойственная сухому сердцу». Более того, он с самого начала признает свою вину перед Наташиным отцом: «...йгожет быть, я более виноват перед ним, чем сколько полагал до сих пор...»
Как может Наташа не поверить этому признанию, когда оно так важно для нее, когда оно сулит ей примирение с отцом, — ведь если князь виноват, то он и отцу скажет об этом, оправдает отца.
Между тем он продолжает говорить как будто совершенно искренне: признает, что был против брака Алеши с Наташей, хотя уже и понял, что она не только не интриганка, но сама никогда бы не согласилась выйти замуж за Алешу без согласия его отца; понял, что она хорошо влияет на его сына. «Оправдывать себя не стану, но причин моих от вас не скрою. Вот они: вы не знатны и не богаты. Я хоть и имею состояние, по нам надо больше. Наша фамилия в упадке. Нам нужно связей и денег».
Трудно не поверить, когда человек так прямо и открыто говорит правду, — все присутствующие хорошо знают, что все это правда. Князь даже говорит о сыне — хотя и вскользь, будто между прочим, что «никогда бы не простил ему брака» с Наташей, — но это все уже в прошлом: так получается из слов князя. Наконец, он прямо признает, что «наводил сына, из корысти и из предрассудков, на дурной поступок; потому что бросить великодушную девушку, пожертвовавшую ему всем и перед которой он виноват, — это дурной поступок. Но не оправдываю себя».
Более того, князь так же откровенно объясняет, почему он хотел, чтобы сын женился на Катерине Федоровне: девушка не только «очень богата», но и «в высшей степени достойна любви и уважения. Она хороша собой, прекрасно воспитана, с превосходным характером и очень умна...»
Мы уже знаем: к сожалению, все это — правда. Да, к сожалению, — ведь если бы невеста, навязанная отцом, была Алеше неприятна, он все-таки нашел бы в себе силы отказаться от нее. Ну, зачем же было бы ему отказываться от Наташи ради неприятной ему женщины? Ведь он ребенок, эгоистический ребенок, который не отдаст любимую игрушку, если ему будут навязывать другую, неинтересную. Но если новая игрушка не хуже прежней, тогда хочется сохранить обе.
Князь, кажется, и в самом деле побежден любовью сына?! И, кажется, он, действительно, понял благородный характер Наташи, сообразил даже, что Наташа «ни словом, ни советом» не участвовала в Алешином решении открыть всю правду Кате, искать поддержки у нее. Убедительно звучит и признание князя, что Алеша своим неожиданным, решительным объяснением с Катей разрушил сватовство, которое теперь «восстановиться не может», так что получается — вроде и нет другого выхода, как разрешить ему жениться на Наташе. И опять князь повторяет правду — мы знаем, что это чистая правда: «...я очень люблю карьеры, деньги, знатность, даже чины...» Когда человек говорит так правдиво, невозможно не поверить и следующему его признанию: он, оказывается, учел «и другие соображения», которые заставили его понять, «что Алеша не должен разлучаться с вами, потому что без вас он погибнет».
Что должна почувствовать Наташа, услышав эти слова? Как может она не поверить человеку, произносящему со старомодной (и для того времени — старомодной) торжественностью: «Я пришел, чтоб исполнить мой долг перед вами и — торжественно, со всем беспредельным моим к вам уважением, прошу вас осчастливить моего сына и отдать ему вашу руку». Могла ли Наташа, отвергнутая всем миром, опозорившая себя, — так понимали ее уход из дома решительно все, даже родной отец, — Наташа, пожертвовавшая ради своей любви родителями, любящим ее Иваном Петровичем, своим добрым именем, отчаявшаяся, ни на что уже не надеявшаяся, — могла ли она не поверить такому внезапному счастью, такому чуду справедливости: враг ее огца, унизивший и оскорбивший старика, является к ней, признавая свою вину и перед ней, и перед стариком, самым официальным образом и при свидетеле предлагает ей выйти замуж за его сына, да еще просит позволения стать ее другом — «заслужить право» стать ее другом!
«Почтительно наклонясь перед Наташей, он ждал ее ответа... Последние слова он проговорил так одушевленно, с та- ким чувством, с таким видом самого искреннего уважения к Наташе, что победил нас всех», — рассказывает Иван Петрович. Конечно, все поверили князю.
Но здесь же, сразу Иван Петрович рассказывает, что он «пристально наблюдал» князя во время его длинной речи. Потом, позже он сообразил многое: речь была произнесена «холодно... а в иных местах даже с некоторою небрежностью. Тон всей его речи даже иногда не соответствовал порыву, привлекшему его к нам в такой неурочный час... Некоторые выражения его были приметно выделаны...»
Интересно, что, изложив речь князя, Иван Петрович сначала рассказывает о своих сомнениях в искренности князя, возникших у него позже, может быть через несколько дней, а уже потом — о впечатлении, произведенном словами князя на всех, кого он «победил». Поэтому сердце читателя сжимается: мы-то уже не верим, нам уже страшно за поверивших князю героев книги. «Благородное сердце Наташи было побеждено совершенно... Алеша был вне себя от восторга.
— Что я говорил тебе, Наташа! — вскричал он. — Ты не верила мне! Ты не верила, что это благороднейший человек в мире! Видишь, видишь сама!..»
Алеша, Наташа и даже Иван Петрович — все готовы броситься князю на шею. Разумеется, только Алеша осмелился сделать это на самом деле. Но князь «поспешил сократить чувствительную сцену», он торопился.
И вот здесь — в разгар восторга, охватившего всех слушателей князя, — снова возникает странная, тревожная нота. Князь, продолжая восхищаться Наташей и рассказывать о своем желании «свидеться» с ней «как можно скорее», сообщает: «Можете ли вы представить, как я несчастлив! Ведь завтра я не могу быть у вас, ни завтра, ни послезавтра. Сегодня вечером я получил письмо, до того для меня важное (требующее немедленного моего участия в одном деле), что никаким образом я не могу избежать его. Завтра утром я уезжаю из Петербурга».
Опять это письмо! О нем уже упоминал Алеша и говорил тогда, что отец «был поражен этим письмом», «был так рад чему-то, так рад...» Мало ли какие могут быть дела у князя, мало ли что могло его обрадовать. Но упоминание о письме тревожило и в рассказе Алеши, а теперь, когда о нем говорит сам князь, — особенно беспокоит. Не верится, что князь обрадовался доброму известию. Уж не связано ли это письмо с его неожиданной добротой к сыну? Не таится ли за внезапным благородством князя его обычное коварство?
Обо всем этом думаем мы — читатели. Иван Петрович еще не мог успеть задуматься, однако когда князь обратился к нему, Иван Петрович отвечает вежливо, но холодно. А князю, видно, очень зачем-то нужно покорить Ивана Петровича. Вот как он его обольщает: «не могу уйти, чтоб не пожать вашу руку», «не могу выйти отсюда, не выразив, как мне приятно было возобновить с вами знакомство», «я давно знаю, что вы настоящий, искренний друг Натальи Николаевны и моего сына. Я надеюсь быть между вами троими четвертым», «я встречал много поклонников вашего таланта», «мне вы дадите ваш адрес! Где вы живете? Я буду иметь удовольствие...»
На все это Иван Петрович отвечает очень сдержанно: «Мы с вами встречались, это правда, но, виноват, не помню, чтоб мы с вами знакомились», «мне очень лестно, хотя теперь я имею мало знакомств», «я не принимаю у себя, князь, по крайней мере в настоящее время...»
Наташа в восторге, что «князь не забыл подойти» к ее другу. Но Иван Петрович — то ли он что-то предчувствует, то ли просто не может еще до конца поверить князю. Во всяком случае, его подозрения очень быстро охватывают и нас. Князь настаивает — Иван Петрович дает свой адрес: «Я живу в — переулке, в доме Клугена.
В доме Клугена! — вскричал он, как будто чем-то пораженный. — Как! Вы... давно там живете?
Нет, недавно, — отвечал я, невольно в него всматриваясь. — Моя квартира сорок четвертый номер.
В сорок четвертом? Вы живете... один?»
Эти вопросы князя, его удивление странны, подозрительны для нас. Кажется, больше всего поражает его номер квартиры, где живет Иван Петрович. Что он знает об этой квартире? Почему спрашивает, давно ли Иван Петрович живет в доме Клугена? Бывал ли он там? Ведь в сорок четвертой квартире до недавнего времени жил Смит. Что могло быть общего между князем Валковским и одиноким нищим стариком? Или мы ошибаемся, он вовсе не о том спрашивает? Мы остаемся в недоумении, а князь и сам подтверждает: «Я потому... что, кажется, знаю этот дом. Тем лучше... Я непременно буду у вас, непременно! Мне о многом нужно переговорить с вами, и я многого ожидаю от вас...»
Совсем уж непонятно: почему — «тем лучше»? И что — лучше: что он знает дом или что Иван Петрович там живет? О чем ему говорить с Иваном Петровичем, что у них общего? И чего он может ждать от писателя? Какие у них могут быть дела?
Ничего не объяснив и оставив всех в недоумении, князь уходит, «не пригласив Алешу следовать за собой». Наташа, Иван Петрович и Алеша «остались в большом смущении». Они-то не обратили внимания на разговор об адресе Ивана Петровича, не до того им было, их другое волновало: «чувствовали, что в один миг все изменилось и начинается что-то новое, неведомое».
Что же начинается? Наташа первая, сама о том не подозревая, принимается осуществлять тайный замысел князя:
«— Голубчик Алеша, поезжай завтра же к Катерине Федоровне, — проговорила наконец она.
Я сам это думал, — отвечал он, — непременно поеду».
Почему плохому человеку легко рассчитать душевные движения и поступки хорошего человека? Потому что хороший человек исходит из благородных, честных и добрых мыслей: их нетрудно предвидеть, заранее понять. После всего что произошло, Наташа должна испытывать два чувства к Катерине Федоровне: благодарность за помощь и бесконечную жалость. Катя уже не враг, не соперница, она — страдающая женщина, благородно отказавшаяся от жениха, которого уже начинала любить. Наташе должно быть жалко Катю, оказавшуюся в том положении, в каком только что была сама Наташа: она ведь тоже заставляла себя решиться, хотела из чувства долга отказаться от Алеши — чтобы ему было лучше. Она собиралась, а Катя сделала это, как же теперь Наташе не понять, не пожалеть Катю? Тем более, что она-то знает Алешу: он и «сам это думал», ведь теперь уж можно ездить к Кате — свадьба не угрожает, почему же нельзя просто поговорить с ней, наконец, утешить ее?
Князь, во-первых, освободил Алешу от угрызений совести: никакой вины перед Наташей больше нет, наоборот, он искупил все свои грехи, он официальный жених ее. Вина теперь осталась перед Катей, которая пожертвовала своим счастьем ради Алешиного: теперь ее надо жалеть и утешать.
Во-вторых, князь вернул себе Алешино восхищение, обожание. Ведь сын уже начинал осуждать отца, осуждение это подогревали и поддерживали обе женщины — и Наташа, и Катя; теперь Наташа, по крайней мере, не сможет ничего сказать против князя, а сын его будет любой поступок отца рассматривать как следствие благородства его души. Так и происходит. Алеша говорит об отце:
«— И какой он деликатный. Видел, какая у тебя бедная квартира, и ни слова...
О чем?
Ну... чтоб переехать на другую... или что-нибудь, — прибавил он, закрасневшись.
Полно, Алеша, с какой же бы стати!
То-то я и говорю, что он такой деликатный...»
Наташе не до того, чтобы подозревать в чем бы то пи было князя. Она была бы совсем счастлива, если бы не мысль об отце: как он-то примет случившееся? «Что, неужели ж он в самом деле проклянет меня за этот брак?» Но естественная логика мысли хорошего человека диктует: если князь так честен и благороден по отношению к Наташе, если он признал вину перед ней и говорил ведь о вине перед ее отцом, тогда он должен и со стариком помириться! Так и торопится ответить на вопрос Наташи Иван Петрович: «Все должен уладить князь...» И все-таки Иван Петрович чувствует: Наташа неспокойна. Ему хочется утешить ее, внести покой в ее душу, хотя сам он вовсе не спокоен. Пусть ненадолго, но она будет счастлива. Поэтому Иван Петрович говорит:
«— Не беспокойся, Наташа, все уладится. На то идет.
Она пристально поглядела на меня.
Ваня! Что ты думаешь о князе?
Если он говорил искренно, то, по-моему, он человек вполне благородный.
Если он говорил искренно? Что это значит? Да разве он мог говорить неискренно?» — так восклицает Наташа в ответ на сомнение Ивана Петровича. Да, он хотел утешить ее и нашел слова для утешения, но на прямой вопрос не мог, не хотел солгать. Да, есть такое сомнение: «если он говорил искренно...»
Почему хорошему человеку так трудно постичь логику побуждений и поступков плохого человека? Потому что никогда не известно, какими побуждениями эти поступки диктуются. По логике Наташи — «да разве он мог говорить неискренно?» Иван Петрович отвечает: «И мне тоже кажется...» — но думает он при этом: «Стало быть, у ней мелькнула какая-то мысль... Странно!»
Что же странного, если у нее мелькнула какая-то мысль? А то странно, что такая же мысль мелькнула и у него. Оба еще не смеют даже друг другу (Алеша уже убежал к отцу, счастливый и ни в чем не сомневающийся), — не смеют признаться, что это за мысль. Иван Петрович говорит только, что князь ему показался «немного странен», а Наташа — по логике хороших людей — торопится обвинить в своих сомнениях прежде всего себя: «А какая, однако ж, я дурная, мнительная и какая тщеславная! Не смейся; я ведь перед тобой ничего не скрываю».
Чем же она «дурная, мнительная и тщеславная»? Только тем, что в глубине души не верит князю, не может ему верить и боится в этом признаться даже самой себе. И все-таки признание прорывается, хотя и не в прямых словах: «Ах, Ваня, друг ты мой дорогой! Вот если я буду опять несчастна, если опять горе придет, ведь уж ты, верно, будешь здесь подле меня; один, может быть, и будешь!»
Странные мысли для девушки, которой сегодня вечером так торжественно сделали предложение. Но мы не можем осудить ее за эти мысли, — мы и сами не уверены в искренности князя. После этих слов Наташи, после ее неожиданного и горького восклицания: «Не проклинай меня никогда, Ваня!» — Иван Петрович ничего не говорит. Как он простился с Наташей, как шел домой, — мы не знаем. Только знаем, что в комнате его — бывшей комнате Смита — «было сыро и темно, как в погребе». Может быть, Иван Петрович так горько настроен, потому что Наташа уж точно теперь выходит замуж, он теряет ее? Вряд ли — ведь он давным-давно, в тот вечер, когда Наташа ушла из дому, понял, что кончилось его счастье. Теперь он не думает о себе, не за себя страдает. «Много разных мыслей и ощущений бродило во мне, и я еще долго не мог заснуть», — признается Иван Петрович, не сообщая, однако, о чем он думал, что чувствовал. И надеялся, вероятно, и хотел верить, что все уладится», и не мог верить, потому что пристально разглядывал князя и почувствовал в нем фальшь... Так это было в тот вечер.
Но кончается глава ощущением не того вечера, а гораздо более поздним. Ведь пишет Иван Петрович почти ч-ерез год после событий, когда он уже не предчувствует, а знает. Все время Иван Петрович старался не забегать вперед, не торопить событий, не подсказывать читателю, говорить ему только о том, что он сам уже тогда чувствовал или подозревал. Но концовка главы о предложении, сделанном князем Валковским, написана как исключение из принятой рассказчиком манеры повествования. Это голос человека, уже не сомневающегося: «Но как, должно быть, смеялся в эту минуту один человек, засыпая в комфортной своей постели, — если, впрочем, он еще удостоил усмехнуться над нами! Должно быть, не удостоил!»
Так мы, несомненно, узнаем, что все странное поведение князя Валковского было ложью. Но зачем ему эта ложь?
Отступление пятое
«ПРЕСТУПЛЕНИЕ И НАКАЗАНИЕ»
Зачем князю эта ложь? — такой вопрос мы задаем себе. Чтобы ответить правильно, понять, нужно, вероятно, вспомнить страницы из более поздней книги зрелого Достоевского.
«— Извините, что я, может быть, прерываю, но дело довольно важное-с, — заметил Петр Петрович как-то вообще и не обращаясь ни к кому в особенности, — я даже и рад публике. Амалия Ивановна, прошу вас покорнейше, в качестве хозяйки квартиры, обратить внимание на мой последующий разговор с Софьей Ивановной. Софья Ивановна, — продолжал он, обращаясь прямо к чрезвычайно удивленной и уже испуганной Соне, — со стола моего, в комнате друга моего, Андрея Семеновича Лебезятникова, тотчас же вслед за посещением вашим, исчез принадлежавший мне государственный кредитный билет сторублевого достоинства. Если каким бы то ни было образом вы знаете и укажете нам, где он теперь находится, то уверяю вас честным словом и беру всех в свидетели, что дело только тем и кончится. В противном же случае принужден буду обратиться к мерам весьма серьезным, тогда... пеняйте уже на себя-с!»
Говорит все это Петр Петрович Лужин, еще вчера считавшийся женихом сестры Раскольникова и вчера же выгнанный Раскольниковым из комнат, занимаемых его сестрой и матерью. Речь эта произнесена на поминках по отцу Сони Мармеладовой: то есть при всех гостях, в день похорон отца, Лужин обвиняет Соню в том, что она украла у него сто рублей.
«— Я не знаю... Я ничего не знаю... — слабым голосом проговорила наконец Соня».
После этого Лужин произносит своим нестерпимо канцелярским стилем длинную речь о том, как он пересчитывал и записывал деньги, как он уверен, что сто рублей взяла Соня.
Речь Лужина занимает больше страницы. Соня в ужасе снова отвечает, что ничего не брала у него. Но уже разгорелся скандал. Кричит хозяйка квартиры, сразу поверившая, что Соня украла, кричит мачеха Сони Катерина Ивановна, защищая Соню и требуя, чтобы ее обыскали и убедились: не брала она никаких ста рублей. При этом Катерина
Ивановна принимается сама выворачивать Сонины карманы — и вдруг на пол падает сторублевая бумажка. Соня в отчаянии.
«— Нет, это не я! Я не брала! Я не знаю! — закричала она, раздирающим сердце воплем, и бросилась к Катерине Ивановне».
Но все кругом уже поверили. Хозяйка квартиры кричит о полиции и о Сибири, многие вскрикнули, увидев деньги. Один Раскольников молчит. Он верит Соне, предчувствует какую- то гнусную хитрость со стороны Лужина, но что он может сказать? Ведь фактов у него нет!
«— Как это низко! — раздался вдруг громкий голос в дверях. Петр Петрович быстро оглянулся.
Какая низость! — повторил Лебезятников, пристально смотря ему в глаза.
Петр Петрович даже как будто вздрогнул... Лебезятников шагнул в комнату.
И вы осмелились меня в свидетели поставить? — сказал он, подходя к Петру Петровичу».
Лужин растерян. А Лебезятников уже прямо называет его «клеветником» и «мошенником». Наконец он рассказывает: «В дверях, прощаясь с нею, когда она повернулась и когда вы ей жали одной рукой руку, другою, левой, вы и подложили ей в карман тихонько бумажку. Я видел! Видел!» Длинные объяснения Лебезятникова сводятся к одному: он подумал, что Лужин хочет «благодеяние ей сделать». Речь Лебезятникова трудна ему: мы уже говорили, он из тех героев Достоевского, кто «и по-русски-то не умел объясняться порядочно... Тем не менее речь его произвела чрезвычайный эффект», хотя никто так и не понимает, зачем Лужину понадобилось совершать эту подлость. Объяснение дает Раскольников: доказав, что Соня — воровка, Лужин мог поссорить Раскольникова с матерью и сестрой, а следовательно, надеялся восстановить свое сватовство.
Итак, совершен поступок низкий, подлый, мерзостный — для чего? Всего только для того, чтобы не потерять давно присмотренную невесту, которую уже начал, было, подчинять себе.
Казалось бы, что общего между Лужиным из «Преступления и наказания» и князем Валковским из «Униженных и оскорбленных»? Гораздо больше общего, чем может показаться на первый взгляд. Оба эти человека ни перед чем не остановятся, чтобы достигнуть своей цели, чтобы им было удобно, или, как часто говорит Достоевский, «комфортно».
Приведенная сцена из «Преступления и наказания» дает очень многое для понимания этой книги. Ведь характер Сони Мармеладовой — один из главных, наиболее важных характеров романа. Мы много раз видим Соню в ее обычном, забитом и униженном состоянии, когда она жертвует своим добрым именем, гордостью, честью ради спасения семьи.
Она — безответная, в ее кротости и смирении заложен глубокий смысл, и перед ней Раскольников чувствует себя больше виноватым, чем даже перед своей совестью. Несколько дней назад он и не слыхивал ни о какой Соне, но несколько дней назад он и не был еще убийцей. События развернулись со стремительной быстротой. Теперь он день и ночь думает об одном: действительно ли он имел право убить никому не нужную, зловредную старушонку-процентщицу — для своей идеи, для высшей цели? Но ведь он совсем уж ни за что вынужден был убить и сестру старухи Лизавету. Был ли он прав, когда придумал свою теорию, разрешающую «перешагнуть хотя бы и через труп, через кровь?»
Из всех людей, окружающих Раскольникова, он выбрал Соню, чтобы ей рассказать о том, что он совершил. Ни матери, ни сестре, ни своему доброму товарищу Разумихипу он не хочет и не может ничего рассказать. Но Соне решается открыть правду: «Я тебя давно выбрал, чтоб это сказать тебе, еще тогда, когда отец про тебя говорил и когда Лизавета была жива, я это подумал», — так он сказал Соне вчера. На сегодня он сам себе назначил решающий разговор и свое признание в убийстве. И в этот-то день состоялись поминки по Мармеладову, на которых Лужин осуществил свое подлое намерение оклеветать Соню.
Клевета Лужина оказывается серьезным оружием в том непрерывном внутреннем споре, который Раскольников ведет с Соней. Теперь он может объяснить Соне свою идею, опираясь на поступок Лужина. Раскольников начинает разговор с этого поступка. «Ну, а если б он (Лужин. — Я. Д.) захотел или как-нибудь в расчеты входило, ведь он бы упрятал вас в острог-то, не случись тут меня да Лебезятникова! А?.. А ведь я действительно мог не случиться! А Лебезятни- ков, тот уже совсем случайно подвернулся». Объяснив Соне таким образом, как страшен и подл поступок Лужина, Раскольников добавляет, что он мог привести к гибели всей семьи: если бы Соня попала в острог, Катерина Ивановна, больная чахоткой, ничем не могла бы прокормить детей, кроме как нищенством, и все они погибли бы. «Ну-с; так вот: если б вдруг все это теперь на наше решение отдали: тому или тем жить на свете, то есть Лужину ли жить и делать мерзости, или умирать Катерине Ивановне? То как бы вы решили: кому из них умереть? Я вас спрашиваю». Если бы Соня ответила, что лучше жить Катерине Ивановне с детьми, чем Лужину, то Раскольников тем самым был бы ею оправдан: вышло бы, что он имел право убить процентщицу.
Но вопрос этот непонятен и мучителен для Сони, у нее один ответ: «И к чему вы спрашиваете, чего нельзя спрашивать? К чему такие пустые вопросы? Как может случиться, чтоб это от моего решения зависело? И кто тут меня судьей поставил: кому жить, кому не жить?»
Раскольников признается ей в своем преступлении, призывая Соню представить себе, что на его месте «случился Наполеон», и задает все тот же вопрос: решился бы Наполеон на убийство никому не нужной старушонки, если бы никаким другим способом не мог достигнуть своей цели, или не решился бы. Весь этот длинный разговор мучает Соню, она полна сострадания к Раскольникову и думает только о том, как тяжело ему жить, испытывая мучения совести. «Экое страдание! — вырвался мучительный вопль у Сони... — Что делать! — воскликнула она, вдруг вскочив с места... — Встань!.. Поди сейчас, сию же минуту, стань на перекрестке... а потом поклонись всему свету на все четыре стороны и скажи всем вслух: «Я убил!»... Пойдешь?..
Это ты про каторгу, что ли, Соня? Донести, что ль, на себя надо? — спросил он мрачно.
Страдание принять и искупить себя им, вот что надо».
Убежденность Сони поражает Раскольникова. А она не
может мыслить иначе, ее нравственность неколебима, для нее нет ни вопросов, ни сомнений, и пример Лужина не произвел на нее никакого впечатления, потому что не может же она решать «кому жить, кому не жить».
Так случайная, казалось бы, история клеветы Лужина оказывается тесно связанной с главной проблемой романа: имеет ли право человек решать, кому жить, кому не жить. Все, что говорит Раскольников о Лужине, — чистая правда: если бы это входило в расчеты Лужина, он действительно не остановился бы перед тем, чтобы засадить Соню в острог.
Но Раскольников не убедил этой правдой Соню; у нее своя правда — смиряться перед ударами судьбы и надеяться на лучшее. В истории с Лужиным (пусть Раскольников прав: совершенно случайно) Сонина правда победила. Уже не случайно победит она в конце романа, когда Соня поедет за Раскольниковым на каторгу и там станет всеобщей любимицей, так что даже и отношение к Раскольникову из враждебного поначалу станет добрым — из-за Сони. А главное, ему самому откроется возможность любить ее и быть счастливым своей любовью.
3. Репетилов и другие
Вторая часть романа началась появлением князя Валковского у Наташи, его предложением и обещанием через четыре дня вернуться из Москвы, куда зовут его срочные дела, и провести у Наташи весь вечер. И вся вторая часть занята томительным ожиданием субботы, когда собирался приехать князь, его визита, обещанного им откровенного разговора. За эти четыре дня происходит еще множество событий, о которых мы будем говорить позже. Для Ивана Петровича эти четыре дня наполнены до отказа, ему некогда томиться, скучать, он еле успевает поспеть по самым необходимым делам. К тому же он чувствует, что болен, и, превозмогая болезнь, тащит весь груз чужих дел, которые уже взвалил на себя.
Наташа все эти дни — одна, в мучительном ожидании. Иван Петрович рассказывает: «Даже и теперь, когда я вспоминаю о ней, я не иначе представляю ее, как всегда одну, в бедной комнатке, задумчивую, оставленную, ожидающую, с сложенными руками, с опущенными вниз глазами, расхаживающую бесцельно взад и вперед».
Как сюда попало слово «оставленную»? Ведь Наташе сделано официальное предложение стать княгиней, выйти замуж за княжеского сына? Иван Петрович все четыре дня недоумевает: почему Наташа грустна, задумчива, когда ей следует быть оживленной и счастливой?
Наташа ничего не объясняет ему, но признается, что князь Валковский ей «решительно не нравился»... Этот разговор двух людей, понимающих друг друга с полуслова, людей, близких душевно и в то же время не все говорящих вслух, запоминается потому, что слова Наташи говорят одно, а голос, интонации — совсем другое. Иван Петрович и не верит словам, а прислушивается к молчаливому разговору, неслышно идущему между ним и Наташей.
Да, князь не нравится ей, но она тут же старается разубедить и себя, и своего друга: «...если сначала человек не понравился, то уж это почти признак, что он непременно понравится потом».
Достоевский растянул четыре дня, когда Наташа ждала князя Валковского, на шестьдесят пять страниц. Каждый час этих четырех дней известен читателям романа: мы знаем, что происходило с Наташей, Иваном Петровичем, внучкой Смита, отцом и матерью Наташи. Только одного человека мы не видели на протяжении этих длинных четырех дней, хотя и разыскивали его вместе с Иваном Петровичем, — Алешу, официального жениха.
Где же он был? — вопрос, который волнует уже не только Наташу и Ивана Петровича, но и нас. И вот мы дождались: в Наташину комнату, где уже ждут Иван Петрович и князь Валковский, приехавший, как и обещал, в субботу, где Наташа уже решилась сказать князю всю горькую правду, помятую ею за мучительные четыре дня, в эту комнату «влетел Алеша». Глагол этот повторяется в следующей главе: «Он именно влетел с каким-то сияющим липом, радостный, веселый. Видно было, что он весело и счастливо провел эти четыре дня».
Какой резкий контраст между мрачной, измученной Наташей, изболевшимся за нее Иваном Петровичем — и ничего не ведающим счастливцем! Чем же все-таки он так счастлив?
Оказывается, и Алеша прожил эти четыре дня не впустую; для него они тоже чрезвычайно важны: «Вообще я весь переменился в эти четыре дня, совершенно, совершенно переменился и все вам расскажу. Но это впереди...» — торопится Алеша.
Иван Петрович, как и Наташа, видит, что он ни в чем не виноват. «Да и когда, как этот невинный мог бы сделаться виноватым?» — восклицает Иван Петрович (курсив Достоевского). Алеша не только нежен и ласков с Наташей, не только наглядеться на нее не может, он даже замечает: «Как будто ты похудела немножко, бледненькая стала какая...»
То, что он говорит, — ужасно. Достоевский заставляет Ивана Петровича не замечать этого. Между тем, кто же сделал жизнь Наташи за эти четыре дня такой, что она и похудела, и побледнела?
Любящая женщина оправдывает Алешу, но чем он сам может оправдаться?
Оказывается, он уже и с Катей спорил, утверждая, что Наташа его простит, и «приехал сюда, разумеется, зная, что... выиграл в споре. Разве такой ангел... может не простить?» Невинный Алеша очень хорошо умеет жить так, как удобней и приятнее ему: ведь его непременно простят, ведь Наташа — ангел, а если бы она не была ангелом, то за что ее и любить?
Он со своим прямодушием даже не думает скрывать: все эти четыре дня он провел у Кати. Хотел было «залететь к Наташе», но «и тут неудача: Катя немедленно потребовала к себе по важнейшим делам... У нас ведь теперь целые дни скороходы с записками из дома в дом бегают».
Как должна слушать все это Наташа — и о скороходах, которые целыми днями бегают от Алеши к Кате и обратно, и о самой Кате: «это такое совершенство!.. Мы с ней уж теперь на ты... так как мы совершенно сошлись в какие-нибудь пять-шесть часов разговора, то кончили тем, что поклялись друг другу в вечной дружбе и в том, что всю жизнь нашу будем действовать вместе...»
Слушая эти восторженные речи, всякий посторонний человек поймет, что Алеша теперь влюбился в Катю. Наташа понимает это, конечно. Но она слишком знает Алешу и слишком любит его, чтобы поверить, что он ее разлюбил. И действительно, не разлюбил: этот мальчик, привыкший получать все лучшие игрушки сразу, хочет как-то устроить, чтобы ему можно было любить обеих женщин.
Но все-таки — что же такое с ним случилось за эти четыре дня? «Ах, друзья мои! Что я видел, что делал, каких людей узнал!» — восклицает Алеша, и даже Иван Петрович, старающийся не осуждать его, признается: «В самом деле, он был немного смешон: он торопился; слова вылетали у него быстро, часто, без порядка, какой-то стукотней». Вот это последнее слово Достоевского очень важно: когда слова не произносятся, а «вылетают», когда они звучат «стукотней», это опасно.
Несколько лет назад десятиклассники, повторяя классическую литературу, писали сочинение: «Кто самый опасный враг Чацкого?» Почти все считали таким Молчалина, кое- кто — Фамусова, Скалозуба. И только один мальчик написал, что считает опаснейшим, злейшим врагом не только Чацкого, но и всего дела декабристов, — Репетилова. Может быть, и Грибоедов придавал немалое значение этому характеру, который он открыл впервые в русской литературе: казалось бы, пустой болтун — и фамилия-то его в переводе на русский язык звучала бы как Повторялов, — кому он может быть вреден? Однако Репетилов вошел в русскую литературу как один из самых зловещих характеров. Репетилов стремится выглядеть как соратник Чацкого; но все те слова, которые для Чацкого — святыня, для Репетилова — только слова. Он говорит то же самое, что Чацкий, но если Чацкому нестерпимо жить в мире Фамусова и его гостей, то Репетилову очень удобно жить в этом мире и слегка обличать его — на словах, и только. Позднее этот же характер мы увидим у Тургенева — в «Отцах и детях» Базаров столкнется с «нигилистами» Кукшиной и Ситниковым: ведь внешне они как будто такие же, как Базаров, а на самом деле — пародия на него.
Почему я сейчас заговорила о Репетилове и о тех литературных героях, которые продолжили репетиловскую линию? Понять это нетрудно: в «Униженных и оскорбленных» Достоевский впервые коснулся этой проблемы, занявшей впоследствии немалое место в его творчестве; подлинная жизнь и игра в жизнь — один из главных конфликтов романа, и не случайно именно Алеша Валковский приносит с собой репети- ловское начало, именно он — легкомысленный, наивный мальчик принимает на веру пустые слова современных ему Репетиловых.
Вспомним, наконец, как появляется Репетилов у Грибое* дова. Вечер у Фамусова кончился, большинство гостей уже разъехалось. Чацкий ждет свою карету и с горечью признается:
Чего я ждал? что думал здесь найти?
Где прелесть эта встреч? участье в ком живое?
Крик! радость! обнялись! — Пустое...
В эту грустную для Чацкого минуту Репетилов «вбегает с крыльца, при самом входе падает со всех ног и поспешно оправляется».
Тут читателю кажется, что Чацкий наконец дождался друга, нашел в нем «участье... живое». Вот начало монолога Репетилова:
Тьфу! оплошал. — Ах, мой создатель!
Дай протереть глаза; откудова? приятель!..
Сердечный друг! Любезный друг! Mon cher!
Это написано задолго до того, как Достоевский нашел формулу: «слова вылетали у него... какой-то стукотней». Но с первого слова Репетилова мы слышим именно пустую «стукотню», после «Тьфу! оплошал» мы уже не верим восклицаниям: «Сердечный друг! Любезный друг!» — слова эти пусты, за ними ничего нет, никакого подлинного чувства.
Весь разговор Чацкого с Репетиловым напоминает появление Алеши и его россказни о четырех днях, которые совершенно изменили его жизнь. Без сомнения, Достоевский сознательно напомнил читателям сцену из «Горя от ума», он хотел, чтобы Алеша оказался похожим на Репетилова и людей/знакомством с которыми он хвалится. Рассмотрим оба разговора параллельно.
Репетилов как будто гордится своим ничтожеством: «Мне не под силу, брат, я чувствую, что глуп...» Алеша тоже ругает себя и тоже с гордостью: «А кстати, припоминаю, каким я был глупцом перед тобой... О глупец! Глупец! Ведь ей-богу же, мне хотелось порисоваться, похвастаться...»
Репетилов: «Поздравь меня, теперь с людьми я знаюсь С умнейшими!!!»
Алеша: «Что я видел, что делал, каких людей узнал!»
Репетилов: «С какими я тебя сведу Людьми!!!., уж на меня нисколько не похожи, Что за люди, mon cher! Сок умной молодежи!»
129
Репетилов перечисляет Чацкому членов «секретнейшего союза» и восторгается ими, но обнаруживается, что ему нечего сказать о каждом из этих людей: князь Григорий — «чудак единственный! нас со смеху морит!»; «другой — Ворку- лов Евдоким; ты не слыхал, как он поет? о! диво!» И этих
5 Предисловие к Достоевскому
людей он определил как «сок умной молодежи!» Но вот, наконец:
Еще у нас два брата,
Левон и Боринька, чудесные ребята!
Об них не знаешь, что сказать...
Достоевский, в свою очередь, знакомит Алешу не с Чацким и даже не с Репетиловым: «...у Кати есть два дальние родственника, какие-то кузены, Ле-венька и Боренька, один студент, а другой просто молодой человек» — вот они-то и' есть та «молодежь свежая», что перевернула Алешину душу. Конечно, сходство имен с героями «Горя от ума» не случайно, Достоевский нарочно назвал так кузенов Кати. Кроме них есть еще «Безмыгин — это знакомый Левеньки и Бореньки и, между нами, голова, и действительно гениальная голова!»
И здесь сразу вспоминается Грибоедов:
Но если гения прикажете назвать:
Удушьев Ипполит Маркелыч!!!
Ты сочинения его
Читал ли что-нибудь? хоть мелочь?
Прочти, братец, да он не пишет ничего...
Вернемся к Безмыгину. Это одна из тех фамилий, какие удавалось придумывать только Достоевскому; сразу вспоминается целая плеяда диких людей Достоевского: Фердыщенко, Свидригайлов, Лебезятников, Смердяков, капитан Лебяд- кин... Но ведь и Грибоедов придумал фамилию Удушьева — русская классическая литература и до романов Достоевского изобиловала как будто и не значащими, но характеризующими их носителей фамилиями. У Гоголя были Акакий Акакиевич Башмачкин в «Шинели» и Авксентий Иванович Поп- рищин в «Записках сумасшедшего», и еще раньше — Иван Федорович Шпонька, и позже — действующие лица «Ревизора» и «Женитьбы», еще позже — Собакевич и Коробочка, не говоря уже о Чичикове, — гоголевские фамилии всегда смешны, но, разобравшись, мы не станем смеяться над Баш- мачкиным или Поприщиным, а загрустим над ними.
Фамилии Достоевского не смешны, в них слышится ужас перед людьми, их носящими. Вот и Безмыгин — соседство с Левенькой и Боренькой сразу настораживает, а затем, когда мы узнаем, что все новые знакомые Алеши «под руководством Безмыгина, дали себе слово действовать честно и прямо всю жизнь», — не очень как-то верится тому, что проповедует Безмыгин, как бы красиво ни звучали его призывы.
Князь Валковский слушал сына «молча и с какой-то торжествующей иронической улыбкой... Точно он рад был, что сын выказывает себя с такой легкомысленной и даже смешной точки зрения».
Вот, пожалуй, то главное, что сближает Алешу Валков- ского с Репетиловым: оба они в глубине души знают, что не заслуживают ничьего уважения, что им и самим не за что себя уважать. Между тем очень хочется если не быть, то хотя бы выглядеть достойным человеком, занятым полезной деятельностью. Вот они оба и ищут людей, рядом с которыми можно выглядеть, а не быть.
В «Горе от ума» изображено начало двадцатых годов прошлого века — эпоха возникновения декабризма. Как и всякое значительное явление общественной жизни, декабризм имел своих героев, своих деятелей, своих теоретиков — и свою пену: болтунов, изучивших декабристские слова и повторяющих эти слова без всякого смысла. Таков Репетилов.
Алеша Валковский представляет сознательно смешанную Достоевским эпоху не то конца сороковых, не то начала шестидесятых годов. Сороковые и шестидесятые годы — совсем разные периоды, но оба они вошли в русскую историю как эпохи яркого расцвета общественной мысли. И в эти периоды, оказывается, существуют свои Репетиловы — с ними познакомился Алеша и ужасно себя зауважал, — нет, он не признается, что не понимает разговоров «умных людей», он, наоборот, гордится собой и говорит отцу: «Но теперь уж я не тот, каким ты знал меня несколько дней тому назад. Я другой! Я смело смотрю в глаза всему и всем на свете...
— Ого! — сказал князь насмешливо».
Разумеется, князь посмеялся бы и над более серьезным сторонником новых идей, чем его сын. Но уж сына-то своего он знает хорошо: каким там совсем другим человеком мог стать его Алеша за четыре дня!
5*
131
Так что же получается: неужели можно найти нечто общее между насмешками Чацкого над Репетиловым и насмешками князя Валковского над сыном? Конечно, нет. Чацкий смеется над тем, что Репетилов умеет только повторять не свои слова, князь смеется над самими идеями, провозглашенными Алешей: «Это все молодежь свежая; все они с пламенной любовью ко всему человечеству... Как они обращаются между собой, как они благородны! Я не видал еще до сихпор таких! Где я бывал до сих пор? Что я видал? На чем я вырос?»
Слушая Алешу, можно поверить, что он встретился, в самом деле, с лучшими молодыми людьми своего времени. Ведь эти люди были: мы знаем имена мальчиков сороковых годов и мальчиков шестидесятых, вошедшие в историю русской общественной и революционной мысли; над ними может смеяться князь Валковский, но они действительно достойны того уважения, которое сразу выказывает Алеша. Как же нам отличить среди нового поколения Репетилова от Чацкого, как не спутать истинное с поддельным?
Для того Достоевский и называет Алешиных новых знакомых именами из «Горя от ума», чтобы мы не ошиблись, не приняли этих пустых болтунов за серьезных людей. Чтобы мы помнили: все они — не Чацкие, но Репетиловы. Репети- ловы мешают Чацким, они враждебны им, потому что опошляют их идею, разбалтывают ее любому и каждому, готовы хвалиться своей прогрессивностью, но не готовы пожертвовать ничем ради тех принципов, о которых они умеют только болтать.
Между тем в маленькой комнате Наташи Ихменевой Алеша продолжает хвалиться своими новыми знакомствами и сообщает еще одну интереснейшую новость: Катя, которую еще вчера прочили ему в невесты, говорит, «что когда она войдет в права над своим состоянием, то непременно тотчас же пожертвует миллион на общественную пользу».
Вот этих слов князь Валковский испугался. Мы же знаем: у него были свои планы насчет Катиных миллионов. Князь спрашивает спокойно, как будто и не насмешливо, но смысл его слов — убийственный:
«— И распорядителями этого миллиона, верно, будут Ле- венька и Боренька и их вся компания?»
Алеша понимает злобу, спрятанную в вопросе отца: «Неправда, неправда; стыдно, отец, так говорить!» — кричит Алеша, но не может не признаться, что вопрос, куда употребить миллион, действительно обсуждался и решили потратить его на общественное просвещение.
Странная компания: нищие студенты, живущие «в пятом этаже, под крышами» — и Катя с ее миллионами. Судя по рассказу Алеши, эта Катя свято верит Левеньке и Бореньке, а в особенности Безмыгину: «Она хочет быть полезна отечеств ву и всем и принесть на общую пользу свою лепту...»
Алеша восторгается Катей, а нам — сквозь его восторги — видна наивная девочка, обладающая огромным богатством, и только этим отличающаяся от всякой другой наивной девочки. Дикие мысли, должно быть, бродят в голове у Ивана Петровича; вот перед ним сидит Наташа, которая тоже была еще недавно наивной девочкой: любовь к Алеше и страдания, принесенные этой любовью, сделали ее мудрее, опытнее, но ведь Катя не виновата, что миллионы ограждают ее от страданий. А в то же время Наташе еще недавно было нечего есть, а Катя планирует пожертвовать миллион на общественное просвещение... Дома у Ивана Петровича лежит больная Елена — Нелли, которая совсем недавно просила милостыню на улицах, чтобы накормить деда; случай спас ее от гибели в доме Бубновой. Невозможно понять глубину социальных противоречий мира, где одна не знает, куда девать миллион, а другая повторяет, как заклятье, что хочет быть бедной, будет всегда бедной, пойдет работать к любому мужику... Чем отличается Катя от Нелли? Да только тем, что ей никогда не приходилось и не придется задумываться о куске хлеба. И за всеми этими судьбами возвышается страшная, бесчеловечная фигура князя Валковского, которому ничего не стоит растоптать Наташу или осчастливить ее, — но нет, вряд ли он выполнит свое обещание осчастливить...
Еще одно сходство возникает между сценой из «Униженных и оскорбленных» и, казалось бы, смешным появлением Репетилова в конце «Горя от ума». Чацкий язвительно издевается над Репетиловым, но, не дослушав его речи о Левоне и Бориньке, скрывается в швейцарскую. А Репетилову, оказывается, все равно, с кем откровенничать: с лестницы спускается Скалозуб. Репетилов и его приглашает немедленно ехать к князю Григорию, пока не замечает, что «Загорецкий заступил место Скалозуба, который покудова уехал». О Заго- рецком мы знаем, что он «переносить горазд», и действительно, услышав вольные речи Репетилова, он с интересом прислушивается.
Если у кого-нибудь и осталось впечатление после разговора Репетилова с Чацким, что Репетилов — просто безвредный болтун, а после разговора со Скалозубом — что Репетилов глуп, но не опасен, то бессмысленная его болтовня при Загорецком снимает все сомнения: доверять Репетилову опасно, ведь он может сказать что угодно кому угодно, он бы и Загорецкому рассказал про «тайные собранья», если бы только что не рассказывал о них Чацкому. Эти люди опасны именно своей бездумностью, безответственностью, желанием выглядеть либералами.
Но что делает Алеша Валковский? Проведя четыре дня в обществе Левеньки и Бореньки, проникнувшись их идеями, которые он никак не может внятно изложить, он сейчас же пытается приобщить к этим идеям... своего отца, князя Вал- ковского, и начинает разговор об этом в тот самый момент, когда князь обеспокоился его рассказами о Безмыгиие и прочих:
«— Что за галиматья! — вскричал князь с беспокойством, — и кто этот Безмыгин? Нет, это так оставить нельзя...
— Чего нельзя оставить? — подхватил Алеша, — слушай, отец, почему я говорю все это теперь, при тебе? Потому что хочу и надеюсь ввести тебя в наш круг. Я дал уже там и за тебя слово...»
Алеша дал слово за отца, что само по себе плохо, и делать этого нельзя, но ведь главное — он, не успев познакомиться с людьми, которые представляются ему благороднейшими и честнейшими, тут же выбалтывает о них человеку из другого лагеря, человеку, который только что сказал: «Нет, это так оставить нельзя...»
Достоевский был приговорен к смертной казни и пережил страшные минуты на эшафоте. Он провел восемь лет на каторге и в солдатчине. А обвинение, предъявленное Достоевскому, было построено на том, что он читал вслух на собрании молодежного кружка письмо Белинского к Гоголю. Он и его друзья были неосторожны, доверились провокатору — и поплатились страхом неминуемой смерти и годами каторги.
В «Униженных и оскорбленных» Алеша из самых лучших побуждений выбалтывает отцу все, что знает о людях, чьими «высокими идеями» он восторгается. Мы уже понимаем, что эти люди — не революционеры, высокие их идеи — только болтовня, но ведь Алеша этого не знает! Он верит отцу, он переполнен наивной мыслью: «А главное, я хочу употребить все средства, чтобы спасти тебя от гибели в твоем обществе, к которому ты так прилепился, и от твоих убеждений».
К счастью, князь Валковский достаточно умен, чтобы понять несерьезность разговоров Левеньки и Бореньки. К тому же ему не выгодно вступать в конфликт с Катей. Если бы не это, он мог бы учесть признания сына и -сообщить куда следует о его новых знакомых. Пережив все, что послала ему судьба, Достоевский не мог не думать о других юношах, судьба которых могла повернуться так же — и при этом бессмысленно, не за что-нибудь серьезное могли они пострадать, а вот так, как Алеша Валковский: от беспечной болтовни, безвредной для правительства и никакой решительно пользы не приносящей ни «отечеству», ни «всем».
Князь Валковский почел за благо высмеять сына и не принять всерьез его восторгов. И вот здесь Алеша поворачивается совсем другой стороной: мы начинаем понимать, за что этого мальчика любит Наташа. Да, он смешон, наивен, легкомыслен, он только что на наших глазах едва не погубил своих кумиров, но при этом в нем есть благородство и честность. Услышав смех отца, Алеша обращается к нему с грустью и с «каким-то строгим достоинством»: «Если, по твоему мнению, я говорю глупости, вразуми меня, а не смейся надо мною... Ну, пусть я заблуждаюсь, пусть это все неверно, ошибочно, пусть я дурачок, как ты несколько раз называл меня; но если я заблуждаюсь, то искренно, честно; я не потерял своего благородства... Я ведь сказал тебе, что ты и все ваши ничего еще не сказали мне такого же, что направило бы меня, увлекло бы за собой. Опровергни их, скажи мне что-нибудь лучше ихнего, и я пойду за тобой, но не смейся надо мной, потому что это очень огорчает меня».
Алеша — и жертва своего отца и его произведение; добившись полного подчинения сына своей воле, князь может позволить себе смеяться над ним, но он и побаивается сына: увидев Алешин протест, князь «тотчас же переменил тон».
Так что же хотел Достоевский сказать читателям, рассказывая им об Алеше Валковском, вызывающем не только презрение, но и жалость? Прежде всего Федор Михайлович предостерегал от легкомыслия, эгоизма, и бездумности. Логический конец таких, как Алеша, описан в романе «Бесы»: прикрываясь одним из самых страшных лозунгов, какие существовали в истории человечества — «цель оправдывает средства»,— такие одураченные словами мальчики послушно идут вслед за Петром Верховенским на убийство невинного; они думают, что убивают во имя великой цели, на самом же деле — из гнусных и мелких эгоистических интересов Верховенского.
Мы уже говорили: в «Униженных и оскорбленных» заключены как бы наброски, ростки всех будущих книг Достоевского. Вот и мысли об Алеше Валковском привели в конце концов к решению все того же важнейшего из вопросов: имеет ли право человек распоряжаться чужой жизнью?
Отступление шестое
О ЖИЗНИ ДОСТОЕВСКОГО
Достоевский вернулся в Петербург и снова вошел в литературу, но жизнь по-прежнему не баловала его. Брак его с Марией Дмитриевной нельзя было назвать счастливым. Тяжело больная, измученная пережитыми несчастьями и нищетой, жена не могла стать ему ни другом, ни помощницей. А Достоевский взваливал на себя все больше дел. Вместе с братом Михаилом Михайловичем он редактирует журнал «Время», привлекает к нему самых ярких писателей той эпохи: Островского, Некрасова, Салтыкова-Щедрина, Помяловского, Куроч- кина...
Но Достоевский решительно не умел ни разбогатеть, став издателем журнала, ни даже сколько-нибудь прилично обеспечить свою семью.
Журнал «Время» просуществовал недолго и был закрыт за помещение неугодной царскому правительству статьи.
Через год брат Достоевского добился разрешения издавать другой журнал — «Эпоха». Но все это не могло наладить материальных дел братьев. Достоевский работает без сна и отдыха, соглашается на самые невыгодные условия, чтобы только получить немного денег.
Похожая ситуация описана в эпилоге «Униженных и оскорбленных», где совсем уже больной, уставший до изнеможения Иван Петрович в двое суток кончает большую работу и едет к своему издателю, чтобы получить хоть пятьдесят рублей.
Так и Достоевскому приходилось подписывать договоры на самых кабальных условиях, и он никак не мог избавиться от долгов.
В 1864 году Достоевский пережил две тяжелые потери за полгода: умерла его жена Мария Дмитриевна, и умер брат Михаил Михайлович, связанный с Достоевским общей журналистской работой и бывший для него самым близким человеком в течение всей жизни.
Федор Михайлович остается кормильцем огромной разросшейся семьи. С ним остался сын Марии Дмитриевны, жена и дети брата.
Нужно было работать быстро, семье не хватало тех небольших денег, которые периодически получал Достоевский за свой труд.
А ведь в 60-е годы он уже становился тем зрелым Достоевским, которого мы и теперь читаем с трепетом. В 1866 году он приступил к «Преступлению и наказанию». Этот большой, огромный философский роман потребовал напряжения всех сил, мыслей, чувств.
Работа уже шла к концу, оставалось написать только последнюю часть, когда Достоевский остановился в недоумении. Он был опутан, как цепями, «драконовским» контрактом с издателем Стелловским. По этому контракту писатель должен был через месяц сдать Стелловскому другой роман, новый, в двенадцать печатных листов (по нашему счету, 300 страниц на машинке). Если бы он не успел кончить работу в срок, то Стелловский имел право в течение девяти лет издавать все написанное Ф. М. Достоевским, не выплачивая ему ни копейки.
Положение казалось безвыходным: новый роман еще не был даже начат, хотя Достоевский уже полностью придумал его. Об этом он рассказал друзьям, а те посоветовали нанять стенографистку и продиктовать роман — так можно было надеяться, что работа уложится в месяц. Достоевский нервничал, не верил, что такая работа у него получится.
Но все-таки он согласился попробовать, и 4 октября 1866 юда к нему пришла молодая стенографистка Анна Григорьевна Сниткина.
Она вспоминала потом об этой встрече: «Он мне показался рассеянным, тяжко озабоченным, беспомощным, раздраженным, почти больным».
Однако встреча эта перевернула всю жизнь Федора Михайловича и Анны Григорьевны тоже. Работа со стенографисткой удалась. Роман «Игрок» был написан за двадцать шесть дней, и Достоевский попросил Анну Григорьевну помочь ему в работе над окончанием «Преступления и наказания». Достоевский, которому было уже сорок пять лет, не решался предложить двадцатилетней Анне Григорьевне выйти за него замуж. Поэтому он рассказал ей как будто замысел своего нового романа, где герой его возраста влюблен в молодую девушку и уверен, что она ответит отказом на его любовь.
В воспоминаниях Анны Григорьевны сохранился этот разговор. «Представьте себя на минуту на ее месте», — сказал Достоевский.
Она без колебаний отозвалась:
«— Я бы ответила, что вас люблю и буду любить всю жизнь».
Через три месяца Анна Григорьевна стала женой Достоевского, и брак этот был счастливым. Анна Григорьевна вникла во все дела мужа, стала его секретарем, помощницей, бухгалтером, делопроизводителем... Она стремилась помочь ему освободиться от долгов, но это было трудно: бесконечные просьбы родственников сыпались на Достоевского, а отказать он никому не умел. Однажды, еще до свадьбы, он явился к Анне Григорьевне в лютый мороз в легком пальто, потому что шубу заложил в ломбард его пасынок.
Анна Григорьевна поняла, что есть один выход: уехать за границу. Но на какие средства? Она решилась пожертвовать своим приданым, чтобы увезти Федора Михайловича в другие условия, где он сможет работать.
Позже она вспоминала: «Мы уезжали за границу на три месяца, а вернулись в Россию через четыре с лишком года... Но там началась для нас с Федором Михайловичем новая счастливая жизнь, которая прекратилась только с его смертью».
Быть женой писателя вообще трудно, потому что пишущий человек в те дни и часы, когда он пишет, требует особого, исключительного внимания, которое не каждой женщине удается дать: приходится стушевываться, исчезать, не требовать и не просить заботы ни о себе, ни о детях. Еще труднее часы и дни, когда писатель не пишет. Кажется: наконец- то он свободен, можно теперь ждать от него того внимания, которое недодано в часы творчества. Так нет— в эти дни он опять погружен в себя, или обдумывает новую работу, или мучается тем, что она от него ускользает, не удается; ему кажется, что никогда уже он не сможет написать ничего настоящего...
Но быть женой великого писателя — это подвиг.
Первые поездки Федора Михайловича за границу были еще до знакомства с Анной Григорьевной. Тогда он побывал в Италии, во Франции, в Германии и, наконец, в Швейцарии — везде его интересовали прежде всего шедевры живописи и архитектуры, везде он подолгу ходил по музеям.
Но из-за границы он привез и еще одну страсть: увлекся рулеткой, стал азартным игроком. Отправившись вторично за границу с молодой женой, Достоевский всецело предался этой страсти, которая стала просто трагической при очень скромных деньгах, бывших в распоряжении Достоевских.
Но никогда Анна Григорьевна не упрекала мужа. Когда он проигрывался до последней монетки и горько каялся перед женой, она закладывала свои дорогие вещи, которые никогда к ней не возвращались, потому что рулетка съедала все.
Азарт, захвативший Федора Михайловича, был не случаен. Всю свою жизнь Достоевский нуждался в деньгах — не просто нуждался, бедствовал. Ему казалось: рулетка может спасти, вытащить его из безденежья. Нужно только хорошо рассчитать, и он отыграется, выиграет большие деньги, обеспечит жизнь семьи. Почти десять лет он находился во власти игры, но в 1871 году написал жене: «Надо мной великое дело свершилось, исчезла гнусная фантазия, мучившая меня почти 10 лет. Десять лет (или, лучше, с смерти брата, когда я был вдруг подавлен долгами) я все мечтал выиграть. Мечтал серьезно, страстно. Теперь же все кончено! Это был вполне последний раз!..» (Курсив Достоевского).
Но и помимо игры в рулетку Анне Григорьевне приходилось многое терпеть, со многим смиряться. Федор Михайлович был тяжело болен неизлечимой болезнью — эпилепсией, страшные припадки которой он не раз описал в своих произведениях. Анна Григорьевна быстро научилась владеть собой в случае припадков мужа, помогать ему. Она была действительно другом и помощницей Достоевского — и она имела право уже в глубокой старости, через тридцать пять лет после смерти Достоевского, написать в альбоме начинавшего тогда свою деятельность композитора С. С. Прокофьева: «Солнце моей жизни — Федор Достоевский. Анна Достоевская».
Заграничное путешествие началось с уже знакомых Достоевскому мест: прежде всего, Дрезден с его знаменитой Дрезденской галереей, затем Баден-Баден, потом Швейцария...
Достоевский был счастлив, показывая жене те картины, которые запомнились ему еще с первого заграничного путешествия.
Из Швейцарии они переехали в Италию, где жили долго — в разных городах: Милане, Флоренции, Венеции... Достоевский в эти заграничные годы обдумывал планы своей будущей работы, приготавливался к созданию своих последних романов, мечтал о том, что в России будет издавать свои публицистические статьи, придумал название книги статей: «Дневник писателя».
За границей родилась у Достоевских первая их дочь Соня. Достоевский нежно полюбил ребенка, но девочка прожила только три месяца. Писатель мучительно пережил смерть дочери. Анна Григорьевна вспоминала: «Такого бурного отчаяния я никогда более не видела». Сам же Федор Михайлович писал поэту Майкову: «Это маленькое трехмесячное создание, такое бедное, такое крошечное — для меня было уже лицо и характер». В отчаянии от своей потери, Достоевский рассказал Анне Григорьевне всю свою жизнь: печальную юность, еще более печальные годы каторги и ссылки... Ему казалось, что судьба посылает ему удар за ударом. Только новая работа могла поддержать Достоевского. Такой работой оказался роман «Идиот». Уже после окончания романа у Достоевских родилась вторая дочь — Любовь. Но ни она, ни другие дети, родившиеся позлее, не могли заставить родителей забыть об их первой, так недолго прожившей дочке.
Все-таки Достоевский вернулся в Россию не одиноким, не измученным человеком. У него была теперь семья, была верная подруга, готовая взять на себя часть его дел и хлопот.
Достоевские должны были теперь начать совсем новую жизнь, основать семейный дом. Лето 1872 года они провели в Старой Руссе, и Федору Михайловичу очень понравился этот маленький городок, где с этих пор они стали жить подолгу. Старая Русса описана в «Братьях Карамазовых» под названием Скотопригоньевска, и до сих пор некоторые дома там не перестроены, хранят память о Достоевском и бережно оберегаются жителями города.
Достоевскому оставалось жить меньше десяти лет. Но эти годы были очень значительными в его творчестве. В Старой Руссе он написал роман «Подросток», впереди были «Бесы» и «Братья Карамазовы». Теперь он был уверенным в себе писателем и общественным деятелем. Анна Григорьевна избавила его от денежных неурядиц, от торопливой работы, он мог спокойно
писать.
ЧАСТЬ I I I
...От высшей гармонии совершенно отказываюсь. Не стоит она слезинки хотя бы одного только... замученного ребенка...
Ф. М. Достоевский
1. Елена у Бубновой
Все, что мы узнали об Алеше Валков- ском, выяснилось уже в третьей части романа. Но мы ведь пропустили вторую часть — с многочисленными делами и заботами Ивана Петровича. Настала пора вернуться к этим делам.
Мы помним, что внучка Смита приходила искать своего дедушку и была огорчена и испугана, обнаружив в комнате деда чужого человека. Помним, как она убежала от Ивана Петровича, испугавшись его вопроса, где она живет.
Глава V
ВНУЧКА СМИТА
На следующее утро после знаменательного визита князя к Наташе и его официального предложения Иван Петрович встретил у себя на лестнице внучку Смита и «ей очень обрадовался». Обрадовался — сам не зная почему, но мы уже понимаем: в этом человеке кроме доброты есть еще и чувство ответственности за всех, кого он встречает на своем пути. Смит, умерший на руках Ивана Петровича, как бы завещал ему девочку. Предсмертные слова старика никаких обязательств на Ивана Петровича не накладывают: никто ничего не видел и не слышал, никто не мог бы ждать от Ивана Петровича заботы о чужой ему девочке. Никто — кроме совести
Ивана Петровича, которая заставляет его беспокоиться об одиноком ребенке.
Достоевский — устами Ивана Петровича — описывает внешность девочки. Портрет этот и похож, и не похож на то, как был обрисован князь Валковский. Описывая князя, Достоевский не заботился о том, чтобы мы могли увидеть, зрительно представить себе этого человека. Он стремился передать впечатление Ивана Петровича, чувства, вызванные у него князем. Рисуя девочку, Достоевский тоже не скрывает чувств Ивана Петровича, его наблюдений: «...трудно было встретить более странное, более оригинальное существо, по крайней мере, по наружности... она могла остановить внимание даже всякого прохожего на улице. Особенно поражал ее взгляд: в нем сверкал ум, а вместе с тем и какая-то инквизиторская недоверчивость и даже подозрительность... Мне казалось, что она больна в какой-нибудь медленной, упорной и постоянной болезни, постепенно, но неумолимо разрушающей ее организм...» — все это видит Иван Петрович.
Но девочку видим и мы. Достоевский заботится о том, чтобы мы ее увидели: «Маленькая, с сверкающими черными, какими-то нерусскими глазами, с густейшими черными всклокоченными волосами и с загадочным, немым и упорным взглядом... Ветхое и грязное ее платьице при дневном свете еще больше вчерашнего походило на рубище... Бледное и худое лицо ее имело какой-то ненатуральный, смугло-желтый, желчный оттенок. Но вообще, несмотря на все безобразие нищеты и болезни, она была даже недурна собою. Брови ее были резкие, тонкие и красивые; особенно был хорош ее широкий лоб, немного низкий, и губы, прекрасно обрисованные, с какой-то гордой смелой складкой, но бледные, чуть-чуть только окрашенные».
В этом описании видна и внешность девочки, виден и ее характер. Мы можем зрительно представить себе внучку Смита с ее всклокоченными черными волосами, с горящими глазами, и в то же время мы понимаем: перед нами — характер яркий, необыкновенный, человек, ЛИЧНОСТЬ — гордая складка у губ, загадочный взгляд — и притом личность глубоко несчастная, озлобленная, недоверчивая; нетрудно догадаться: не от радости ее подозрительность, а от беды.
Сначала ее поведение даже вызвало у Ивана Петровича мысль о безумии: «Ну, каков дедушка, такова и внучка... Уж не сумасшедшая ли она?»
Но нет, девочка вполне разумна — только очень запугана. Прежде чем сказать хотя бы слово, она долго молчит, «опустив глаза в землю». Первые ее слова сказаны шепотом: «За книжками!»
Зачем теперь ей эти книжки — ведь дедушка умер, некому больше учить ее. Но на расспросы Ивана Петровича девочка почти не отвечает, мелькнувший на ее лице «позыв улыбки» сменяется «прежним суровым и загадочным выражением».
Иван Петрович старается расположить ребенка к себе, говорит с девочкой ласково, рассказывает о последних словах старика: «Верно, он тебя любил, когда в последнюю минуту о тебе поминал...»
«— Нет, — прошептала она как бы невольно, — не любил».
Все, что говорит и делает этот ребенок, загадочно. Дедушка не любил ее, но она опять пришла в его квартиру, пришла за книжками, которые теперь могут быть ей нужны только как память о не любившем ее дедушке. Внезапно, как и все, что она говорит, девочка спрашивает:
«— А где забор?
Какой забор?
Под которым он умер».
Это — не детский вопрос: детям смерть непонятна и неприятна, они инстинктивно стараются отвлечься от мыслей о смерти, не знать ее подробностей. Горький опыт взрослого может подсказать такой вопрос — неужели девочка уже накопила этот горький опыт?
Так же внезапно она доверяется Ивану Петровичу:
«Елена, — вдруг прошептала она неожиданно и чрезвычайно тихо».
Но ни лаской, ни спокойным доверительным тоном Иван Петрович не может добиться ничего, кроме имени девочки: ни где она живет, ни кого так боится. Вот что она отвечает на все вопросы:
«— Я так сама хочу.
Пускай умру.
Я никого не боюсь.
Пусть бьет! — отвечала она, и глаза ее засверкали. — Пусть бьет! Пусть бьет!»
Роман Достоевского называется «Униженные и оскорбленные». Эти два слова не синонимы, у них разный смысл.
Человека можно унизить, растоптать, покорить обстоятельствам — таким бесконечно униженным был несчастный старик Смит в кондитерской, когда суетливо поднялся, чтобы уйти с места, откуда его гнали. Старик знал горьким опытом, что ему нельзя занимать место, которое он облюбовал, что ему нельзя занимать никакого места не только в кондитерской, вообще в жизни.
Но герои зрелого Достоевского не только унижены; они чувствуют оскорбление и презирают своих оскорбителей. Так чувствуют многие герои и особенно героини Достоевского: и Настасья Филипповна, и Грушенька, и Раскольников...
Такова и несчастная, одинокая девочка Елена из «Униженных и оскорбленных». Да, она запугана и забита, знает, что ее будут бить, и боится кого-то, кто может мучить и оскорблять ее. Но девочка не смирилась с оскорблением, не хочет чувствовать себя униженной. Она ходит зимой без чулок — назло своим мучителям, она преодолевает свой страх («Я никого не боюсь!»), она уходит из дома, хотя и знает, что за это ее будут бить.
Вполне понятен интерес, который странная девочка вызвала у Ивана Петровича. Почему она так не хочет, чтобы это г проявивший к ней участие человек узнал, где она живет? Почему «в страшном беспокойстве» умоляет его не ходить за ней? Боится людей, у которых живет, или не хочет, чтобы Иван Петрович увидел, как ее унижают?
Естественно, Иван Петрович «непременно хотел узнать тот дом, в который она войдет, на всякий случай». Он чувствовал, что Елене может понадобиться его помощь. И в то же время его тянуло любопытство — очень уж необычный, яркий и гордый характер обнаруживался перед ним в этом маленьком существе, заброшенном всеми и борющемся в одиночку против всего зла мира, которое так знакомо взрослому Ивану Петровичу.
В следующей главе это зло мира обретает лицо и предстает перед нами. На сцене появляется одна из самых страшных фигур Достоевского — женщина, у которой живет Елена, мещанка Бубнова.
Уже описание дома, принадлежащего Бубновой, вызывает отвращение и ужас. «Дом был небольшой, но каменный, старый двухэтажный, окрашенный грязно-желтою краской. В одном из окон нижнего этажа, которых было всего три, торчал маленький красный гробик, — вывеска незначительного гробовщика. Окна верхнего этажа были чрезвычайно малые и совершенно квадратные, с тусклыми, зелеными и надтреснувшими стеклами, сквозь которые просвечивали розовые коленкоровые занавески».
Надпись над воротами: «Дом мещанки Бубновой» — обозначала принадлежность хозяйки к мещанскому сословию. Но описание дома показывает и вкус хозяйки, мещанский в юм смысле, в каком употребляем это слово мы.
А вот и сама хозяйка — «толстая баба, одетая, как мещанка, в головке и в зеленой шали». Достоевский не находит для Бубновой другого слова, чем «баба», и одежда этой бабы подчеркивает ее мещанский вкус. «Лицо ее было отвратительно-багрового цвета; маленькие, заплывшие и налитые кровью глаза сверкали от злости. Видно было, что она нетрезвая...»
Описывая князя Валковского, которого он ненавидит, как и рассказчик, Достоевский признавал его красивость, породистость, обманчивую привлекательность внешности. Описывая Бубнову, он подчеркивает и внешнюю отвратительность этой женщины: лицо, глаза — все вызывает не только отвращение, но и ужас, потому что рядом с Бубновой мы видим Елену, судьба которой зависит от этой страшной женщины.
Разумеется, такое существо, как Бубнова, не может нормально говорить: «...она визжала на бедную Елену», и еще раз подчеркнуто: «...визжала баба, залпом выпуская из себя все накопившиеся ругательства...»
Крик Бубновой окончательно дорисовывает ее портрет, это крик необразованной и властной фурии, которая может себе позволить издеваться над несчастным ребенком как ей вздумается, потому что знает: никто не имеет права остановить ее, ведь она — в собственном доме, она ограждена дворником, в любую секунду готовым запереть ворота и выставить за них любого, кто попытается защитить девочку. Да и жильцы ее дома настолько зависят от власти хозяйки, что не посмеют пойти наперекор ей. .
Самое же гнусное в воплях Бубновой то, что она искренне считает Елену виноватой, а себя правой, считает себя благодетельницей осиротевшей девочки, а девочку — неблагодарной, обязанной подчиняться.
Ругательства Бубновой чрезвычайно многообразны. Можно даже сказать, что в этой страшной бабе живет талант яркого слова; но нет, яркое слово — обязательно доброе, а здесь богатства русского языка направлены только на то, чтобы оскорбить и унизить несчастную Елену. «Ах ты, проклятая, ах ты, кровопивица, гнида ты этакая... лохматая... идол проклятый, лупоглазая гадина, ял... гниль болотная... пиявка! Змей гремучий! Упорная сатана, фря ты этакая, об- лизьяна зеленая... изверг, черная ты шпага французская... семя крапивное... цыганка, маска привозная!» — вот неполный набор слов, которыми Бубнова встречает Елену. Но страшны не ругательства и, может быть, не так страшны побои («Елена упорно молчала... даже и под побоями»); страшнее всего унижения, которым Бубнова подвергает свою жертву: «Мать издохла у нее! Сами знаете, добрые люди: одна, ведь осталась как шиш на свете... Да я ее поганке-матери четырнадцать целковых долгу простила, на свой счет похоронила, чертенка ее на воспитание взяла...»
Только теперь становится понятным упорное молчание девочки, ее недоверие к добрым словам Ивана Петровича. Ведь за все, что сделала для нее и ее матери Бубнова, Елена ежедневно платила жестоким унижением, ее попрекали за все: и за болезнь матери, и за похороны, ей вспоминали каждую мелочь. Если бы даже Бубнова действительно из жалости «взяла сироту», то и тогда ее «жалость» обернулась бы мукой унижения для девочки. Но, как она ни мала, Елена понимает, что Бубнова взяла ее к себе из каких-то своих соображений, хочет извлечь из девочки выгоду, просто на жалость она не способна.
Психология мещанина открывается в словах Бубновой со всей полнотой: главное для нее — собственное «я», главное — подчинять себе, властвовать самой: «Не хочу, чтобы против меня шли! Не делай своего хорошего, а делай мое дурное — вот я какова!» — откровенно кричит Бубнова, в полной уверенности, что слушатели не могут не сочувствовать ей.
Елена, вероятно, не понимает, к чему готовит ее Бубнова. Но она помнит унижения и попреки, которым подвергали в этом доме ее умирающую мать, и не верит Бубновой. Девочка знает одно: она не может противостоять оскорблениям и побоям, но унижать себя не позволит. Борется она с унижениями по-своему: рвет платья, купленные Бубновой, убегает из дому, молчит, когда ее бьют. Елена не хочет покориться, а Бубнова стремится покорить ее во что бы то ни стало.
Страшно даже представить себе, чем кончилась бы эта неравная борьба между обезумевшей от злости и самолюбия пьяной бабой и гордой девочкой, если бы не вмешался Иван Петрович. Елена бы не покорилась, но и Бубнова не смирилась бы с гордостью девочки.
Но вмешательство Ивана Петровича тоже не могло принести никакого результата. Он не сдержался, хотя и понимал, что может только ухудшить положение Елены: увидев, как Бубнова бьет Елену, Иван Петрович, «не помня себя от негодования», бросился на двор и схватил Бубнову за руку. Это ничуть ее не испугало. Наоборот, «пьяная фурия», как называет ее Иван Петрович, на него же и ополчилась: «В чужой дом буянить пришел? Караул!» — закричала она, и дворник, хотя и лениво, но выполнил свою обязанность — выставлять посторонних за ворота. Ивану Петровичу пришлось удалиться, оставив девочку в руках Бубновой, да еще в припадке падучей болезни (эпилепсии).
Самое печальное то, что вся эта чудовищная сцена, происходящая во дворе Бубновой, не вызывает никакого протеста ни у одного из ее свидетелей, а их немало: кроме дворника во дворе были еще две женщины — когда Елена упала на землю в припадке, эти женщины поспешили помочь ей; пока же Бубнова на глазах у всех избивала девочку, никому и в голову не приходило вмешаться. Видимо, все здесь разделяют мнение дворника: «Двоим любо, третий не суйся» — и, значит, Бубнова действительно полновластная хозяйка в своем доме.
Интонация обыденности, естественности происходящего действует на читателя сильнее, чем если бы автор заставил рассказчика восклицать и ужасаться, бурно выражать возмущение происходящим на его глазах.
Уже изгнанный из дома Бубновой, Иван Петрович в раздумье идет по улице, сознавая свое бессилие: «Сделать я ничего не мог...» Это сознание бессилия, невозможности помочь — одно из самых мучительных ощущений, когда читаешь Достоевского.
По законам доброй литературы, по законам Диккенса, несчастным может и должно помочь чудо. В книгах Диккенса действительно чудеса выручают героев: неожиданное богатство спасает семью Дорритов; Дэвида Копперфильда берет под свое покровительство богатая тетка его отца; юный Уолтер Гэй чудом не погибает при кораблекрушении, и Флоренс Домби находит свое счастье, став его женой; Оливер Твист встречает добрых покровителей... Все несчастные дети в конце концов обретают родителей или родственников, бо-< гатство и счастье.
Только в одном романе Диккенса — «Лавка древностей» — маленькая девочка, помогающая своему несчастному деду, умирает, так и не дождавшись своего спасителя, внезапно и чудом вернувшегося из дальних стран родственника. Эту книгу считают очень похожей на «Униженных и оскорбленных», находят сходство между героиней «Лавки древностей» и Еленой, между старым Смитом и дедушкой героини «Лавки древностей». Но, во-первых, все остальные герои книги Диккенса, попавшие в беду, чудом спасаются, а главный злодей гибнет страшной гибелью, и, во-вторых, герои Диккенса — или совсем черные, или совсем уж прекрасные, они не похожи на живых людей, а похожи на персона^ жей из сказки. Герои же Достоевского — все из жизни, несчастья их происходят не по вине злобного сказочного карлика; несчастными их делают обыкновенные люди. Страшная правда «Униженных и оскорбленных» в том, что ни Бубнова, ни князь Валковский не чрезмерные злодеи, они такие люди, каких много в окружающем мире, они обыкновен- н ы для своей среды, не совершают ничего особенного — их злодейства никого не удивляют, и бороться с ними во сто крат труднее, чем со сказочными злодеями.
У Достоевского тоже случаются чудеса — иногда. Но чудеса эти не всевластны. В «Преступлении и наказании» страшный человек Свидригайлов никем не наказан, он сам решает покончить собой и перед смертью помогает осиротевшим детям чиновника Мармеладова; но никто не может помочь Раскольникому — никто и ничто, кроме любви к нему Сони и собственной его совести. Князь Мышкин в «Идиоте» получает огромное наследство и оказывается миллионером, но это не спасает Настасью Филипповну от гибели, а самого Мышкина — от безумия. В «Братьях Карамазовых» не происходит чуда и не виновный в смерти отца Дмитрий Карамазов отправляется на каторгу; чудо могло бы произойти, спасти Митю Карамазова могли его брат и бывшая невеста — они не произносят спасительных слов; то чудо, которое было бы даже не чудом, а просто естественным поступком, не совершается, и никто уже не может помочь.
В книгах Достоевского жизнь жестока так, как она была в самом деле жестока в России эпохи Достоевского, и если в ней происходят случайные встречи, случайные радости, онине оборачиваются чудесами: они могут помочь героям, но ненадолго — жизнь остается беспощадной, несмотря на случайности.
Именно в ту минуту, когда Иван Петрович печально, «потупив голову», бредет от дома Бубновой, где осталась избитая, больная Елена, и не знает, как вырвать девочку из ужасного дома, он встречает на улице своего «прежнего школьного товарища, еще не губернской гимназии», Маслобоева,
2. Школьный товарищ
Школьные товарищи встречаются в книгах Достоевского нередко. В этом нет ничего удивительного: связи между людьми настолько слабы, люди настолько разрознены, что знакомство «со школы», «с детства» связывает многих героев Достоевского. Это не высокая дружба с детских лет, не крепкая духовная связь, это просто общие воспоминания детства, но и они дороги человеку, в одиночку сражающемуся с городом-спрутом, где никто никому не друг и не брат.
Единственное, что теперь связывает Ивана Петровича и Маслобоева, — детские воспоминания. Эти воспоминания — большое богатство для одиноких людей, хотя они вовсе друг другу теперь «не пара», как выражается хмельной хЧасло- боев, но он и другое напоминает: «...ты был славный мальчуган. А помнишь, тебя за меня высекли? Ты смолчал, а меня не выдал, а я, вместо благодарности, над тобой же неделю трунил. Безгрешная ты душа!»
Мы узнаем, что Иван Петрович и в детстве был честный и добрый человек. Сам же Маслобоев и тогда был нехорош, и теперь связан с какими-то подозрительными личностями, да и о деле своем говорит так туманно и неприятно, что Иван Петрович спрашивает: «Да ты уж не сыщик ли какой-нибудь?.»
И действительно, Маслобоев признается: «...не то, чтобы сыщик, а делами некоторыми занимаюсь, отчасти и официально, отчасти и по собственному призванию». Если Иван Петрович никак не может — при всем своем таланте — прижиться в Петербурге, не может чувствовать себя в столицесвоим, то Маслобоев — несомненно свой в темных, подозрительных углах этого города. Единственное светлое, что осталось в его жизни, — память о школьных годах. Вот что он сам говорит: «Черного кобеля не отмоешь добела. Одно скажу: если б во мне не откликался еще человек, не подошел бы я сегодня к тебе, Ваня...»
Одно из признаний все больше хмелеющего Маслобоева чрезвычайно важно: «Ну, душа, читал! Читал, ведь и я прочел! Я, дружище, про твоего первенца говорю. Как прочел — я, брат, чуть порядочным человеком не сделался! Чуть было; да только пораздумал и предпочел лучше остаться непорядочным человеком. Так-то...»
Слово писателя — великая сила, оно может повернуть всю жизнь человека; вот и Маслобоев «чуть порядочным человеком не сделался!» Но только — чуть не сделался, потому что в мире, где они оба живут, удобнее и выгоднее быть непорядочным человеком. И Маслобоев это сегодня же докажет: там, где Иван Петрович со своей честностью, совестью, добротой бессилен, Маслобоев со своими отвратительными знакомыми имеет большую силу: в тот же день вечером он поможет Ивану Петровичу увезти Елену от Бубновой. Ивана Петровича можно выставить при помощи ленивого дворника; для Маслобоева открыты все двери, его Бубнова боится.
Маслобоев поражает Ивана Петровича (и читателей тоже) совсем уж немыслимым в мире, где он живет, предложением: «Послушай же откровенно и прямо, по-братски (не то на десять лет обидишь и унизишь меня), — не надо ли денег? Есть. Да ты не гримасничай. Деньги возьми, расплатись с антрепренерами, скинь хомут, потом обеспечь себе целый год жизни и садись за любимую мысль, пиши великое произведение! А? Что скажешь?»
Предложение Маслобоева спасительно для Ивана Петровича; если бы он мог расплатиться с издателями, которым успел задолжать немалую сумму, и спокойно сесть за новую книгу! И Маслобоев, видимо, искренен. Но принять эту помощь было бы не в принципах Ивана Петровича, и он отказывается, деликатно, чтобы не обидеть товарища. Но в ответ на душевный порыв Маслобоева Иван Петрович рассказывает ему историю внучки Смита — и прекрасно делает, потому что именно Маслобоев может помочь вызволить Елену от Бубновой. Впрочем, он ничего твердо не обещает, но, оказывается, и о делах Бубновой, и о смерти старика в кондитерской Маслобоев знает. Иван Петрович никогда бы не мог ни узнать, ни услышать обо всем этом, не окажись он свидетелем и смерти старика, и зверства Бубновой. Для Маслобоева знать такие вещи — профессия, он тем и живет, что знает всю грязь, происходящую вокруг него. И тут неожиданно Маслобоев сообщает нечто чрезвычайно важное: «Разыскивал я недавно одно дельце, для одного князя, так я тебе скажу — такое дельце, что от этого князя и ожидать нельзя было...
А как фамилия т